Эпилог
Луизиана
Самое тяжелое время выдалось, когда Изабель была слишком мала, чтобы сдать ее в ясли. По ночам Барт должен был работать в подозрительном мотеле, чтобы оставаться с ней днем, сутки напролет клевал носом у конторки, а когда засыпала она, он ставил ее колыбельку рядом и тоже дремал, подперев голову огромным кулаком. Платили там мало. Когда девочке исполнилось три, будильник в его голове уже был взведен на ночное время, и он нашел работу, тоже в ночную смену, на заводе «Коноко», а ее оставлял в садике. Он каждую минуту сожалел об этом и облегченно вздохнул, только когда обнаружил, что она из тех детей, что отбирают у других еду и игрушки с наглостью ярмарочного силача. Изабель оставалась крупной девочкой до самой начальной школы, и, ожидая ее после занятий, он наблюдал, как она сшибала с ног мальчишек, легко раздавая лошадиные пинки и змеиные укусы. Его беспокоили оценки, но ее склонности зависели от того, сколько времени они проводили вместе, валяясь и читая роман за романом, не обмениваясь впечатлениями, или перелистывая библиотечные книги с картинками, пока она не говорила: «Может, займемся чем-то еще?», а он спрашивал: «А надо?» Даже то, что ее оставляли после уроков, не причинило вреда: она ухитрилась самостоятельно изучить учебники и перескочила через класс.
В старших классах Изабель все еще оставалась чокнутой и забойной, ее чуть не исключили из школы за то, что она подняла на флагштоке грязные трусы с именем директора школы, только потому, что без нее школьная команда не смогла победить в региональном баскетбольном турнире. Барта беспокоило, что она вырастет неуклюжей и уродливой, как он сам, хотя она была довольно худой, мускулистой, с миловидным загорелым лицом. В последних классах она была младше остальных на два года, но, как он понимал, готова к катаклизмам любви. В пятнадцать лет ее рост составлял шесть футов и три дюйма, а у мальчика, которого она выбрала, рост был шесть футов и восемь дюймов – буйный полузащитник, скалящий зубы, как пират. Они вдвоем пробирались среди ночи в школу их соперников и писали спреем название школы – «Святое сердце» и еще несколько слов, которые газеты отказывались печатать, но описывали как символ национального упадка. Ее аура любви ранила Барта так глубоко, что она это заметила и как-то раз присела рядом и спросила, почему он за все эти годы не женился.
Потом его повысили на «Коноко» от уборщика до старшего техника-водопроводчика, а через некоторое время – и до бригадира. Когда ей исполнилось пять, он присмотрел на распродаже заложенного имущества дешевый домик и заплатил первый взнос. Домик стоял недалеко от спокойной дороги, в двух шагах от ручья и болота. В первый же день, когда он еще красил стены, она уже быстро обследовала округу, пробежав по заросшим пастбищам мимо старого амбара к ручью. На поверхности желтой воды в лучах солнца сверкали щуки, огромные рыбы, похожие на торпеды, с глазами, подобными резиновым пробкам, и ртами, как утиные клювы, широко разинутыми навстречу пролетающим насекомым. По другую сторону ручья располагалась свалка – сильно вытоптанная полоска земли вдоль берега, заполненная горами шин и автомобильными сиденьями, вакуумными шлангами и приборными досками. Небо над деревьями приобрело цвет намокшего хлопка. Это место стало ее следующей, после отца, любовью. И потом, много лет спустя, она уходила из дома одна, шла мимо сарая и амбара, далеко в лес, туда, где корни были вымыты годами дождей и где тугой темный воздух разил грязью.
Поначалу Барт пытался удерживать дочь, потом просто заполнил дом инсектицидами и купил ей шляпу с москитной сеткой, похожей на траурную вуаль, чтобы комары не садились на лицо, хотя дочь так ни разу ее и не надела. Там у заводи она задала первый вечный вопрос. Он объяснил дочери, что ее мать погибла в аварии, и дал ей фотографию женщины у фонарного столба: та стояла, чуть склонив голову, и скулы у нее были такие же крепкие, как ладони. В угасающем свете волосы отливали медью, а губы были бледные. Изабель воображала каждую черту, даже серую улицу, которая, с ее говорящими витринами и обветшавшим козырьком, казалась приветливой. Позже, когда она заинтересовалась генеалогией, Барт установил ей Интернет.
И хотя она так и не нашла упоминаний об отце Барта, она разыскала информацию о Джуде. Она отправила фотокопии его водительских прав, и специалист по генеалогии объяснил ей, что фамилия Уайт – фальшивая, часто используемая в поддельных правах, Барт вспомнил, что ее дед был боксером, и в Сети она нашла, что Джуд Уайт упоминался на сайте, созданном болельщиком-фанатом. Он собирал всю информацию о забытых звездах, вспыхнувших и потухших, боксерах с неопределенной биографией и необъяснимым исчезновением. Кем же был Джуд Уайт? – писал он. Человек, сломавший челюсть Леону Брауну, и рукой, которая… Статья приводила факты, собранные по всему континенту, в частности то, что перед последним боем Джуд подписал договор о расторжении контракта как Джуд Эрве. Изабель взвилась и пустилась в розыски. После долгих усилий нашлось следующее звено, им оказался член семьи в Квебеке, в Гаспези, день рождения у него был тот же, но с разницей в три года. Отсюда Изабель начала восстанавливать утерянную историю семьи, обнаружила в забытых богом местах фамилию Эрве и отдельные упоминания о жестоких выходках. Пришлось разослать много писем. Однажды Барт принес ей выцветший пакет из частного сыскного бюро. Там содержалась информация о ее бабушке, и в связи с похищением ребенка из городка в двух часах езды от места, где она жила, упоминался Джуд Уайт. И она стала разыскивать эту женщину, снова рассылая письма, как раз тогда, когда влюбилась.
Той осенью и зимой она следовала за своим возлюбленным повсюду, сидя за его спиной на мотоцикле. Они разъезжали просто для удовольствия, туда, где шоссе вело к колоннам над верхушками деревьев и к болотам, в Новый Орлеан или к лавкам на проселочных дорогах, где можно было отведать ярко-красных раков и охладить преступные сердца пивом. На дырявых досках чердаков амбаров они слушали вой ветра в стропилах. От шоссе в темноте несся шум. Они гуляли и лежали на крыше, свесившись с листового железа, еще теплого от солнца. В детстве после школы свидетели Иеговы и старейшины-мормоны говорили ей о Боге; от пота и влажности их пиджаки взмокали до странных нижних рубах. Она представляла себе Бога как некое чувство – то, что она чувствовала сию минуту, кончики пальцев на ладони, волосы закрывают глаза так, что она его видит.
Как-то раз он сказал ей, что хотел бы повидать всю страну, она поняла и захотела того же, но скорее без него, чтобы кого-нибудь встретить. Она представила себе, как голосует на дороге, спит в диковинных местах, едет на попутках или на автобусах по пыльным равнинам, постепенно становясь той, кем обязана стать. Месяц выдался холодным – пронизывающий туман, дождь, хлещущий по окнам, – и она часто ходила к заводи, наслаждаясь мягкой зимней грязью. Она шла по тропе к грохоту ветра на шоссе, к тяжелому вращению колес и рулей. Она вдыхала дизельные выхлопные газы, горячую резину, металл и смазку. Радужные цветы масла стекали в прибой. Она вглядывалась в тонкую золотую пленку, заставлявшую ее думать, что она прозревала глубину, пока щуки не всплывали на поверхность, едва шевеля плавниками, и она понимала, что мрак спускается все ниже и ниже.
Тяжелые облака затянули небо над шоссе. Дождь добрался до ее затылка, шеи, плеч. Ветер шумел в деревьях. Хлюпая водой в туфлях, она вернулась; высокая трава на пастбище завивалась, как водовороты. В свете, рябившем, как водная гладь, гостиная казалась темной. Она собрала вещи, самое необходимое. И стала ждать у зеркала окончания бури.
Отец называл ее дикаркой – за то, что она любила ручьи, и за то, что именовала Сезоном костров, когда работники на свалке сгребали мусор и части машин, пятое время года, вроде китайского Нового года, всегда совпадавшего с днем ее рождения, сказала она.
Она знала, что отец – добрый человек, простой и без амбиций, живущий только ради нее и скрывавший любовь к ней в мирных увлечениях – в готовке, или в чтении исторических романов, или в просмотре боевиков. Он был грузен, с шишковатым подбородком и носом-картошкой. Она обожала его вечно грязные руки, веря, что они самые сильные в мире. Когда район стал развиваться, на месте частных владений выросли новостройки, а лес у ручья вырубили, он стал членом местных природоохранных организаций. Все это умещалось в мире, который он лелеял. Он часто перестраивал дом: сносил пристройки, впуская солнечный свет, и поднимал фундамент, так что скоро двери перестали закрываться и в сухой кладке появились трещины, к общему удовольствию замазанные. Он изучал современную архитектуру и раскрасил одну из стен небесно-голубым, подсветив ее снизу. Он пошел на столярные курсы и сделал новую мебель под стать дому. Однажды холодной февральской ночью он отвез ее, спящую, на север и разбудил в горах Теннесси, чтобы она первый раз пошла по снегу.
Когда она влюбилась, он начал заниматься спортом, отправился в местный боксерский клуб в последней попытке избежать безумия. Он припомнил долгие времена, когда прижимался, задыхаясь, к дырявой груше, будто к старому другу, полагая, что большего не заслуживает. Жизнь его, насколько он понимал, была прекрасна: больше, чем десятилетие, он был велик в глазах дочери, и все остальное – нищета или молчание – не имело значения, когда перед ним возникали широко раскрытые огромные глаза и невозможно было их огорчить. Работа и воспитание оставляли мало времени для сожалений или вины, и он научился не прогонять мертвых, позволять им дышать и являться по собственной воле, неожиданно, жестоко, в гневе или прощении, переполненными любовью. Они делили это место, и никто не оспаривал друг друга. Годы отцовства научили его истинному пониманию любви, и тогда он вспоминал Изу, как много всего отметалось ради этого единственного чистого порыва, абсолютно ему достаточного. Теперь он окончательно уверился, что из всех путей к Богу истинным был тот, что привел его к дочери, и только тогда, когда думал о ней, о ее красоте, несмотря на жестокость ее рождения – а думал он, что она единственная из всех любимых, – он действительно прозревал звезды.
Однажды вечером он вернулся домой. Он направился к заводи. Лес был тих, как гостевая спальня, если не считать далекого тихого, прерывистого дыхания магистрали. Яркие безымянные цветы прорастали сквозь грязь, кричащие даже в сумерках. Крокодильчик печально взбороздил носом ил. Тревожно сверкая бледными боками, трижды прыгнул в воде лобан. За болотом ленивые люди в красных рубахах и комбинезонах поджигали шины и сиденья, сминали откидные навесы машин и разбивали пластиковые бамперы на мокрой траве. И тут он все понял. Ближайшая тропа к шоссе проходила через пастбище. Он поймал ее там, не зря же тренировался последнее время. На ее спине висел рюкзак, но она не торопилась подняться с земли и была печальна.
Он попытался сказать ей, почему это опасно, невозможно, но встретил взгляд девушки, одолевшей страх в песенных конкурсах, в конкурсах декламации, девушки, получавшей главные роли, первой в классе по вольной борьбе, девушки, которая бросила шутиху под ноги талисману команды соперников. Той самой, которая отжималась на барной стойке и ежедневно измеряла бицепсы сантиметровой лентой и сообщала Барту, что любовь не может длиться вечно, потому что ни у кого нет достаточно большого сердца для девушки ее габаритов. Той, в чьих глазах он видел это место таким, каким оно было на самом деле, – сверхновой, с раздавленными бутылками на гравии, пламенем свечей на осколках бокалов. Однажды он предостерег ее, что ее дети могут стать бедными работягами, как он, что удача не длится вечно. Боги ревнивы.
Ветер принес запах серы. Надо же, горят, сказала она тоном бездыханного сожаления, с которым он уже был знаком и который его ошеломлял. Недалеко, на новостройке до ночи трудились парни, разгружая свернутый ковром дерн и раскатывая его на выровненной земле. Асфальт на подъездных дорожках только положили, огромные здания, возведенные на пустыре, стояли еще без окон, в дверных проемах хлопала пленка, и казались призраками.
Послушай, сказал он, и она, цепко его любившая, всегда полагавшая, что он недооценен, потому что слишком добр и спокоен, слушала. Ветер вдалеке разгонял тучи, и пока он говорил, ее поразила яркость небес, голубых, как экран телевизора, когда включается видеоплеер. Дым с усилием поднимался вверх. Они стояли, и она слушала, пока в мертвой траве не погасли костры, пока закат еще сиял золотой дымкой над болотами и деревьями, едва являющими свое присутствие.
Я не могу себе представить, сказала она. Она подумала обо всем, что могла бы захотеть, едва способная вздохнуть, обо всем, что могла бы получить и от чего отказаться, – всеобъемлющий аромат мягкой зимней грязи, холодные ночи, когда они читали вместе, быстро улетучивающийся на ветру запах гари.
Подожди, сказал он. Ну, хоть чуть-чуть. Подожди.
Каждое письмо приносило ответ, тайну, потерянный фрагмент истории. Харви жил в Сент-Луисе под именем Хуан Эльуэспед. Он педантично красил усы и брови фломастером, и домом ему служил полуподвал в обветшавшем строении в дальнем конце канала, над которым нависали нижние этажи восьмиэтажного гаража. В комнате с нависающим потолком чувствовали себя уютно только он и мексиканцы, и со временем у них увеличились глаза и появилась грубоватая полнота гномов. Он научился есть тортильи с консервированными бобами, пить дешевое водянистое пиво, креститься при виде несчастья и молчать во время стрижки газонов богатых граждан. Несмотря на лаконический нрав своих друзей, он перенял у них сносный испанский. После работы они вместе сходили в деловую часть города и отксерили его паспорт.
Все эти месяцы он прятал деньги в поясе и никогда его не снимал. Он стал сообразительным крепким орешком, научился плевать далеко и пользоваться моментом, так что несколько раз, когда пояс замечали, он заявлял, что страдает желудком, и принуждал себя испускать газы. Он обдумывал применение своего богатства: он выберется из Штатов в Центральную Америку, где, как ему рассказали, есть женщины маленького роста и где он мог бы жить в солнечных внутренних двориках с собственными банановыми деревьями. Он воображал, что без особого труда переправится в Мехико, но беспокоился, что жестокие пограничники в Нортеньо могут отнять у него деньги. Письма, полученные за то время, что он жил у Брендана Говарда, он сохранил только потому, что они, вероятно, могли бы доказать отдаленное родство и помочь репатриации. Но пока он не видел причин для перемен в жизни. Положение беглеца давало реальное преимущество, острое ощущение уважения к себе. Он все еще любил остановиться, потянуться и глубоко вздохнуть. Наконец его настиг аромат жизни – запах подстриженной травы и вскопанной земли, созревшие испарения собственного тела. Ему нравились запахи пустых улиц, музыка в сумраке и то, что чернокожие семьи на порогах домов не обращают на него внимания. Вот это и есть истинная жизнь садху, однажды понял он, идя по пренебрегаемому всеми тротуару и жуя солоноватую ежевику, выросшую у пожарного гидранта.
Однажды под вечер, когда полиция совершала рейд, он спрятался на улице в брошенной покрышке. Когда наступила ночь, он выбрался, встряхнулся, сделал несколько упражнений из йоги и пошел на юг. К этому времени на мексиканском дне он уже стал своим. На попутках, везущих хлеб, белье в стирку или продукты, или среди дребезжащих бутылок пива, которое он пил, срывая крышки зубами, он ухитрился добраться до Луизианы. Голубоглазый мексиканец цвета местной коричневой грязи, с испорченным прикусом, плоскими стопами, обнимающими землю, и намечающимся пузом, он напоминал прямоходящую белку. Он добрался до места, когда уже наступил вечер.
Что-то горело. Лепестки пепла опадали во двор и на свинцовые волны, которые не вздымались и не опадали, уплывая прочь, темные тучи в траве походили на спящих бродяг. Одна из стен дома была синяя, а окна высокие. Чтобы взобраться со ступеньки на ступеньку, пришлось высоко задирать колени. Он постучал. Никто не ответил, и, подождав немного при уже стемневшем небе, он толкнул дверь. Вошел. Несколько торшеров горело. На полу валялась пара кроссовок, достаточно больших, чтобы служить в качестве кадок. И диван выглядел так, словно его срезали с еще живого дерева, причем в качестве подушек служили матрасы. С места, где он стоял, стул на кухне обладал парящим свойством Эйфелевой башни. Двумя руками он выдвинул стул и, воспользовавшись перекладиной под сиденьем, как лестницей, взобрался на него. Он немного ушиб ногу, ощущая, что попал в новый мир, неожиданный и добрый. На окнах отсвечивали золотом последние лучи солнца. Он засвистал печальную песенку о плачущей женщине. Потом, уставший от путешествия, откинулся на спинку стула, закрыл глаза и приготовился ждать.
notes