Книга: Варварская любовь
Назад: Книга вторая
Дальше: Часть вторая

Часть первая

Квебек
1918–1963

 

До конца жизни Жоржина помнила свою юность – задумчивость над Библией, ветер с залива и белесый можжевельник, грохочущий лед на камнях речных перекатов. Девочкой она никогда не заходила дальше, чем на пять миль, – ни по суше, где стояли обшитые досками дома, разбросанные между устьем реки и водопадом величиной с амбар, ни по морю, где на миг, короткий, как оптическая иллюзия на ревущем берегу, возникала деревня Джерси. Все это принадлежало ей. Она знала историю, соблазн и порыв, принесший сюда семьи из Гаспези или с близлежащего острова Антикости, первое поселение, когда в шестидесятые годы девятнадцатого века некий капитан Фортин обнаружил у Ридж-Пойнта косяк трески. Название Ривьер-о-Тоннер, любила она уточнить, пошло не от первого водопада, там, где заканчивались домики, а от другого – за три мили в глубь суши, двести футов высотой и с весенним ледоломом, шумного достаточно, чтобы оценить его громоподобность.
Сначала она жила ради соленого дыхания залива и горного воздуха. Рослая и плечистая, она предпочитала темные платья, подчеркивающие ее руки – большие, как у отца. Еще девочкой она узнала, что ни одно призвание не сравнится с жертвенностью. Мать умерла в родах, а отец нуждался в помощи Жоржины – в уходе за домом и за младшей сестрой. Жоржина наслаждалась, качая воду на заре, вдыхая запах спичек, когда разжигала печь, с удовольствием шила одежду для сестренки. Работала она без устали, расширяла сад, разгребала труху прошлогодней сгнившей листвы. Она носила старые отцовские сапоги и каждый полдень, возвращаясь домой приготовить обед, отколупывала четкий отпечаток песчаной грязи сначала с одной подошвы, потом с другой. А на следующий день, когда грязь подсыхала, сметала ее с порога. Рожденная в тысяча девятисотом году, она была уверена, что переживет столетие, и называла его «хилым близнецом». И отец, и младшая сестра, и даже смутное воспоминание о матери говорили ей, что она должна защищать их, заботиться о них еще лучше. Она знала, что священные книги требовали кротости, скромности, и в церкви просила отпустить грех гордыни, чтобы укрепить дух, уверяя, что не стоит ее опасаться.
Когда ей исполнилось восемнадцать, разразилась эпидемия гриппа – считалось, что болезнь зародилась в окопах войны, а затем двинулась по всему миру. На Западном побережье умерли сотни тысяч, в Бостоне и Вашингтоне не хватало гробов. Не слишком беспокоясь о себе, она не беспокоилась и о других. Она смотрела, как в город въехали черные занавешенные повозки, сначала одиночные, потом повезли целые семьи – Жандроны, муж, жена и все пятеро детей, половина семейства Левек, Лапьеры и Бурки, и один бог знает кто еще. Отец решил, что семья останется дома, пока все не наладится. Однажды вечером они услышали, как кто-то поднялся на порог, Жоржина подошла к двери и увидела в дверном оконце, что это Жером Марсо, сосед. Отец читал вслух анекдоты на последней странице газеты, хотя все их давно слышали. Сестра прекратила расчесывать волосы, и масляная лампа отбросила на них серебристое кольцо, как будто волосы были частью льющегося света. Падал первый в том году снег, Жером прислонился к дверному косяку и барабанил, хотя Жоржина уже подошла к двери. Изо рта у него выплывало заиндевевшее облачко, а лицо казалось морщинистым и плоским; он снова застучал. В руке он держал четки с распятием и бил ими по стеклу.
Мы не можем его не впустить, сказал отец.
Та ночь и стала началом зимы. Желтые крылья заката показались в далеком разрыве туч, озаряя волны поземки, накатывающие с залива; дверь открылась, будто крышка на банке, впустив поток холодного воздуха. Губы у Жерома были синие, он рассказал, что все умерли, его жена, и дочь, и сын. Сестричка Жоржины смотрела на него черными испуганными глазами. Потом, когда все заснули, Жоржина оставила постель и легла к сестре, уткнувшись в ее волосы, потом подняла их и позволила тяжелым прядям упасть на свои щеки. Во мраке брехали деревенские собаки.
Через две недели утренний свет взболтал облака, упал ей на веки, и она проснулась, выдыхая изморозь, по-прежнему не чувствуя лихорадки. Через распахнутую заслонку ветер насыпал на полу полукруг пепла из дымохода. Впервые за неделю она развела огонь и снова начала есть. Из деревни пришел человек и вынес тела, а в мае она смотрела, как вместе с сотнями других закапывают отца и сестру. Июнь казался призрачным. Она вышла из дома и пошла по тысячелистнику и лопухам, заполонившим сад. Всю ночь она шла, через пихты и тополя, через заросли линней, «заячьей капусты» и крапивы, которую она выдирала голыми руками, обжигая кожу. Деревенские собаки лаяли на безмолвное мерцание света над заливом, на магниевые вспышки в облаках. Она вышла из зарослей, собаки погнались за ней, а потом сели, окружив кольцом, и она остервенело прогнала их палкой.
В воскресенье после службы прошел слух, что в городе появился человек по имени Эрве Эрве, что он ищет девушку в жены, что у него дома остались дети под присмотром старшего из двенадцати детей. Он и сам стоял там – в желто-бурой рубашке с рукавами, закатанными до локтей, в капитанский фуражке набекрень. На глазу у него была повязка, как у пирата, и он был на голову выше, чем остальные мужчины, на которых он смотрел так, будто они не осмелятся ответить ему взглядом. Из нагрудного кармана торчали ряды черных сигарет.
Она догнала его на скалистом склоне над доками. Тучи неслись так, что тени над побережьем походили на летящих чудищ. Я буду вам женой, сказала она ему. Он взглянул на чистый подол ее платья, а потом оглядел ее с ног до головы, остановившись взглядом на шее, потом на лице. Так и стоял и курил. Она же глядела на его мускулы под закатанным рукавом. Он кивнул и показал жестом, чтобы она шла рядом. Так они и вернулись в церковь, где он поговорил со священником, даже не зная ее имени, хорошо, что их было всего трое и можно было показать пальцем. На следующий день, когда с формальностями было покончено, они вернулись в дом. Потом она помогла загружать лодку. После чего они и сами в нее сели и поплыли на юг по реке Святого Лаврентия в город, который, казалось, держался на вывешенных рыболовных сетях, где стояла ферма, заставившая ее подумать о грязи.

 

Тридцать восемь лет она отдавалась работе, отлучала детей и мужа от бутылки, первых – легко, второго – с трудом, да так и не смогла отлучить навсегда. Она выучила семейные мифы и проклятия, позволила себе слиться со всем, что могло случиться, и ухаживала за мужниным неизменным потомством, пока дети слишком быстро не вырастали, а слабенькие не умирали. Ибо его гордостью было сильное семейство. А для нее – Святое. Так и началось их соперничество. Он стыдился, когда соседи в деревне злословили про карликов, а ее обуревал гнев, когда другие пропускали мессу или предавались разврату.
Трудно было вообразить, что подобный клан мог существовать. Со временем она перестала думать о сыновьях как о сыновьях, а стала думать скорее как о братьях. Исключая карликов; те ошивались по округе вроде уличной банды, терроризируя встречных детей, а ночами тырили сигареты и собирали бутылки из-под виски. Сыновья Эрве Эрве были самыми огромными людьми, когда-либо виданными на побережье. В редких случаях, когда они открывали рты, раздавалось только бахвальство. Она слышала, как они обсуждают план драки с матросами, или как вырвать у противника глаз разбитой бутылкой, или как поймать гостиничную горничную по пути домой. Если не считать этих разговоров, дом оставался безмолвным, и она с облегчением вздохнула, когда зимой наступило еще большее молчание, поскольку они ушли к северу на лесоповал.
Однажды днем она наткнулась на второго по старшинству сына, Жана: тот стоял на коленях в гостиной, на коврике, и молился о спасении семьи. Она присоединилась к нему, и когда сын закончил молиться, напомнила, что только кроткие наследуют землю, хотя сама она защищала его отнюдь не с кротостью. Он легко учился, быстро стал любимым учеником кюре, и потому было решено, что он пойдет в священники.
Поначалу, столкнувшись с невозможностью прокормить столько ртов, она поняла, почему Эрве Эрве отдал несколько карликов, одного – бездетной паре, а другого – жирному хлебопеку, который и такому был рад. Она злилась, но понимала, что карликам будет лучше где угодно. Но в день, когда Жан не вернулся из школы, а другие сыновья сообщили, что Эрве Эрве отдал его хозяину постоялого двора, она пошла и забрала его. Ей пришлось трижды его искать; однажды она прошла сорок миль к мастерской, где нашла его: одетый в аккуратный фартук, он наносил через трафарет розочки на края зеркал. С тех пор она с ним не расставалась. Вечерами они шли в церковь, и пока она скребла полы, он готовил уроки на скамье. Он повторял за ней каждое слово молитвы и однажды настоял, чтобы ей помочь. Той же ночью она увидела, как он стоял в ванной, уставившись на руки. Она спросила, что случилось, он спрятал руки за спину и заплакал. Она схватила его руки и увидела волдыри, оставшиеся после мытья полов. Больше он не повторял за ней и не помогал в церкви, но оставался рядом, и занимался, и слушал.
Когда началась война, она удивилась не столько тому, что старшие записались в солдаты, сколько тому, что это сделал Жан. В первом же письме, полученном с фронта, сообщалось, что Жан работает при штабе и печатает на машинке, а второе принесло соболезнования от ее величества по поводу гибели второго сына. Через четыре года, когда Жан вернулся, он оказался маленьким бледным человечком с мрачным, уклончивым взглядом. Руки его никогда не замирали, пока он не закуривал, он подбирал под себя локти, держа сигарету осторожно и близко к щеке, подобно роковой женщине на картинке. Жоржина завела разговор о семинарии, поскольку война-то закончилась. Когда она договорила, он ответил только: «Здорово!» – как обычно говорили туристы. И на следующий же день пропал.
Потом Эрве Эрве рассказал ей, что Жан был единственным, кто не присылал денег из армейской зарплаты, а она промолчала, потому что и так это знала. В течение двух месяцев она получила две открытки, одну – с фотографией Монреаля, с надписью: «Pas loin!», а другую – с изображением канадских Скалистых гор, покрытых снегом и огромных, на которой было написано: «Loin mais bien content». Еще через неделю сбежала ее четырнадцатилетняя дочь, оставив ей двойню.
В тот вечер, убирая в церкви, она села во мраке, пахнущем моющими средствами. Несколько свечей едва горело в коптилках, отбрасывая неровные тени на камень. Однажды в Ривер-о-Тоннере киты подплыли близко к берегу, качаясь на волнах и выдувая морось, и она повела сестренку на них посмотреть. Те, кто стоял там, перестали смотреть на китов и загляделись на сестру, которая стала тянуть Жоржину за руку, прося уйти.
У тебя такие же ресницы, как у меня, сказала она Жоржине этой ночью. Ну да, и только, ответила Жоржина. Она удивилась, что помнит это. Она коснулась лица. С возрастом щеки и пальцы онемели, как от холода. Суставы ныли. Ей хотелось плакать, но легче было забыть.

 

Все эти годы она находила утешение только в церкви и шитье. Она обшивала все семейство, хотя одежда возвращалась изорванная в драках, испачканная грязью и неизвестно чьей кровью. Слушая кюре, она была захвачена ритмом Библии: земля, прах и камни, на которых трудились люди, – она знала теперь, что недуги и рождение детей, трудные дни под сильным ветром, стегающим поля, – все это было и есть воздаяние. Она была слишком окрыленной, слишком уверенной в своей силе. Но сейчас, когда иголка сновала в ткани, она позволила себе помечтать; из шитья совершенной рубашки возникли проблески юношеских воспоминаний, как картинка в каталоге «Итон». Это все возраст, подумала она, выбрасывая картинки из памяти.
После безжалостной зимы неожиданно наступила весна – жаркие дни, теплые ночи с непривычными южными ветрами, прерывающимися проливными дождями. Льдины разваливались с треском, попадая в залив. Растения росли и распускались еще до того, как высыхала почва, на мокрой земле мгновенно появлялись цветы. К вечеру она оставила одну из дочерей готовить обед, а сама поднялась по лестнице к себе в комнату, позволила себе закрыть дверь и виновато легла, стараясь не смять постель. Солнце за окном сияло, словно желтая вспышка на узких облачных отмелях. Слышались равномерное чавканье лопат в сырой земле, шлепки отброшенной грязи и ветер, звучащий подобно надутым парусам. Казалось, она задремала. Ей снилось, что она падает, ветер стремительно несется навстречу и принимает форму вздувшейся шторы, хотя окно было плотно занавешено, и когда она открыла глаза, призрак не столько стоял рядом, сколько висел, витал, как пылинки в воздухе. И выглядел старым, словно школьник с муко́й на лице во время рождественских представлений, хотя на нем была рубашка в сине-белую полоску, каждая из которых была различима и совершенна. Он стоял с натянутым выражением лица, которое напомнило ей человека, однажды виденного ею, вмерзшего в лед на реке, а потом вырезанного изо льда и отнесенного в деревню в хрустальном гробу. Он был одновременно и мертв и счастлив, и воспоминание ее не отпускало. Потом она моргнула – она не запомнила, когда, – и рывком села.
Ветер разорвал тучи над горными склонами; перед тем как опуститься на коврик на колени, она недолго постояла, еще охваченная неподвижностью. Не было никаких следов чьих-то ног. Но она не могла больше думать ни о чем другом.
Жан, сказала она, в конце концов, reviens, и добавила торопливую, неуверенную молитву. Если бы это был призрак Жана-мальчика, в бобровой куртке и комбинезончике, кожаной кепке, о которой он мечтал на день рождения в одиннадцать лет и которую она тайно для него сшила, она бы поняла, что вообразила его от усталости, но почему ее сын одет как турист?
После она сказала о призраке только молодому кюре с выцветшими глазами, спросила, не знамение ли это? Она слышала, как кюре рассуждал о чудесах, о епископе в Монреале, который исцелил хромого негритенка, об истинном милосердии. Кюре выслушал и на следующий день пришел проверить дом и поговорить с Эрве Эрве.
Вечером она открыла ящик из-под яблок, который лет сорок назад переделали в нечто вроде сундука для приданого, и вытащила оттуда открытки. Она не сомневалась, что с годами становится слабее, но она еще и дряхлеет, и, наверное, выживает из ума? Десять лет она исправно молилась о Жане. За десять лет он мог обзавестись детьми. И что ей здесь еще нужно? Сыновья и дочери кто исчез, кто сбежал. Слишком долго она старалась сохранить семью, но обстоятельства, сделавшие однажды эту страну негостеприимной, никуда не делись – их поддерживал Эрве Эрве. Она была слишком сильной, чтобы это замечать, но сейчас она прозрела.
Она спустилась в гостиную. Последним, через несколько часов после остальных, пришел Джуд. Он снял сапоги, заляпанные грязью. В десять лет он выглядел как пещерный человек – плоское лицо без всякого выражения, слой грязи, мускулистое тело. Он безразлично взглянул на нее, Джуд унаследовал ее ресницы и, значит, сестры, и она не могла удержаться, чтобы не подумать о том, что в другое время и место они все были бы такими разными.
Когда она ушла, бросив все, чем жила, она знала только две деревни. Она забрала с собой все деньги, что успела спрятать, и мешок поношенной одежды. Она шла по берегу – весенняя луна, бушующий высокий прибой под дорогой, темные ели, похожие на прорехи в темном небе. Односельчане верили, что те, кто ушел на юг или на запад, были иные, чем они, и если они возвращались, то вызывали подозрения. Эрве Эрве называл их traitres. Дочь Улле ушла в Бостон с туристом и позже приехала погостить уже со своей дочерью. Девушкой по имени Мава Рэттледж. Что за уродливое имя! И только одно поколение. Так что все россказни были не так уж и лживы. Еще когда отец Жоржины не родился, поговаривали, что священники обходили Штаты в поисках разбежавшихся французских канадцев или уроженцев Новой Шотландии, давным-давно депортированных британцами.
Годами, слушая разговоры о местах, населенных французами, Луизиане или Сен-Бонифасе, она думала, что эти города недалеко друг от друга, пару дней пути, но неделю за неделей она шла на запад, минуя вздымающееся и опускающееся небо городов, поля, лежащие ступенями между лесом и скалами ледникового периода. Она говорила о потерянном сыне и детях, которых он мог оставить. Через месяц, в прерии, французские семьи, приютившие ее, спрашивали о Квебеке, откуда они были родом. Она повторяла слухи, которые игнорировала долгое время, – о разврате, идущем из Штатов, о кочующих фабричных рабочих, о рыбаках на les bateaux-usines, что ловят треску в заливе.
Но оставшись одна, в пути, она спрашивала себя, что стало с юношей, мечтавшим о бассейнах и барбекю. Поглотила ли Жана эта беспредельность? После Второй мировой Квебек стал лучше. Там была работа, возможности. Да, зимы суровые, снег до апреля, озера, тающие в мае, но когда земля начинала дышать и все расцветало, это была добрая страна. Не эта страна без приливов. Она бы не шла дальше, если бы не знала, что ждет ее дома. Однажды, после замужества, она шла с субботней мессы и остановилась на деревенской улице. Из многих домов, даже из очень многих, доносилась музыка: родители играли с детьми – кто на скрипке, кто на пианино, кто на гитаре – развлекали себя приятными протяжными умиротворяющими песнями. Она вопрошала Бога, почему он обрек ее на молчание.
Зима застала ее врасплох. Она останавливалась в дешевых пансионах. Виннипег, Реджайна, Саскатун, Мус-Джо и Портидж-ла-Прери. Она работала, где могла, стояла за гладильной доской на фабрике с сотней кашляющих женщин, чьи пальцы были скрючены от холода. Вся ее жизнь, вся, помимо фермы и берега, была не больше, чем лоскутные цвета на карте, но теперь она сомневалась в существовании Бога в этой картине. В бурях и степных пожарах, в постоянстве зимы, такой далекой от моря, она чувствовала примитивные религии. Этих мыслей она страшилась.
В первый день весны она снова двинулась в путь. Теперь, когда ее приглашали зайти, она рассказывала истории, раньше казавшиеся ей глупыми, – о драках и подвигах сильнейших. Мир, с которым она сражалась, жил в ней, словно любовь. Эрве Эрве оказался в этой жизни, когда ей понадобилась новая жизнь. Но под конец она говорила о Жане, потому что она знала, что надежда и любовь – не одно и то же.
С каждым годом мимо проносилось все больше и больше легковушек и грузовиков, покрывавших ее пылью. Она видела машины, огромные, как дома, собиравшие в прериях сено в копны, вдавливавшие шоссе в землю. Она останавливалась в каждой церкви и молилась. В летние ночи она спала в придорожных канавах. Ей снились небеса, снилось, что Жан идет мимо в клетчатой рубашке, но ее не замечает. После осеннего дождя она остановилась обсушить потрепанное платье, которое все еще носила, плесневелые тряпки, напоминавшие ей потерянных детей и себя, согбенную в поле и сильную в материнстве. Одежда, мало кому подходящая, подобная снам, век несносимое одеяние мертворожденного, невезение, лживое напоминание о той, кем она когда-то была. На безлиственном дубе у дороги, на равнинах Манитобы ветер вытряхивал древние лохмотья, пугающие путешественников одиночеством крыльев.
Потом, в церкви, почти обезножев, заставляя себя собраться, она была поражена, ощутив тяжесть своих рук. Она вспомнила волосы сестры на своих щеках. Вновь привиделась бело-голубая рубашка. Мимо прошли джинсы. Она заковыляла за ними следом. Призрак был тот же самый, что и семь лет назад, но в этот полдень – нежный, как детский чепчик.
И снова в путь без перспективы, несколько запущенных домов напротив обработанных полей, заросший сорняками двор и дорожка к дому, на которой – съежившийся мальчик, увидевший не слугу Господа с глазами, сверкающими пророчествами, и прах святых на его сандалиях, а сутулую женщину с широкой челюстью и головой, приплюснутой, как у жабы. Она ничего не сказала, просто осмотрела дом, и он ретировался. Она прошла в кухню. Раковина была заполнена посудой. В спальне с опущенными шторами отдавало плесенью. На кровати лежала женщина, завернутая в простыни.
Мама? – позвала женщина.
Oui, ma chère, ответила ей Жоржина, взяв ее тонкую сухую руку в свою. Я здесь. Chus lа, chus lа.

 

Манитоба – Монреаль
1963–1974

 

Франсуа выбрался из-за дивана, только когда Жоржина ушла в спальню и захлопнула дверь. Он стоял и дышал так, словно пробовал воздух на вкус; его спутанные кудри облепили голову, будто огромный темный мозг. За окнами угасал день. Он вышел из дома, пересек двор и зашагал по бурьяну к упавшему забору и дальше – по кукурузному полю. Толстые стебли тянулись в собирающийся мрак, и Франсуа шел между ними, пока от мира осталось только ощущение ветра, метущего лиственную шелуху. Он лег на землю. Среди ночи он изредка слышал шум грузовиков, голоса, хлопанье дверок. Утром он проснулся под полосками солнечного света. Он увидел голубые цветочки, выросшие в колеях, а затем – черные, высоко зашнурованные ботинки, опухшие лодыжки в черных чулках и заплатанное платье бабушки.
С этого дня мир казался старым местом; он постарел за недели, когда Франсуа учился жить в настоящем, чья строгость было единственным, что он знал. Насколько помнилось, он всегда бродяжничал. Он набивался в друзья к собакам, и шел с ними, и давал им имена из книжек с картинками – «Кабо» или «Картье». Теперь же он учил заповеди, слушал рассказы о смертных грехах, о добродетелях предков и силе семьи. Он чувствовал себя маленьким по сравнению с Богом, который только и ждал, чтобы заявиться в этот мир, вломиться в этот дом, разбить окна, перевернуть столы и с самодовольством жеребца напрудить на полу. Когда небеса сверкали молниями и заливали канавы, он думал: вот он, Господь, снова все переворачивает с ног на голову. Потом он бежал домой, в ужасе от того, что Бог сейчас обрушит что-то тяжелое – крышку от колодца или холодильник.
Теперь на откидной доске кухонного стола лежала Библия, на стеганой ткани, толще, чем прихватка, будто в книге было что-то горячее. Под присмотром бабушки он изучал семейное дерево, нарисованное под обложкой, – два столетия предков со странными, архаичными именами. Бабушка сказала, что он должен стремиться стать таким, как его отец, а когда она написала его имя, «Эрве Франсуа Эрве», он узнал только то, что было посредине. Бабушка сказала ему, что если он хочет быть священником, то обязан оберегать душу, хотя когда он закрывал глаза, чтобы найти эту самую душу, то видел только кружащуюся звездную темноту, произведенную солнцем в его веках.
Жоржина не сомневалась, что Франсуа – один из карликов, хотя она не видела причин высаживать это роковое семя. Она отредактировала историю Эрве, решив, что лучшее обучение для внука – это попытка убедить его, что он добрый человек. Она знала, что человек рождается во грехе и учение мало кого спасло от варварства. Жан являлся для Франсуа образцом – сильный, когда требовалась сила, нежный сердцем, мудрый в школе, одаренный чистотой намерений, которые и привели Франсуа в этот мир, чтобы он стал священником.
Когда Франсуа сомневался, ему достаточно было лишь спросить, и они с бабушкой вместе вспоминали о пропавшем отце, прибавляя от себя, пока она не начинала путаться и бормотать о других – о грубых дядьях, о мальчике, рожденном с лицом кулачного бойца, и о Эрве Эрве, для которого не существовало ничего, что нельзя было бы снести, опрокинуть или крепко побить. Иногда ее бурчание походило на кипящий кофе.
Но мой отец, спрашивал он, был добрым?
Doux, très doux, отвечала она. Очень добрым и порядочным. Как ты. Ты хороший человек.
И хотел стать священником?
Лучше бы хотел, говорила она и воздевала руки, но не стал. Так что ты смог появиться. Хороший человек.
Странно, что от матери Франсуа никогда ничего подобного не слышал. Но она болела. Отец, которого он старался вспомнить, казался скорее подобным другим мужчинам, которых упоминала бабушка, – сильным, с грубоватой хваткой, одаряющим оловянным солдатиком из большой ладони, мужчинам, пахнущим распаханными полями. Однажды ночью Франсуа, завернутого в простыню, вынесли на крыльцо. Он то засыпал, то просыпался, а над его ухом жужжали комары. Небо на востоке поголубело. Рука отца была в бинтах. Он говорил, и единственное слово, оставшееся в памяти Франсуа, было «Аляска», произнесенное выразительно, подобно тому, как Жоржина восклицала «аминь». Аляска, повторил отец, отделяя каждый слог. Утром его уже не было. А-ляс-ка, пел Франсуа, гуляя в полях, замахивался палочкой на одуванчики и чувствовал, что счастлив.
Самым печальным было исчезновение матери. В то первое утро, когда Жоржина привела его из кукурузного поля, она держала его ладошку рукой с мозолями, твердыми, как кости под ними. В доме она посадила его рядом с собой.
Ta mère est morte, сказала она серьезно. Потом объяснила, что поскольку отец его тоже мертв, она, бабушка, будет его воспитывать, но это будет нелегко – всегда очень трудно вырастить священника. Они слишком быстро портятся, сказала она.
В этот вечер, съев не одну миску картошки и отвалившись от стола, как никогда до этого, он толкнул дверь в комнату матери. Шторы на единственном окне всегда были опущены, но сейчас над опухшими прогалинами заката и над огромной землей висело ярчайшее небо. Комната казалась маленькой. Он прикоснулся к холодной ткани голого матраса, и его охватила дрожь. Он выбежал из дома и понесся через поля. Издалека огни фермы выглядели на равнине, как на суднах в море. В порывах ветра стрекотали цикады. Его стошнило. Он подошел к забору с электрической проволокой и повис на ней, заземлившись. Когда он открыл глаза, в небе сверкали звезды. Он лег на траву, громко оплакивая весь мир.

 

В первые месяцы, когда бабушка клевала носом, Франсуа откладывал Библию и прокрадывался во внешний мир, ныне запретный, как будто природа была дурным соседством. Потом лето принесло облака без дождя, и он гулял в гремучей кукурузе. Он всегда там гулял, мурлыча песни из маминого радио или собирая для нее цветы. Он остановился, чтобы прислушаться к движению стеблей. Растер крахмалистые кисточки пальцами, потом очистил початок, не сломав. Он посчитал зернышки, отколупнул их ногтем большого пальца и попробовал на вкус. Потом лег на утрамбованную борозду и вжал пальцы в сухую землю, добравшись до слоя, где было прохладно и влажно.
В первый бодрящий осенний день бабушка взяла его за руку и повела из дома по дороге мимо полей склонившейся пшеницы к автобусной станции. Восток, говорили знаки на выезде из города, и он думал о том, что, возможно, тем же путем шли первые дети творения.
Их новым домом стал Монреаль. Небо на подпорках, крыши, взмывшие, как зиккураты, и убогая квартира в двадцати минутах от центра, на улице Леторне около селения Ошлага. Он шел в школу, возвращался к обеду, и каждый вечер полчаса до сна ему разрешалось читать кипу пожелтевших комиксов двадцатилетней давности, найденных бабушкой в картонной коробке. Она получала благотворительную помощь от церкви и других организаций – коробки с бакалеей и обносками. Она немного подрабатывала вязанием вместе с тремя старухами-соседками: они сидели в захламленной гостиной и весьма эмоционально болтали. Иногда старухи слушали радио – классическую музыку, или народные песни мадам Больдак, или квартет «Жаворонок», во время исполнения которых они замолкали, если не считать тихих восклицаний «Oh, le temps!» или «Mon Dieu!». Они часто просили Франсуа почитать Библию и затем обсуждали услышанное.
Его комнатка прежде была кладовкой, теперь полки убрали, и единственным украшением там было распятие и металлическая гравюра Девы Марии. Дверью служила скатерть в красно-белую клетку, такая ветхая, что зимними утрами, когда появлялось суровое, низкое солнце, он видел желтоватые стены кухни. Спать было невозможно, и Франсуа клал подбородок на подоконник и глядел на луну прерий. Он прислушивался к каждому восклицанию на улице, или к неблагозвучной игре далекой гитары, или девичьему смеху.
Бабушка пристроила его алтарным служкой, и после каждой мессы он возвращался домой с долларом для нее. Он помогал отцу Вильбро, старцу-священнику, вонявшему сигаретным дымом. Впрочем, Франсуа хотел сделать бабушке приятное: он усердно штудировал и учение, и катехизис. Он был стеснительный, мечтательный и слишком маленький для своего возраста, так что его часто дразнили. Бабушка шила ему одежду, даже белье, из такой грубой ткани, что при повышенной влажности вдоль швов по бедрам бежали мурашки. Волосы ему стригли почти в тонзуру, потому что бабушка видела в кудрях дьявола. Франсуа поверил в бабушкино утверждение, что он – хороший, и в то, что другие дети его возраста – испорченные. Он решил, что когда-нибудь станет священником, хотя среди скамеек в церкви не чувствовал ничего особенного, ничего подобного тому, что ощущал стоя в кукурузе, когда стебли раскачивались в вышине, а он закрывал глаза, отворачиваясь от солнца, и хотел потеряться и бродить по полям вечно.

 

Когда мать Франсуа умерла, Жоржина обыскала каждый ящик в секретере и кладовке, но не нашла никаких следов Жана, только свидетельство о рождении матери, список долгов и пачку писем на английском, которые она не смогла прочесть, но сохранила на всякий случай. Остальное она сожгла вместе с простынями со смертного ложа. Сомнений не было. Призрак привел ее сюда, и она должна посвятить себя воспитанию Франсуа. Пугало ее только то, что он может умереть, как карлик, или заразный гул за окном заберет его от нее. Она бы предпочла жизнь в деревне, где можно спокойно думать о спасении, но отсутствие корней непременно заметили бы, и сплетни помешали бы будущему.
Годы странствий не были к ней снисходительны. Колени и щиколотки стали шишковатыми, ноги искривились, как корни. Скоро Жоржина уже не могла выходить из дома. Франсуа был у нее на посылках, а она сидела около радио, погруженная в дрему, и просыпалась только на звуки аккордеона. Иногда мальчик притворялся, что хочет спросить об отце, просто для того, чтобы услышать те, другие, приукрашенные истории – об Эрве Эрве, поборовшем чемпионов из дальних стран – le Suède, le Gèant, le Russe Noir, – или о мускулистом мальчике и его хрупкой сестре. Истории о невероятной любви его волновали.
И только когда Франсуа исполнилось шестнадцать, он начал сомневаться. И подсчитал года. Бабушка искала его семь лет, сакральное число, а потому подозрительное, а ему было шесть. Он узнал из энциклопедии, что созревание плода длится около двухсот восьмидесяти дней, чуть меньше, чем девять месяцев. Он занялся вычислениями и выяснил, что если отец явился ей в виде призрака, это должно было случиться в недели зачатия. Но Франсуа смутно припоминал, что даже в последние месяцы жизни мама все еще ждала. Иногда в теплые летние вечера она была уверена, что отец вот-вот вернется, и просила Франсуа подкрасить ей лицо – руки тряслись, и она научила его делать макияж. Они вместе изучали ее отражение, пряди ее волос на коже казались живыми. С ненужной медлительностью он подводил ей губы и глаза, румянил щеки, каждое ласковое минутное движение тянулось по лицу, так что дыхание ее становилось свистящим, словно от удовольствия. Потом они сидели на крылечке, ожидая отца, а вокруг них в заходящем солнце вились комары, летевшие с полей, подобно дыму.
В первый день рождественских каникул он занялся исследованиями. Резкое похолодание покрыло окна инеем, и бабушка сдалась сонному оцепенению у батареи. Недалеко от их квартала строился Stade Olympique, из-за громыхания кранов, грохота грузовиков с цементом и отбойных молотков она его не слышала. На дне мешка для шитья, рядом с запасными четками, он нашел связку писем.
В школе он овладел зачатками английского, достаточными для того, чтобы понять смысл написанного. Дорогая Мадлен, так начиналось каждое письмо – и продолжалось упоминаниями шахтерского городка или строительного проекта на Юконе или Аляске. В письмах говорилось о деньгах; он обещал вернуться к зиме, если все сложится удачно, и в каждом письме в какой-то момент он спрашивал о маленьком Фрэнке. Как там малыш Фрэнк? Подрастает ли? В самых смутных, далеких закоулках памяти Франсуа находил воспоминание, что отец называл мать Мадлен. Каждое письмо было подписано: «Фрэнк» и на каждом значился иной обратный адрес в Юконе, Саскачеване или в Британской Колумбии; два письма пришло из Альберты, одно – с Аляски. В нескольких упоминалось о болезни матери, и отец спрашивал, принимает ли она лекарства. В последнем письме в связке он прочел: «Передай Фрэнку привет, или ты все еще настаиваешь на имени Франсуа?»
Снегоуборочная машина тащила по улице скребок. Стоял безжалостный зимний день, на снежных наносах сверкало солнце, батарея гудела и шипела. Вдали слышался грохот отбойных молотков. Бабушка храпела с открытым ртом, были видны коричневые коренные зубы.
Он достал учебник английского. Тщательнее, чем за все годы в школе, он написал короткое письмо, где объяснял, кто он такой, что мать умерла и что он ищет отца. Он повторил письмо одиннадцать раз, по каждому из адресов, останавливаясь только затем, чтобы потереть затекшую руку. Потом стащил деньги из банки под раковиной. Он запечатал конверты непослушными от холода пальцами и за несколько минут до мессы отослал письма.

 

Тем летом Франсуа не получил ни одного ответа. Слишком маленький для своего возраста, он продолжал исполнять обязанности служки при алтаре, и отец Вильбро, который прикладывался к фляжке, а после литании косил вбок, как водитель грузовика – на обочину, почти не обращал на него внимания. Зато перестал передавать им деньги, а бабушка стала слишком плохо видеть, чтобы шить, и на пособие по безработице еле могла платить за квартиру и покупать еду. Она уже не была женщиной, чьи нравоучения очищали гнев Божий.
Станешь ли ты наконец священником? – спрашивала она и повторяла, что священники получают пожизненную стипендию.
Франсуа подумывал о работе, но понятия не имел, с чего начать, так как выглядел слишком молодо. Деньги обещали возможности, свободу, приличную одежду, обратный билет в прерии. Нужна ли ему причина желать всего этого?
Решение пришло за несколько дней до окончания учебного года. После мессы Филипп, другой алтарный служка, показал ему объявление в газете: двести долларов юноше, готовому не спать в комнате без света.
Тут есть предложения и получше, сказал Филипп, и, читая объявления, Франсуа согласился, что испытывать на себе лекарства – дело совсем неплохое. В конце концов, лекарства приносят пользу, решили они.
В те три недели летних каникул, когда солнце высушило аллеи и девушки надели одежду, которую они хранили только для этого времени, они с Филиппом попытались получить работу по объявлениям, но их не взяли из-за возраста. После отказов они гуляли по Мон-Роялю, глазея на целующихся на траве хиппи. В десятицентовом кинотеатре они посмотрели жуткий фильм про путешественников во времени.
Они предприняли пятую попытку получить место, где нужно было испытывать на себе спреи от насморка. Коридор был заполнен студентами и бездомными. Пока Филипп получал анкеты, какая-то проститутка – Франсуа был абсолютно в этом уверен – присела рядом с ним. Он видел их пару раз, слоняющихся по улицам в виниловых костюмчиках, но даже для guidoune эта выглядела странно: майка с облезающими буквами «Нью-Джерси», белые, ковбойского фасона, сапоги с серебряными заклепками и кисточками. Было заметно, что у нее «куриная грудь», а плечи развернуты, будто с нарочитой элегантностью. Следы помады на кривых зубах. Волосы у нее были черные и жидкие, с челкой до глаз. Она не носила лифчик, и сквозь букву «и» в слове «Джерси» Франсуа увидел выпирающий сосок. Он отодвинулся подальше.
Я не кусаюсь, сказала она с акцентом северянки. Она поправила юбку. Говорила она в нос, и Франсуа подумал, что спрей, который, возможно, ей доведется испытывать, исправит этот недостаток. Он присоединился к Филиппу у конторки, где узнал, что шансов у них нет. Они ушли, а через несколько дней, когда Франсуа показал другу рекламный листок, который он нашел в телефонной будке: «Исследование предпочтений, оба пола, возраст любой», – Филипп заметил, что это настоящая работа. Ты, наверное, будешь пробовать сок, заключил он, когда прочел рекламку.
Адрес был в центре, странный небоскреб, похожий на космический корабль из цемента и гнутого стекла с обтекающим его зубчатым орнаментом. Франсуа вошел внутрь и поднялся на лифте на четырнадцатый этаж. Офис, который он искал, был заполнен гудящими компьютерами, проводами, перепутанными под столами, мигающими экранами, а на стенах висели графики. Половина люминесцентных ламп на потолке перегорела; человек скользил взглядом по буквам и цифрам на пачке бумаги, сложенной гармошкой, переходя от одного листа к другому, не разрывая ленту. Стоявшая на столе рядом с ним пепельница была до того забита окурками, что походила на морского ежа.
Чем я могу вам помочь? – спросил человек, не отрываясь от чтения. Комната пахла дымом и свежей краской.
Я пришел на исследования, выдавил Франсуа на плохом английском.
Да, конечно. Человек говорил размеренно, двигался быстро, механически. У него было лошадиное лицо, невозмутимое и без морщин. Он взял анкету. Сколько вам лет? Четырнадцать, пятнадцать?
Восемнадцать, ответил Франсуа. Глаза человека вспыхнули и погасли, он снова опустил голову к бумаге. Он записал «пятнадцать» и подвинул анкету к Франсуа.
Никаких особых требований, просто постарайтесь писать правду. Это конфиденциально.
Франсуа поставил птички в квадратиках и нацарапал ответы: религия, образование, раса, предпочтения в еде, цель, с которой ищет работу. Другие цели в жизни. Вы девственник? Гомосексуалист?
Когда он заполнил анкету, человек предложил Франсуа следовать за ним. Он открыл дверь.
На первый взгляд темнота казалась кромешной. В комнату не проникало снаружи ни капли света. Франсуа успел пройти несколько тестов, прежде чем смог различить выкрашенные черным стены.
Минутой позднее человек вкатил большой проектор. Он пересек комнату, дошел до пустоты и опустил экран.
Это тест на предпочтения, сказал он. Поскольку для вас это впервые, мы начнем сначала. Если вы вернетесь, я дам и второй тест. Двадцать долларов за каждый.
Хорошо, сказал Франсуа, отлично.
Человек принес коробку и что-то, похожее на навороченный футуристический пылесос. Он включил прибор, и зажглись красные лампочки. Он вставил шнур с обратной стороны прибора. Шнур уходил в дырку в стене.
Шланг не производил сосущего звука, но слегка гудел. Человек вытащил из коробки пару грубых резиновых трусов с веревочным поясом. Впереди на трусах находился круглый штепсель, к которому человек подсоединил шланг. Ну вот, сказал он, теперь вы можете спустить штаны. Франсуа неохотно спустил штаны, расстегнув пуговицы. Воздух поласкал его бедра, и ноги покрылись гусиной кожей. Vingt dollars, сказал он сам себе.
Трусы тоже, сказал человек. Это не больно.
Комната оставалась темной. Франсуа спустил трусы. Его мошонка затвердела. Человек наклонился и поправил мягкую, упругую резину. Когда шланг нежно, как рот, сосущий палец, втянул его, Франсуа вздрогнул. На пылесосе замерцал зеленый огонек. Человек покрутил трусы, огонек не погас. Хитрая штуковина издала низкий, почти успокаивающий звук.
Считайте от одного до ста тридцати двух, дюжинами, потом сначала и так все время. Ни о чем не думайте, просто считайте. И смотрите на картинки.
Он вышел и закрыл за собой дверь. То, как свет исчез из мрака, напомнило Франсуа научно-фантастический фильм, где герой собирался телепортироваться в будущее, населенное лишь прекрасными одинокими женщинами. Проектор щелкнул, на экране появился слепящий квадрат, потом еще один. Возникло изображение дерева, ветки которого согнулись под тяжестью яблок. Франсуа сбился со счета на семидесяти двух, и ему пришлось закрыть глаза, чтобы насчитать восемьдесят четыре. Проектор загудел и щелкнул. В развороченном сарае стоял козел, его ноги были слегка расставлены, будто он остановился как вкопанный. Козел наклонил к камере морду в черных полосках. На голове у него торчали длинные изогнутые рога.
Франсуа продолжал считать, а каждый щелчок приносил новые картинки – надкусанное яблоко, чашу с блестящими вишнями, волосатую мужскую ногу с желтыми вросшими ногтями, собор Парижской Богоматери, горы, пуанты балерины, вид Нью-Йорка с высоты птичьего полета, мятую рясу, мыльницу в виде домика, розу, брусок тающего льда. Потом проектор выключили, и Франсуа оставалось париться и ждать, пока с него не сняли трусы.
Зачем мы те… э… это делали? – спросил он, моргая на свету в офисе, который раньше казался темным. Мошонка и бедра ощущали приятную прохладу.
Смысл всего этого, сказал человек, в изучении сублиминальных реакций.
Что значит «сублиминальных»? – спросил Франсуа, но человек помахал рукой и ответил на плохом французском, еще более таинственно, что аппарат измеряет изменения по мере возбуждения.
Пока Франсуа соображал, что это значит, человек достал из ящичка двадцать долларов. Не забудь вернуться через три дня, сказал он. Второй тест – это нечто особенное.
В каком смысле?
Сам увидишь, сказал человек и отдал ему деньги.

 

Пока тянулись морозные январь и февраль, письма Франсуа пересекли страну, добравшись до несуществующих меблирашек, до почтовых отделений в тихих городках с давно построенными заводами у песчаных дамб. Письма без обратного адреса хранили месяц или два, а потом выбрасывали. В этих городках долго жил некий человек, отстраивая заново свою жизнь. Он гремел дверью в пансионах. Он десятилетиями помнил по имени всех девиц из давным-давно прогоревших борделей.
Почти сорок лет он искал работу от Онтарио до Аляски – работу шахтера, лесоруба, строителя дамб и трубопроводов. Он жил с полуэскимоской из-под Фэрбенкса, у которой было от него двое мальчиков, с ирландкой в Ванкувере, жил и с другими, рожавших детей всех рас и цветов, и с француженкой в Манитобе, которая нравилась ему больше всех, сын тоже был от него – вне всякого сомнения. Однажды, когда он заехал к эскимоске, ее там не оказалось, а дом занимала другая семья. Ирландка умерла от пневмонии, а ее детей, как он слышал, раздали по сиротским приютам. У нее была дочь от него, как она заявляла, и именно эту девочку он однажды вдруг вспомнил, лежа с проституткой. Молодая женщина встала и подошла к зеркалу. Она надела летнюю шляпку, взяла длинную ленту и обвязала поля, так что концы свисали на ее голые плечи. Постепенно он осознал, что уже это видел: дочка, которая предположительно была его и которая таскалась за ним по пятам, куда бы он ни шел. Как-то раз, стоя в дверном проеме, она натянула на себя шляпку и обвила ее лентой. Сейчас ей должно быть столько же, сколько девушке у зеркала, она была рыжая, а у этой волосы темные. Он встал, оделся и весь день ехал в Ванкувер. Он посетил каждый приют, но забыл, сколько прошло лет, а она уже выросла, или умерла, или ее удочерили. Потом он помчался в Манитобу. Дом снимала другая семья, женщина и сын исчезли.
Работа держала его трезвым, но по мере поисков появилось больше времени и причин для пьянства, пока поиски не превратились в скитания. В детстве он был самым маленьким в семье; случалось, в холодные зимы суставы у него болели и опухали, пока не становились похожи на старческие, а колени и локти напоминали луковицы. В тот день, когда доктор предрек, что он станет калекой, он выполз из дома к поленнице. Он вытащил самое большое полено, которое мог поднять, и стал его выжимать. Каждый день он упражнял в лесу свои сучковатые руки. Несмотря на боль, он смог вырвать гнилой пень и раскрошить его. Мускулы приняли форму кривых костей, и он двигался неуклюже, но уверенно, как рыцарь в доспехах. Он верил, что боль при этих подвигах его только укрепила. Но видение девушки, повязывающей ленту, подкосило. Дома, которые он построил, обветшали, и, куда бы он ни возвращался, никто его не помнил. Он продал все имущество, чтобы хватало на выпивку. Он пересек прерии на товарняках. Последние весенние дожди взбаламутили распаханную землю так, что она начала отражать небо. Иногда он просыпался и видел безымянные пустые пространства. Сквозь тучи пробивался слабый свет; но он не был религиозен. Он вспомнил очередной город. Клерк в пансионе его узнал и стал рыться в кипе писем, пока не нашел одно, пришедшее недавно и потому запомнившееся. Фрэнк, сказал он. Точно. Вы останавливались здесь в шестьдесят втором? Фрэнк кивнул и взял письмо. Бывают же на свете люди, которые ничего не забывают.
На следующий день после теста на предпочтения Франсуа болтался по городу, спрашивая себя, чего бы такого пожелать, чего он еще не изведал. Он миновал слепого с собакой-поводырем, магазины с витринами, уставленными банками фиников и маслин. Может ли тело тосковать по тому, чего оно не пробовало? А душа?
Около дома он заметил коренастого мужчину, сидевшего на металлической лестнице. Локти опирались на колени, а узловатые ладони были прижаты друг к другу.
Мальчик, невнятно пробормотал он по-английски. Живет ли тут, наверху, юноша по имени Франсуа или Фрэнк?
Франсуа унюхал спиртное. На мужчине была новая рубашка, застегнутая до шеи, но куртка не отличалась чистотой.
Фрэнк?.. – повторил Франсуа.
Я стучал в верхнюю квартиру, но старуха не открыла дверь.
Квартира, смог выдавить Франсуа. Горло саднило. Тот парень, сказал он, давно уехал.
Он внимательно рассматривал опухшее лицо мужчины, пятна на его куртке, дешевую рубашку, нос с прожилками. Может, помер, добавил Франсуа. Под машину попал или еще чего.
Мужчина встал. Облизал губы. Его шершавые щеки собрались морщинами под глазами. Он с трудом спустился по лестнице короткими неуклюжими шагами и заковылял по улице.
Франсуа вошел в дом, миновал бабушку, сидевшую с полузакрытыми глазами. Он упал на кровать и вцепился зубами в рукав, чтобы заглушить рыдания, и лежал так, пока ему не стало безразлично, что кто-то его услышит. Потом он встал и, сбежав по ступенькам, понесся по улице, но человек исчез.

 

Каждый день всю неделю он шел к гудящему фундаменту Stade Olympique, а потом – к Святому Лаврентию, к Атремону, где катали коляски еврейки в платках поверх париков. Он видел итальянцев, с криками загружавших грузовики. Он видел китайцев, сидевших в вонючих мясных лавках. Он исследовал улицу Сан-Катрин – от обшарпанных домов Ошлаги до широких, идеально подстриженных газонов на западе, где гуляли белокурые английские девочки. Он прогуливал мессу.
Во время одной из таких прогулок он увидел ту проститутку, которая сидела рядом с ним в клинике. Она заметила его первая и сказала, что у него потерянный вид. T’as l’air perdu. Ты ведь тот парень, которого я встретила на прошлой неделе?
Oui, ответил он. Когда он спросила, что он делает, он признался ей. Гуляю. Она предложила гулять вместе. И представилась: Эрнестин. Сначала они говорили о медицинских экспериментах, что появилась потребность в тестах на противозачаточные средства, и она несколько раз получала работу, учитывая род ее занятий. Она остановилась и серьезно на него посмотрела. Он кивнул. Потом она засмеялась и спросила, откуда он. Он опомнился, только когда сообразил, что выложил ей все – о прериях, о матери, об отце, о двадцати полученных и нерастраченных долларах, о том, что следовало быть добрым, но не получилось, и что он желает того, чего и сам не знает. Казалось, слова никогда не иссякнут.
Может, ты хочешь есть? – спросил он, а она ответила неожиданно писклявым голосом: «Ага». Первый же ресторан оказался итальянским, и они заказали по тарелке спагетти, наворачивая макароны на вилки, и пока один жевал, другой говорил.
Все ненавидят мою профессию, сказала она. Хотя даже Иисус всегда был окружен comme il se tenait, такими, как я. Не то чтобы мне нравилось то, что я делаю. У меня нет выбора. Но я учусь. Она посмотрела на него со значением. Внутри я совсем не такая плохая, сказала она, похлопывая себя по деформированной грудине, просвечивающей сквозь тесную блузку.
Эрнестин рассказала, как сбежала из дома. Она влюбилась и приехала в Монреаль, а когда парень ее бросил, родители от нее отказались. Она говорила и взглядом выражала переполнявшие ее чувства. Она рассказала Франсуа, что католики подлые, что мать ее тоже католичка, а назвали ее Эрнестин в честь тетки-монахини, которую тоже назвали в честь тетки, тоже монахини. Франсуа представил себе череду поколений монахинь с куриной грудью, и все Эрнестин – вроде снежинок, вырезанных из сложенной вчетверо бумаги.
Но я никогда и ни от кого не убегала, сказала она. Ты понимаешь, что я имею в виду?
Oui, ответил он. Absolument. Oui.
Она прищурилась. Во что-то и я верю. И чтобы верить, не обязательно быть католиком.
Я знаю, сказал он.
Думаю, мы очень похожи, ответила она. Они доели. Ладно, мне пора. Уже поздно. Она написала адрес на салфетке. Вот что, если захочешь зайти, нет, не за этим. Pas comme за. Просто поговорить или вообще, если станет одиноко. Случается же такое. Но не слишком поздно. Она улыбнулась, будто увидела что-то за его спиной. Ты мне нравишься. Bonne nuit. Когда она целовала его в щеку, он скосился на ее крашеные веки и вздернутый нос. Bonne nuit, повторила она. Он посмотрел на адрес, написанный почерком с петельками. Но только когда она отошла далеко, он заметил, какие у нее тонкие ноги.

 

Когда он пришел на «что-то особенное», тот человек все еще сидел в одиночестве, загадочный и неторопливый, все так же просматривал бумаги, будто не было этих нескольких дней.
Заходи, пригласил он, но заставил Франсуа ждать. Все повторилось, но без проектора. Франсуа снял штаны и надел резиновые трусы. Его обхватил вакуумный шланг. Зеленый огонь мигнул и застыл, и человек залепил лампочку кусочком изоленты. На этот раз он принес пухлые наушники.
Надень их на голову и начинай считать.
Он закрыл дверь.
От темноты Франсуа затошнило. Он заморгал, но глаза отказались повиноваться. Потом из наушников послышалось поспешное дыхание девушки, так близко, будто она находилась в комнате. По явному ужасу в ее хрипах он смог вообразить ее.
Он продолжал вращать глазами, чтобы не упускать из виду бегущие ноги, рот, из которого вырывались ужасные вздохи. Последовательность кадров прервали другие ноги, эти шаги были тяжелее и быстрее. Потом девушка закричала, и послышался глухой, почти неслышный звук падения тел.
Давай, давай, послышался мужской голос. Сука! Потом только звуки – разрываемая, казалось, по всему телу одежда, визг, как будто ей затыкали рот. Потом последовало молчание, шуршащее и царапающееся. Потом вернулось дыхание. Его, ловящее воздух, походило на человеческое только тем, что почти превращалось в слова, ее – на пронзительный крик. Франсуа почувствовал болезненную эрекцию. Мужчина хрюкал все быстрее, а она дышала в судорожном ритме, изредка непроизвольно постанывая. Скребущий звук ткани о бетон утонул в отдаленном сигнале машины. Где-то со стуком опустилась оконная рама. Все кончилось тяжелыми мужскими шагами в тишине, наступившей слишком быстро. Шаги просто оборвались.
Зажмурившись, Франсуа прислушивался к ее стучащим зубам, к последним всхлипываниям и стонам.
После приличествующей паузы вошел человек и освободил его.
На улицу Франсуа вышел уже с деньгами. Мимо проносились машины. Косые лучи солнца освещали граффити и заделанные кирпичом окна, голубей на подоконниках и белые пятна помета от этажа к этажу. Он зашел на заправку на углу и попросил у кассира ключ от туалета. Гудела лампочка. Плитка на полу была грязная. Туалетная бумага свисала с края унитаза.
Он снял рубашку и положил ее на раковину, а потом взглянул в зеркало. Стянул брюки и трусы. Он хотел услышать голос девушки, но в туалете стояла удушливая вонь. Он приблизился к зеркалу. Открылись ребра и вкрадчивый стук сердца под ними.
Небеса за окном отказывались темнеть. Он пошел по Сан-Катрин, минуя фанеру в витринах заброшенных магазинов, пыльные ступени и треснувшие окна, покрытые сетками изоленты. Центр города был переполнен толпой, звучали пронзительные голоса, громко сигналили водители.
В церкви вот-вот должна была начаться вечерняя месса, и несколько человек еще ожидали исповеди. Франсуа стоял между скамьями и смотрел на святых, вырезанных в стене. Для них вера оказалась чем-то ужасным, болезненным и обособленным, и он задумался о том, были ли они избранными или Бог просто уже был в них, подобно недугу. Он вошел в исповедальню и сел. Дерево на другой стороне перегородки скрипнуло. Вильбро говорил то же самое, что и всегда. Застоявшийся сигаретный дым и запах лака вдруг вызвали тошноту. Вильбро стал повторяться, и Франсуа опустил заслонку. Он вышел из церкви и, дрожа, встал, задыхаясь на холоде. Он нашел адрес Эрнестин и деньги в кармане. Садилось солнце. Ветер с далекой реки шелестел листвой придорожных деревьев. Старики вышли на последнюю за день прогулку.

 

Квебек – Онтарио – Манитоба – Саскачеван – Альберта – Британская Колумбия
1977–1981

 

В двадцать лет Франсуа был все так же мал ростом, обзавелся редкими, как у китайца, усиками, а шевелюра его была неумолима, как у грека. Он давным-давно бросил работу служки при алтаре и когда сказал об этом бабушке, та ничего не ответила. Обызвествление, которое в конце концов добралось и до ее сердца, к тому времени уже добило мозг. Иногда ее глаза загорались, и она разражалась сентенциями о том, что церковь утратила бдительность. Les jeunes curés d’aujourd’hui! – горько сокрушалась она, как будто ее внук был одним из них. Но гневалась она лишь по привычке. Она не замечала отсутствия Франсуа, а он никогда не рассказывал об амурных приключениях, которые пережил за последние четыре года, и о своей первой любви – к проститутке с выпирающей грудной клеткой по имени Эрнестин. Потом бабушка умерла, сойдя с дистанции в противоборстве с веком, а век промчался дальше, неся Франсуа на спине. Франсуа продал фамильную Библию антиквару за два доллара.
В первую ночь он объяснил Эрнестин, что ничего, во что он верил, никогда не существовало – ни великого семейства, ни лучезарного отца: плоть всегда торжествовала над хлипкой душой. Он поведал ей о глубоком смятении, о своей внутренней силе. Не будучи семи пядей во лбу и действуя скорее интуитивно, она сбросила свой убогий халатик. Соски у нее были великоваты для ее грудей, а бельишко растянулось – слишком уж часто его снимали и надевали. Так и годы прошли.
После смерти бабушки он стал жить с Эрнестин. К тому времени он вовсю наслаждался жизнью лабораторной крысы, разве что ему наскучили ночные прогулки и одинокие вечера. Так ли уж плохо, если мужчины ищут дешевых удовольствий? Эрнестин нечего было рекламировать – она не была ни горячей азиаткой, ни пышнотелой черной, ни стройным импортным товаром из России. Она была доморощенная la pute générique. И должен ли он беспокоиться из-за того, что ведет жизнь подопытного кролика, если жизнь эта беспечна и легка? В лучшем случае он потягивал газировку, комментируя ее привкус и количество углекислоты, угадывая популярные марки. Но деньги платили именно за «худшие случаи» – за то, чтобы он запивал таблетки пивом, мучился от головной боли и отрыжки и пускал по ночам такие ужасные ревущие газы, что Эрнестин удирала из постели как подорванная. Он ел протеиновые смеси и крутил педали велотренажера, а люди в белых халатах под анестезией брали образцы мышц с его бедра. Однажды какое-то лекарство оказало побочное действие, и он неделю не мочился. Он испытывал позывы, но напрасно простаивал над унитазом. Когда он спросил у исследователя, проводившего испытания, куда девается его моча, тот пожал плечами. Чудеса человеческого тела, чудеса науки, сказал ученый чуть ли не радостно.
Франсуа вышел на улицу и, осоловело глядя вокруг, подлечился хот-догом. Солнце удлиняло тени, а его дом теперь был рабочим местом.
Эрнестин тогда предупреждала его, что она – человек пропащий, что он достоин лучшего, но он не соглашался. В церкви он больше не появлялся. Теперь он вспоминал иные истории, те, что никак не были связаны с бабкиной религиозной болтовней, – о борцах, о воинах. Есть ли в нем хоть капля героической крови Эрве, в конце-то концов? Его ли это имя, несмотря на то, что Франсуа обходился без него первые шесть лет – сумбурных, но многогранных? Он вспоминал ветер прерий, солнечный свет, прорывающий сквозь облака с мощью геологических потрясений. Монреаль хотел привить ему вечные вопросы века. Они с Эрнестин представляют ценность, покуда целы их тела. Когда в город нагрянула Олимпиада, дела пошли на лад, и поскольку стадионы предоставили свои богатые охотничьи угодья, прежде одинокие пьяницы теперь шатались толпами. Когда Франсуа наконец добирался домой, Эрнестин спала, и от ее бедер исходил запах антисептика.
По вечерам им удавалось выбираться на пикники в парк; они рассказывали друг другу одинаковые истории: она вспоминала север, он – запад, где прошли их детства. Когда из-за приема очередного лекарства у него поднималась температура, он блаженствовал: ведь тогда она должна была высвободить ночь и нянчиться с ним. Dorloter, говорила она, j’va dorloter mon tit bébé. Она прибиралась, зажигала дешевые благовония и читала бульварные романы, и порой даже в лихорадке его кровь вскипала, и тогда она издавала единственные стоны любви, которые слышали соседи.
В конце концов он начал интересоваться ее клиентами. Он и сам не знал почему. Это его мучило. Как-то после приема таблетки он показался медсестре, и та заметила: я не знаю, вы ли тут причиной или лекарство так подействовало, но давление у вас ужасно высокое. Он соврал: Non, pas moi. Он вернулся домой в пять утра и дрожащими руками схватил Эрнестин за плечи. Она была только после душа, но пахла, как тренажерный зал. Эрнестин позволила ему восстановить право обладания, затем обессилела и не отшвырнула его, вцепившись в волосы. Она заплакала, как маленькая девочка, нос опух. Je t’aime, всхлипывала она, гладя ему шею. Ему хотелось содрать черные шторы, выплеснуть квартиру на улицу. Там шуршали шины, раздавались гудки, скрип тормозов, грохот грузов. Изможденный ночным созерцанием пустой улицы из-за пластиковой стойки забегаловки с гамбургерами, он прислушивался к занимающемуся дню. Это был он. Мир, открывающий свое звучание и свет без них.
Наконец он сказал ей, что надо все изменить. Больше никаких клиентов, никаких экспериментов. Нужно ехать на запад, пока не поздно. Он описывал ей красоту закатов над прериями. Но когда на следующее утро вернулся, все было кончено. Сорванные шторы кучей валялись на полу, хлипкая мебель была раколочена, и лежала записка: «François, tu es trop bon. Je ne t’aime pas. Au revoir».
Он выстирал и снова повесил занавески, а крошечный чайный сервиз расставил на бандане в «огурцах». Вернул любовные романы на хлипкую, как полочка для специй, этажерку. Теперь он спал в кровати, которую ненавидел. Он не мог на нее смотреть, ему было противно лишний раз повернуться с боку на бок. Забытое ею карманное зеркальце собирало свет, который пробивался сквозь шторы. Сквозь вентиляцию под потолком проникали звуки просыпающихся, собирающихся на работу людей. Как часто он видел этот город подвешенным в утреннем свете, несущих миллионы таких же комнат, спящих грезящих тел, равнодушных друг к другу, столь многочисленных, что Бог не в состоянии коснуться их всех, как не может закатное солнце прерий коснуться простершихся к нему трав – острие одной травинки теряется в тени прочих.

 

Он съехал, не дожидаясь срока окончания аренды, и отправился автостопом куда глаза глядят. С каждой милей Франсуа чувствовал, как он сам раскрывается, вбирая в себя реки и горы. Во время своих ночных прогулок он беседовал с хиппи и понял, как им хочется именно этого, – и они спят, едят, любят друг друга, курят траву. Он благоговел перед их доверием, считал само собой разумеющимися их силу и астральные совпадения, которые допускает бродячая жизнь. Он воображал, что далеко отсюда, на бескрайней канадской земле найдется место и ему.
Дольше всего он ехал с одним дальнобойщиком, который делился с ним кофе и сэндвичами, а однажды бесконечно длинной ночью признался Франсуа, что любит одеваться как женщина и болтаться в таком виде возле стоянок. По радио крутили «Аббу», радость от доброты мира вспыхивала в душах, словно огни встречных фар.
До Торонто Франсуа добрался почти совсем без денег. Снял промозглую комнатенку в пансионе и всю зиму и весну проработал судомойкой; он довольствовался объедками и практиковался в английском, общаясь с помощниками повара. Он был несчастен и одинок, подрабатывал расчисткой снега и берег каждый пенни. Стараясь не вспоминать об Эрнестин, он предавался мечтам, чтобы не пасть духом.
Полтора года спустя он накопил достаточно, чтобы купить видавший виды зеленый «Форд». Машина была с деревянным жилым прицепом; едва увидев его, Франсуа подумал о том, что чувствует черепаха, неся на спине свой дом. Наконец-то наступила весна, и он снова отправился в путь, на запад. Сеть заливало дождем, и грузовик начинал чихать, впрочем, тут же высыхал от жара собственного мотора. Проезжая Манитобу, Франсуа подумал о своей бабушке-страннице. Он представил себе ее призрак на фоне пейзажа, всю силу ее неуклонного медленного продвижения вперед, навстречу вечности.
Следующие несколько недель он жил с ощущением, что его путешествие не бесцельно. Каждый день казался откровением. Выбоины на шоссе отдавались нежным покачиванием сиденья. Закатное небо стекало в бескрайнюю красильную кадку за краем земли. Запахи полей и трав, ветер и дребезжание кузова пробуждали старомодное ощущение, будто он катит куда-то на телеге. Вечерами он сворачивал на заросшие проселки, где молодой коровяк так и пер сквозь сухие прошлогодние ошметки. Шины грузовика сминали дикие ромашки, и Франсуа сидел в темноте, вдыхая напоенный ароматами воздух.
Иногда во время своих скитаний он останавливался на обочине и шел пешком в распускающиеся всходы полей и стоял там, щурясь на солнечные блики. Он пытался восстановить последовательность событий до того, как явилась бабушка со своей примитивной мудростью. Он думал, что в его природе заложено вечное возвращение к истокам, но деньги иссякали, и он осознавал, что возвращаться ему некуда и не к чему. Теперь это казалось очевидным, но порыв найти то, что он потерял, владел им так долго и был так силен, что он никогда не задумывался, что будет делать. Как долго еще сможет он скитаться в прериях? Мир, казалось, вопрошал его, кто он такой, его провожали свинцовые взгляды фермеров, внимательные прищуры пастухов. Компания хиппарей ехала автостопом на запад, направляясь в Британскую Колумбию. Они упоминали рай земной, Эльдорадо. Ухмыляясь, они спросили, куда он путь держит.
Три недели пролетели незаметно, и Франсуа внезапно почувствовал, что забрался слишком далеко, к самым горам. Он останавливался на ночлег на берегах озер и рек. Сидя в одиночестве, он чувствовал себя стертым с лица земли: в глаза, будто свет, лилась правда о беспредельности этой каменистой земли, и вскоре в голове не осталось места для него самого. Он искал иную правду, такую, которая могла бы включить в себя и его, но в конце концов ничего не нашел, кроме денег. Раскалившись, двигатель его грузовика заглох, потрескивала горячая сталь, дым сочился сквозь каждую щелку. Чуть помешкав, он все же решил отправиться пешком за помощью. Взбираясь по горной дороге, он поднял взгляд от затоптанных, обтерханных обшлагов своих джинсов и словно увидел себя с высоты небес – маленькое пятнышко между скал, и утесов, и деревьев. И ни гроша за душой.
Всю следующую неделю Франсуа ночевал то тут то там, пытаясь договориться с механиками в городках, расположенных вдоль двух бегущих бок о бок дорог. Какой-то человек сжалился и согласился ему подсобить. Но либо тот уединенный проселок в долине был неотличим от тысячи других, либо грузовик испарился. Пейзажи наплывали волна за волной, до тех пор, пока звук от переключения передач не пробрал до костей. В конце концов Франсуа поблагодарил попутчика. Он открыл дверь, и подошвы его ботинок коснулись битого асфальта. Как потом оказалось, он пошел пешком на запад.

 

Первую свою работу он нашел в долине неподалеку от Мишн, в часе от Ванкувера. Пожилая польская чета искала работника для уборки сена и чистки дренажных труб. Они платили ему по двадцать долларов ежедневно и позволили жить в гнилой хибаре на дальнем краю фермы. Летнее солнце созрело, как золотой плод, и ему казалось, что он наконец нашел свой рай земной. Но как-то среди ночи вскочил: колотилось сердце, пот выступил на груди, хотя он не мог припомнить ни тревожного сна, ни постороннего звука.
Натянув джинсы, Франсуа вышел из своей лачуги в росистую траву. Он углубился в заросли, склоненные над потоком. В сумраке квакали древесные лягушки. В прошлогодней листве прошелестел кто-то безобидный – ондатра или сурок, на слух показавшийся громадным зверем. Небеса стали глубже и закружились: он поднял голову и покачнулся, вбирая легкими холодный воздух, струящийся от почти незаметной реки. Деревья вскидывались навстречу созвездиям. Он ощущал оцепенение, отстраненность, одиночество, бесцельность. Он сказал себе: пусть все идет как идет, он будет работать и находить утешение в природе.
Наутро пришел старый поляк.
У нас проблемы, сказал он.
Что?
Проблемы. Городская газонная фирма скупает нашу долину под дерн.
А чего это? – спросил Франсуа.
Дерн? Это трава. Искусственные газоны. Ярко-зеленые. Продаются в рулонах. А здесь намывная почва, как им и надо. Влажный. Для такой травы – самое то. Отличные условия. Они хотят все это убрать подчистую и засадить дерном до горизонта. Мне б знать об этом, когда я еще моложе был, я б и сам так сделал.
Тогда в чем проблемы?
Ох, вздохнул старик, они перекупили наши закладные – выкупили нас с потрохами и теперь хотят, чтобы мы отсюда убрались. Как ты, наверное, догадываешься.
Но Франсуа не принял всерьез весть о каких-то головорезах, желающих производить травяные рулоны. Старик предупредил его, что некоторых соседей силой принудили к продаже, что эти люди шастают по округе, так что надо поберечься. Той же ночью Франсуа видел, как на краю поля, похоже, горел какой-то сарай. А потом послышались отрывистые звуки выстрелов.
Как-то под вечер, идя в магазинчик на заправке, чтобы пополнить запасы овсянки и вялых прошлогодних яблок, он заметил на дороге подъезжающий «Бьюик» и вспомнил, что сегодня среда, хотя понятия не имел, почему это важно. «Бьюик» бесшумно двигался в тени окрестных деревьев, решетка радиатора сверкала, точно ряд железных зубов. Автомобиль притормозил рядом с Франсуа – их разделял только кювет. Стекло опустилось, свернув отражение гор. Нос у водителя был давным-давно переломан на две отчетливо выраженные ступени, а губы – нависшие, толстые.
Франсуа, произнес он, как будто они знакомы. Меня попросили передать тебе, чтобы ты освободил халупу. Она больше не принадлежит старикам, так что пора сматывать удочки.
Я не мешаю кому-нибудь?
Чего? – переспросил водила.
Не мешаю кому-нибудь?
Водила стряхнул пепел с сигареты, постучав ею о боковое зеркало, и молча изучал свое отражение.
Ты что, Франсуа, вздумал голову морочить?
Мне некуда идти. Что мне делать, а?
Слушай сюда. Я ни фига не знаю. Меня просто послали сказать, чтобы ты валил. Или я переломаю тебе ноги. Врубился?
Он раздавил сигарету и стал катать фильтр между пальцев. И, отъезжая прочь, все пялился на Франсуа, пока тот не отвел глаза.
Через два дня Франсуа проснулся в своем сарайчике после долгого послеобеденного сна. Стариков-поляков и след простыл, так что ему нечем было заняться. В окне висело заходящее солнце, он был уверен, что что-то слышал. Он встал и прислушался. Ему хотелось помочиться, наверное, все дело в этом. Подойдя к двери, он заметил кого-то снаружи. Подкравшись на цыпочках, Франсуа увидел того самого водилу из «Бьюика» – стоя, он оказался еще больше, чем сидя. Одетый в костюм, водила пристально разглядывал себя в осколке зеркала, который Франсуа приспособил над умывальником. Лицо выражало скуку и усталость, и он явно кого-то поджидал. Он погрузил руку в воду, потом провел рукой по волосам и поднял глаза.
Господи! – сказал он, мужик, меня из-за тебя чуть инфаркт не хватил. Он постучал себя по груди, выдохнул и рыгнул. Черт, изжога напала.
Он озирался, как будто опасался увидеть еще кого-то. Затем взял себя в руки. Пошли, сказал он совсем другим тоном. Потолковать надо.
Такая демонстрация тщеславия не слишком встревожила Франсуа. По заросшей травой тропке он направился к дороге.
Слушай, сказал ему здоровяк, ты должен свалить с этой земли. Не усложняй себе жизнь. Ты парень мелкий, не хочется тебя калечить. В натуре, физия у тебя приятная, но на кону моя репутация. Можешь ты это понять?
Понимаете, сказал Франсуа, я думаю, мне хотелось бы остаться. Здесь хорошо.
Здоровяк сделал вдох и слегка задел Франсуа, словно вживаясь в роль. Он вытащил из внутреннего кармана тупоносый квадратный пистолет и ткнул им Франсуа в грудь.
Кругом! Мне сказали, что если я тебя прикончу, всем насрать.
Франсуа под дулом пистолета продирался сквозь невысокие сосенки; ноги у него тряслись, и он шел вприпрыжку, словно паяц.
Мне надо, eh tabernac, мне надо, повторил он, хотя понятия не имел, что же ему надо. Он трясся как осиновый лист, пока не почувствовал, что сработал мочевой пузырь. Ствол ткнулся в спину, и ноги Франсуа заработали, как рычаги швейной машины, шлепая мокрой тканью джинсов. Затем все его тело охватила конвульсия, и он с криком бросился вперед, неловко перебирая ногами.
Ты должен убраться, сказал здоровяк. Ну, ты понял.
На обратном пути к хибаре Франсуа казалось, будто в каждый дюйм его тела впилось какое-то насекомое – тысячи насекомых. Он нырнул в реку, снял и выкрутил джинсы. Он сидел на порожке, будто пораженный током. Керосиновая лампа внутри дома потухла. Садилось солнце, где-то у подножия горы гортанно кричало какое-то существо. Он пытался вообразить, что чувствовали его родители, когда он появился на свет – крошечный и, наверное, счастливый мальчик. Но, может быть, они, слишком занятые своими жизнями, ничего не почувствовали. Он их почти понимал. Как бы ему хотелось знать наверняка, что он рожден человеком умнее и сильнее его. Если бы его застрелили, если бы он сейчас умер, что бы изменилось на свете? Жизнь шла бы своим чередом. Никто бы о нем и не вспомнил. Он – ничто. Он сам выбрал быть ничем, а не его язык или тщедушное тело.
Он смотрел, как садовая земля темнела, словно впитывая в себя синий воздух. Все замерло – и дорога, и долина. Ни один огонек в окошке не спорил с сиянием звезд.
На рассвете он все еще оставался там, и на следующий вечер тоже. Тело от усталости свело судорогой, а голод сменился онемением. Онемение расползалось по всем членам. Голова поникла. Временами Франсуа казалось, что он слепнет. Или это наступала ночь? Он оставался в сознании, но у него не было ни желания встать, ни побуждения уйти, спасти личность, которую он теперь так явственно видел, – случайную, мелкую, ничем не примечательную. Он подпирал головой тусклое солнце и не мог сказать, сколько дней он сидит вот так. Шел дождь, а он не мог сдвинуться с порога.
Незаметно его наполнила ненависть. Внутри его безмолвного тела принялось потрескивать и крутиться пламя. Горы, укутанные ночью, деревья, и камни, и дали, достигающие линии светящегося потока. Лунный свет рябил, точно вода, и воодушевлял. Жилы натянулись, как канаты. Он целиком сосредоточился на этой точке жара. Сколько бы ему ни рассказывали истории о силе и ярости, единственным человеком, которого он мог убить, был он сам.
Он бросился бежать. Сначала скованно, спотыкаясь о коряги и кустарник. Но с каждым падением он все больше входил в раж и вскоре несся, продираясь через ветки, врезаясь в деревья, перепрыгивая камни. На просеках перед его глазами возникали животные, их тела очерчивались в лоскутах света, словно на реверсах золотых монет. Бобры, лоси, медведи. Наблюдающие, напряженные от страха. Он взобрался на гребень холма и выл до тех пор, пока его голос не переполнил долину и не навалился на него самого многократным эхом, волна за волной – чистейшим звуком животной ярости. Далеко внизу зажглись огоньки в окнах, словно рассыпавшиеся во мраке бусины.
Незадолго до восхода его одолел безумный голод. Алчба, ставшая сильнее боли. Он побежал, перепрыгивая ограды, напал на фермерскую собаку и бил ее ногами до тех пор, пока бедная псина с воем не убежала прочь. Он прочесывал кукурузное поле, черничные плантации, ощупью шарил в силосных ямах, точно демон. Он познал разграбление вспаханной земли. Он пожирал собачью еду из банок и мешков. Ночами напролет опустошал холодильники на стоянках, выкапывал клубни в огородах, обдирал лозы. С каждым днем все больше людей с винтовками сидели на пнях, изучали следы или осматривали недра грузовиков, раскуроченные ужасным сасквочем. Фанатики сошли с ума, замеряя оставленные на бегу следы, не отличавшиеся разнообразием, но определить, кто их оставил, не могли. А потом все прекратилось. Чудовище убралось восвояси, его последним преступлением, о котором нигде не сообщалось, стали мужские деловые костюмы, похищенные из чулана одной вдовы, кусок мыла и несколько бритвенных лезвий.
«Бьюик» притормозил, плавно опустилось окошко, открыв кондиционированное нутро автомобиля, человек за рулем совершал обычный осмотр. Его работа почти закончена, вот уже несколько недель он не видел здесь ни души. Автомобиль повернул в сторону лачуги, амортизаторы негодующе скрипели на разбитой, заросшей травой дорожке. Водила закурил, любуясь собой в зеркало заднего вида, и тут из хилых сосенок появился человек. Шофер скорчился на сиденье, ища пистолет, но пистолет оказался слишком глубоко. Повисла минута тошнотворной тишины, во время которой Франсуа вплывал в расширенные от ужаса зрачки водилы в виде отражения бизнесмена, наклонившегося над сверкающим боком автомобиля, чтобы поправить галстук.

 

Британская Колумбия
1981–1986

 

С природой Франсуа покончил. Пускай раскрашивают долину флуоресцентными газонами. Человек из «Бьюика» похвалил его костюм и предложил подвезти в город, хотя у него осталось еще одно незавершенное дельце неподалеку по одной закладной, к которой Франсуа приложил руку. Выехав на шоссе, водила стал жаловаться, что вместо того, чтобы работать на настоящих бандитов, вынужден пахать вышибалой на газонную фирму. В центре, распрощавшись с водителем, Франсуа подошел к газетному киоску и впервые за долгое время купил газету. Он читал объявления о вакансиях, пытаясь вникнуть в каждый заголовок: менеджер, клерк, портовый грузчик. Он снял комнату в пансионе и, чтобы побыстрее заработать наличные, устроился мыть посуду. Он читал вслух, впервые пытаясь улучшить свое произношение. Он делал частые перерывы, чтобы отжаться от пола. В конце концов пришлось обратиться к прежнему занятию, и он стал изучать колонку «Разное». Научно-исследовательской фирме требовался доброволец, который позволил бы ампутировать себе большой палец ноги и пришить обратно только под местной анестезией. Компенсация – три тысячи долларов. Не слишком много, но быстро, в каком-то смысле просто и достаточно для стартового капитала в маленьком бизнесе. В больнице его ждали всякие формуляры и собеседования, тщательное обследование стоп, визажист и мастер педикюра.
Найти кого-то очень сложно, сказал главный клиницист. Мало кто соглашается. Многие бомжи и хотели бы заработать, но у них нефотогеничные стопы. Чего мы только не видели – и грибок, и отсутствие пальцев, и панариций, и ложкообразный ноготь, и анонихию…
Ано-что? – переспросил Франсуа.
Врожденное отсутствие ногтей. Но вы, но у вас стопы в порядке.
Несколько дней Франсуа подержали под наблюдением. Спонсор несколько колебался, считал, что уроженец Квебека – это плохая реклама, но все устроилось. Франсуа сделали рентген ног, а потом вымыли их. Операционная походила на оживленную студию для модельных фотосессий, вдоль стен выстроились интерны в стильных очках, блондины и азиаты, фотокамеры под зонтиками, прожекторы. Его уложили на стол, зафиксировали ремнями и ввели новую анестезию. Сердце Франсуа екнуло. После разреза холодной сталью приблизился человек с миниатюрной циркулярной пилой. Франсуа стиснул зубы. Клиницист кивнул. Храбрый паренек, прошептал кто-то.
Лазерную иглу (специальная технология, которая тоже проходила испытания) Франсуа переносил не очень хорошо, хотя какие-то железы в недрах его пульсирующего организма впрыснули в его вены героин. Это случилось, когда он увидел в лотке собственный большой палец – красный, как свиная рулька. Потом его пришили обратно. Палец отек, болел, но, как признали врачи, за ночь практически прижился, остался лишь рубец, похожий на сварочный шов на трубе. Лазерная терапия продолжалась две недели, врачи утверждали, что это необходимо для скорейшего восстановления чувствительности.
Каждую минуту, когда его оставляли в покое, Франсуа читал – «Ньюсуик», что-нибудь современное и, конечно, газету. Теперь он понимал, насколько устарели убеждения его бабушки в том, кто они есть. Он читал о политике и бизнесе. Пытаетесь меня ободрать, бормотал он в одиночестве, воображая какую-то рисковую сделку. Его бесила собственная слабость. Газеты предрекали десятилетие инноваций. В разделе путешествий он наткнулся на популярные статьи по истории. Священная Римская империя, думал он, вот что это такое, нынешний бизнес, корпорации, будущее – не мечта хиппи о рае на земле, но иное его понимание. Он готов был вернуться в нормальную жизнь.
Пока он выздоравливал, его хорошо кормили. Каждое блюдо взвешивали, классифицировали его питательность и наблюдали за тем, как оно исчезает. К моменту выписки Франсуа поправился, но не потолстел. Главный врач показал ему его портрет в газете под заголовком: «Простой механизм человеческого тела». Франсуа давал интервью. Правильная речь, решил он, есть результат глубокого дыхания и собачьего умения смотреть людям в глаза. Собеседники ежились от его пауз и от того, как тщательно он выговаривал труднопроизносимые слова. Покидая больницу, он обнаружил, что на ступенях его ожидает – вот уж скороспелый западный феномен – целый фан-клуб. Он взял телефоны у нескольких симпатичных девушек, хотя у него на это не было времени, не теперь.
Он попросил подбросить его до центра. В газетах он искал комнату подешевле. Он нашел только одну, которая не была притоном, – в доме доктора Эдуардо Ви, китайца, который родился в Перу, вырос в Иллинойсе и эмигрировал в Ванкувер подростком. У доктора было произношение жителя Среднего Запада – как у самого Рейгана. У него даже прическа была «под Рейгана» – этакий скромный «помпадур». Эдуардо Ви немного рассказал о себе, о том, что так и не сошелся с местной китайской общиной. Он плохо говорил по-китайски, но решил не лишать общения с соплеменниками родителей и, позднее, жену, которые стали его проводниками в китайское сообщество. Когда они умерли, жена – слишком молодой, а родители – дожив до глубокой старости, он обнаружил, что врач с исчезающей практикой остался в одиночестве. Он рассказал о своей страсти к изобретениям, из симпатии к Франсуа смог воспроизвести даже пару приветливых фраз на французском, хотя жилец и попросил его разговаривать с ним по-английски – ведь этот язык, он читал, в будущем станет языком всего мира. По виду дом, построенный в живописном районе, неподалеку от центра, чем-то напоминал английское имение. Эдуардо проживал в полуподвале с низкими потолками и большими филенчатыми окнами. Квартиру Эдуардо снимал у женщины, жившей на первом этаже, там тоже были жильцы. Франсуа их не видел, только слышал бесконечные приходы и уходы, сопровождающиеся стуком каблуков по половицам.
Эдуардо сообщил, что единственная проблема в том, что в их квартире нет туалета и ванной, оттого-то она такая дешевая. Ванная у хозяйки только одна. Он поднял глаза и взглядом показал, где именно расположены удобства. Они вышли через черный ход, и Эдуардо показал Франсуа заросшую травой дорожку, ведущую к роще на пригорке. Там стоял древний, но еще довольно крепкий деревянный сарайчик, наследие прежней эпохи. Франсуа он не понравился, и Эдуардо признался, что ему это тоже не по душе, особенно зимой. Изобретатель-самоучка, он пытался устроить мусоросжигатель, который работал бы как туалет, но чуть не спалил дотла весь дом.
Если бы можно было вообще устранить отходы человеческой жизнедеятельности, сказал он, как будто перед ним стояла глобальная проблема века.
Франсуа принялся за дело. Он приобрел спортивный пиджак с замшевыми заплатами на локтях, джинсы, рубашку-поло и теннисные туфли. Девушки стали обращать на него внимание. Он оттачивал свою внешность ежедневными тренировками в фитнес-клубе, где женщины в полосатых трико, шерстяных гетрах и головных повязках занимались аэробикой перед зеркалом во всю стену. Набрав массу, дикарь похорошел, стал выглядеть современнее, хотя в клуб Франсуа записался скорее ради душа, чем ради тренажерного зала. Как-то он зашел к Эдуардо, когда тот стоял голый в керамическом тазу и лил себе воду на голову.
Франсуа планировал практические аспекты того, как заработать состояние. Он отправился в типографию и заказал семьсот наклеек на бампер. Наклейки оказались весьма к месту. У него было предчувствие, что сейчас – самое время для странностей. В тот вечер он сидел на улице в Гастауне – парочки ужинали, музыканты на перекрестках играли блюз и мелодии из популярных телесериалов. За два дня он заработал тысячу. Наклейки гласили: «Тише едешь – дальше будешь», «Мне нравится моя красавица», «Сижу – не жужжу» – всевозможные удачные сочетания звуков, которые он только мог придумать, или даже совсем неудачные сочетания. Люди смеялись над тем, чему сам Франсуа и не улыбнулся бы никогда. Часто он просто брал заголовки из газет, слово в слово, и прохожие покупали, похоже, находя в них какой-то смысл или способ выразить невыразимое. И снова в газете появился его портрет. Стикеры разлетелись по всему городу. Молодежь и женатые пары отрывали их с руками. Он поднял цену и купил подержанный микроавтобус. Только когда спрос стал ажиотажным, он нанял студентов. Каждому выдал табличку, назначил комиссионные и сказал, делая квадратные глаза: сбежишь – ноги переломаю.
И все же, несмотря на все усилия, он не мог накопить ни на дом, ни на коммерческую раскрутку. В морозные вечера, когда он ходил через задний двор с новым рулоном туалетной бумаги под мышкой, жизнь, от которой он отрекся, казалась не такой уж далекой. Сидя на толчке в деревянной уборной, он не имел никаких амбиций – только земля и высокие воды, давным-давно освоенные индейцами, и огромные, не видимые в ночи горы.

 

Всю ту зиму и все следующие четыре года Франсуа учился. Он завел себе скромную библиотеку и принялся изучать налоговые лазейки и зонирование, читал книги по бизнесу, покупал биржевые журналы. Он вел игру более или менее законно, с малыми издержками. Он завел друзей и профинансировал поездку для закупки гватемальского хлопка. У него были палатки в центре, торговавшие пиротехникой, свежевыжатыми соками, экзотическими коктейлями, авокадо и бананами. Он поддерживал одного парня, который нашел возможность скупить дизайнерские этикетки и теперь продавал их с рук – дело прибыльное, этак ведь любой масс-маркет можно было выдать за бренды. Франсуа даже нанимал школьников, чтобы продавать таблички и стикеры «Нет вымогательству» в жилых кварталах. Людям нравилась ирония. У него была целая дистрибьютерская сеть.
Но в дни неудач он боялся, что никогда не добьется успеха. В его душу заползло одиночество и угнездилось так глубоко, что при выходе он чувствовал, как зачерствели его легкие. Смысл и счастье, о которых он мечтал, казались такими далекими – и он вспоминал старую, нежную природу или пикники с Эрнестин у реки, как небоскребы светились, словно лепестки, отражая закат, как она смотрела на небо, как улыбалась, показывая передние зубы. Но он не хотел страдать из-за уродливой проститутки. Вместо этого он боролся с трудностями, просто чтобы понять, на что способен. Он тренировался, набирал мышечную массу. Он даже купил широкий пояс, который с помощью повторяющихся электроимпульсов подкачивал мышцы живота. Результат был прекрасен. Чтобы испытать себя, он носил пояс и днем, и ночью, тренировки держали его в тонусе. Однажды вечером Эдуардо увидел вибрирующую талию Франсуа и сказал: я бы на вашем месте не пользовался этим поясом. Тело человека обладает собственным электричеством, правда, довольно нестабильным.
Январь принес с собой туманы и влажные шквалы, сутками лил холодный дождь, который никак не мог превратиться в снег. Уличный бизнес шел плохо, так что однажды, возвращаясь после сбора выручки, Франсуа снова почувствовал, что не лежит у него сердце ко всему этому. Ему захотелось согреться и обсохнуть, и он заскочил выпить в какое-то заведение. Но витрина ввела его в заблуждение. Внутри было очень элегантно – стеклянные столики и стулья, полумрак в баре, персонал в пиджаках. Какая-то женщина повернулась и потянула его к себе – она сидела одна с бокалом мартини в руке.
У тебя продрогший вид, сказала она. Присаживайся. Я куплю тебе выпить.
Он мог представить себя в таком месте в оторванном от реальности будущем, в пору успеха на грани скучающего декаданса. Теперь же ему было немного не по себе. Он избегал женского общества, «расставив приоритеты», как советовали умные книги по бизнесу, и не хотел, чтобы кто-нибудь становился свидетелем его эволюционного развития. Но эта женщина, миниатюрная и пышногрудая, затягивалась сигаретой так, словно перенеслась сюда с тенистой улочки какого-то воображаемого Парижа. Вне всякого сомнения, это был спектакль, но он очень уважал спектакли.
Ты ждешь кого-нибудь? – спросила она.
Нет, ответил он, подавляя свой акцент.
Тогда давай уйдем из этой забегаловки, есть места получше.
Они поймали такси и поехали в ресторан, он глянул в меню, лежавшее на столике, а она сказала: не беспокойся, я угощаю.
И только потом, уже в своем пентхаусе с видом на бухту и с лучшим баром, чем все те, за посещение которых он многое бы отдал, она сказала, что ее зовут Элейн. Впоследствии он провел у нее еще много вечеров и ночей. Она была совершенством, слишком постоянным для юности – эта линия подбородка, эти неутомимо острые лезвия скул и чуть раскосые, как у китаянки, глаза. Туго натянутые края губ создавали впечатление улыбки. В ее чувственности, в ее заторможенной походке было что-то болезненное. Она слегка кренилась на ходу, будто сгибаясь от желания – всегда влево.
Наконец-то мужчина моего размера, сказала она, сбросив бретельки с плеч. Но прошу тебя, будь нежен.
Соски у нее были маленькие, темные, упругие.
Не хватай, прошептала она, когда он разгорелся страстью, помедленнее…
Несколько последующих месяцев они встречались раз или два раза в неделю. Ему все чаще приходило в голову, что она могла бы финансировать его начинания, хоть это и было бы предательством идеи независимого и самостоятельного человека, каким он себя в идеале видел. О собственном состоянии она почти не говорила, предпочитая отмалчиваться и таскать его туда, где музыка сопровождала трапезу, словно закуска или аперитив, – чаще всего в джаз-клубы. Он знал, что она вдова, еврейка, рано вышедшая замуж за старика и рано оставшаяся одна. Он прикинул ее возраст и решил, что ей уже около сорока.
Она рассказала, что приехала в Ванкувер из Нью-Йорка, сбежав от высшего света, где каждый тебя знает и меряет по своим меркам.
Идиоты, добавила она мимоходом.
Помимо этого, ничто ее не интересовало.
О, говорила она со вздохом, слегка затянувшись длинной тонкой сигареткой, оставим прошлое в прошлом.
Лишь однажды, когда пауза в музыке слишком затянулась, возникла необходимость в разговоре – поначалу явственная, затем критическая и, наконец, просто вежливости ради. Из ее глаз исчезло понимание. В них вспыхнул страх. Щеки разгорелись. Она поджала губы, будто хотела плюнуть, но сглотнула.
Ты не думал о том, чтобы принять инвестиции? – спросила она.
Потому что я тебя люблю, прибавила она позже, уже ночью, в своей обычной манере, и у него возникло чувство, что она может тянуть разговор, цедя по слову в час, по два предложения в день. Да, и потому что я тебя люблю, никаких дополнительных условий не будет. Сколько тебе нужно?
Она сняла со стены картину с раздевающейся гейшей. В сейфе лежали стопки крупных купюр.
Франсуа жалел лишь о том, что его замысел не столь элегантен, как джаз-клубы с пальмами в горшках, с фортепиано на помосте и аквариумом во всю стену. Он купил заброшенный гараж из красного кирпича на окраине Гастауна и превратил его в кафе-музей, где посетителям подавали еду на хромированных колпаках, а вместо столов усаживали в переоборудованные полированные кабины старинных «Родстеров». Полки, уставленные винтажными автопричиндалами, хороший свинг и длинноногие официантки. Бизнесмены валили валом, приходили и с коллегами, и с сыновьями. Их привлекала ностальгическая атмосфера и отличная, обильная и недорогая, еда. Интерьер погружал в обстановку былого расцвета Америки, затрагивая чувствительные струнки в душах большинства канадцев среднего класса.

 

В первый безоблачный день весны «Ванкувер сан» напечатала отзыв о ресторане Франсуа. Он поспешил к Элейн. Франсуа теперь снимал собственные апартаменты и завел полный шкаф стильной одежды; наконец-то он стал чем-то большим, нежели уличный барыга. Когда они с Элейн виделись в последний раз и он рассказал ей о бешеной популярности ресторана, она как-то не проявила особого интереса. Теперь, зажав в кулаке букет цветов, он шел и думал, тронет ли ее новость. Ну и не важно. В лифте он мурлыкал последний хит, а в пентхаусе встретил женщину, заметно похожую на Элейн.
Ой, сказала она. Еще один, и такой молоденький!
В каком смысле «еще один»?
Она посмотрела на него. У нее были такие знакомые брови и пронзительный взгляд.
Что ж, настало время объясниться, сказала она. Присядьте, пожалуйста. Мама сейчас спит. Кажется, она перестала принимать лекарство. Снова почувствовала себя юной, без сомнения.
Ваша мама? Но где Элейн?
Ох, сказала она с горечью. Присядьте, пожалуйста.
Так Франсуа все и узнал. Он увидел, что Элейн и в самом деле с безмятежным видом вытянулась на кровати, хотя дыхание у нее было несколько поверхностное и частое. Эта женщина, Маргарет Меир, была дочерью Элейн. Франсуа сел. Сначала Маргарет жестикулировала, а потом намеренно держала руки на коленях.
Ее рассказ начался с наследства. История о замужестве молодой женщины с мужчиной намного старше оказалась правдой, только ко времени смерти мужа Элейн было пятьдесят.
Хотя, пояснила Маргарет, она была по-прежнему прекрасна. Она ужасно молодо выглядела для своего возраста и не нуждалась во всех этих… Ну… я вам объясню. Впрочем, у нас всегда была теория, что она никогда не была юной, поэтому никогда не состарится. Как бы то ни было. Как я уже сказала. Я все объясню. Когда ей исполнилось пятьдесят пять…
Пятьдесят пять, повторил Франсуа.
Сейчас ей шестьдесят восемь, уточнила Маргарет, а потом рассказала, как в таком почтенном возрасте Элейн начала изучать всевозможные рецепты омоложения. Она торопилась: ходила в солярий, лечилась грязевыми ваннами, браталась с нудистами и либералами, истязала себя фруктовыми диетами и жила в ашраме в Гималаях, где в огромных количествах потребляла разрекламированные азиатские лекарства для регенерации, и практиковала глубокое дыхание на ледниковых склонах, пока не решила, что для такой молодой женщины, какой она могла стать, подобная жизнь – невыносимая скука. Уже почти отчаявшись и приблизившись к шестидесяти годам, она услышала о группе передовых врачей, которые утверждали, что омоложение – это подлинная индустрия будущего. Зарождающиеся методы подтяжки лица и липосакции, наращивания и изменения груди оформились в частных лабораториях. Методы, которые применялись для лечения покалеченных солдат, совершенствовались ради старых или уродливых богачей. Элейн была чем-то средним между подопытным кроликом (так вот что между нами общего, подумал Франсуа) и покровительницей науки. Врачи подтянули ей лицо, надрезали губы и веки, подняли и увеличили грудь, удалили варикозные узлы и нежелательные кожные складки. Ей отбелили зубы и вставили недостающие. Результат был ошеломляющий. Она смогла даже внуков вогнать в краску и вызвать у них вожделение, разумеется, до момента, пока они не обнаружили, что на все это потрачена большая часть их наследства, а остальное уйдет на то, чтобы холить и наряжать это безупречное тело.
Это неестественно, сказала Маргарет, она не должна была так поступать. Потом она бросила семью и приехала сюда, потому что… вы только вдумайтесь… потому что доктор сказал, что плоть дольше сохраняется в холодном климате, а это – единственное холодное место, с которым она готова примириться. Конечно, совершенно ясно, что ей просто хотелось жить там, где ее никто не знает. Теперь она продолжает профукивать наше состояние, жеманница. Не думайте, что мы не пробовали ее остановить. Но представьте себе эффект разорвавшейся бомбы. Она переспит и с самим судьей.
Франсуа слушал, как Маргарет объясняла свои приезды: как в прошлом году Элейн упала и сломала бедро – это проливает свет на ее болезненную походку.
Левую? Спросил он.
Да, конечно, левую. Представляете, сколько стоило удалить послеоперационный рубец? Но они хорошо справились, правда? Вы должны мне сказать.
Франсуа попытался уклониться. Но Маргарет уже вошла в раж.
Скульптура тела, будущее… Ха! Ну что ж, тогда я скажу. Мои сыновья учатся в университете только благодаря нашим с Гербертом усилиям, мы оплачиваем их учебу, чтобы они смогли начать карьеру. А у нее есть все это. Вы не думайте, я ни минуты ей не завидую.
Она поведала о приступах преждевременного слабоумия, которые случаются у ее матери – какая ирония судьбы! Она всю ночь проболтала какие-то несусветные глупости по телефону, а теперь лежит на кровати в беспамятстве от лекарств.
О нет, вздохнула Маргарет, мозг не починишь.
Он встал с кресла и вышел. Лифт, ползший по позвоночнику здания, казался прекрасным местом для одиночества. Он не мог бы сказать, что ни о чем не жалеет. Он глядел на свои отражения в зеркалах лифта. Звякнули двери. Он вышел на улицу. Было еще рано. Парочки брели в сторону пляжа. Две девочки-китаянки катили на скейтах по велосипедной дорожке. Неподалеку от парка стоял кирпичный особняк с решетками, увитыми розами, он казался совсем не городским. Женщина толкала перед собой коляску, в тени ее крыши спал младенец. Франсуа сел в машину и поехал домой.
Он ехал по Трансканадскому шоссе. «Юритмикс» пели «Сладкие грезы»; он считал это время эпохой перемен и волшебства. Если второсортный Джон Уэйн со своей обезьянкой смог покорить самую могущественную страну в мире, то почему другим должно быть отказано в их куда более скромных мечтах? На дороге голосовала молодая женщина; он почувствовал, как поворачивается старое колесо: ветер, ароматы перепаханной равнины Манитобы или прохладу там, где они гуляли с Эрнестин на тенистой стороне Монреаль-стрит. Миниатюрная женщина была одета в джинсы и короткую майку, подпоясанная рукавами длинной рубахи, в руке он держала пластиковый пакет. Придорожный ветер растрепал ее волосы по загорелым плечам. Только съехав на обочину, он заметил на ее лице отчаяние. Говорила она с американским акцентом. Ее звали Маргарет.
Какое совпадение, заметил он, но акцент у девушки был скорее южный – она произнесла не «Маргарет», выговаривая каждую букву, а «Магрет».
Зовите меня Пегги, сказала она, а потом прибавила: понимаете… Она запнулась… Понимаете, я хочу сказать, я могу… Она снова запнулась. Франсуа почувствовал, что именно она сейчас предложит. Она внезапно сообщила, что у нее украли все вещи. Я была с одним парнем, и я хочу сказать… У нее задрожал подбородок. Девушка была хорошенькая: тонкий носик, выгоревшие на солнце пряди волос. Она прикусила нижнюю губу. Бли-ин, тихо пробормотала она, вытирая рот. Так я и думала.
Мне недалеко ехать, сказал ей Франсуа.
Она посмотрела на него сквозь крошечное расстояние между ними, как сквозь целую комнату.
Я сделаю тебе минет за сорок долларов. За двадцать, сказала она слишком поспешно, бесстрастным голосом. Я сделаю минет просто за кормежку, блин, даже за гамбургер.
Пропустив поворот, он решил, что мог бы поехать мимо города до Сквамиша или Уистлера или просто развернуться и потратить часы на дорогу. Но он никогда не выбирал такой путь.
Отвезу вас туда, где можно поесть, сказал он ей. Я угощаю.
Он повернул на следующем съезде и нашел какой-то ресторан. Она ела с жадностью, а он сидел и на нее смотрел. Она прикусила язык, губы у нее опухли. Она плакала. Американская девчонка, подумал он.
Я без конца прикусываю язык, сказала она, Господи, что это со мной такое?
Он сказал ей, что все в порядке, просто не надо спешить. Ему и самому было грустно.
И если вам нужно где-то остановиться, пока вы сможете собраться с силами…
После он отвез ее в свой новый дом. Сквозь занавески веяло прохладой, долгие несильные потоки ночного ветра приносили с собой ароматы клумб и барбекю. Все казалось ему каким-то новым, во всем чувствовался новый темп, ритм. Но он ошибался. Колесо судьбы вертится, но оно всегда неизменно.

 

Британская Колумбия
1986–1987

 

Пегги была напугана, одинока и потеряна, но она вовсе не была покорной овцой. Она растягивала слова, произношение у нее было не как у красавицы-юанки, но голос ее, низкий и тягучий, почти мужской, очень пригодился бы для проповедей. Франсуа даже подумал, что вот она сейчас потащит его в ванную да там и окрестит, но она предпочла дымить на кухне, замешивать хлеб из отрубей, замачивать семена орехов и бобов и кромсать зелень так толсто, что при виде ее любая корова пожалела бы, что у нее только один желудок. Она рассказала ему о своей семье, о детстве в Алабаме до великого переселения в семидесятые в Виргинию, ради заработка. Закончив школу, Пегги стала путешествовать и в конце концов решила отправиться и в Канаду, на неизведанный север, естественный и свободный. Но было нечто еще – то, что он мельком замечал в ее молчании, в том, как она вдруг теряла нить рассуждений, начинала тяжело дышать, или когда она сказала ему: будь груб со мной. И он подчинился, а она плакала и кричала так, как он в жизни не слышал. Он никогда бы не повторил это, даже по ее просьбе.
Что касается его квартиры, то Пегги призналась ему, что всегда мечтала о загородном доме, и он расторг договор аренды. Сидя в машине в одиночестве, он репетировал свои диалоги с риелторами, вырабатывая голос, который часто слышал в судебных телесериалах у Эдуардо. Вы пытаетесь меня ободрать? – говорил он воображаемому собеседнику. В Мейпл-Ридже он нашел недорогой двухэтажный домик – практичный линолеум, ворсистые ковры, в которых запутывались пальцы ног, складчатый оштукатуренный потолок и обои в нежный желто-коричневый цветочек. С каменным лицом он обработал риелтора – молодого человека, нервно приглаживавшего свою причудливую стрижку, квадратную над ушами и полную розовых проплешин на затылке. Франсуа не стал спрашивать мнения Пегги. Он все решил. Хороший выбор, сказал он ей в тот вечер, ключи уже у меня, переселимся быстро, я уже внес задаток. Каждая комната пахла только что расстеленным ковром, свежей краской или стружкой. Во дворе осталось только два дерева, которые нужно было потом привести в порядок. Аккуратно подстриженные соседские лужайки разделялись между собой штакетником.
Думаю, я тоже так сделаю, сказала она, хотя я бы предпочла вообще не иметь соседей.
К его удивлению, она отказалась от стиральной машины, а купила старинную стиральную доску и стирала все руками. Она купалась в дубовом корыте, объясняя это какими-то особыми свойствами древесины. Вскоре она научилась делать домашний сыр, отцеживая кисляк через марлю – его терпкий дух наполнял весь дом.
А может, нам лучше покупать сыр? – как-то спросил он.
Она развела огород, проращивала злаки, все подоконники были уставлены запотевшими баночками. Как оказалось, несколько лет назад она сменила фамилию и стала зваться «Блоссом», «Цветочек».
Франсуа казался себе персонажем из «Жития святых». Бездомному попрошайке он всегда предлагал заработать, подметя двор, и когда тот отказывался, Франсуа считал себя оправданным. Пегги попросила кусок хлеба, а получила новую жизнь, мужчину, который подобрал ее, обогрел, мужчину, который поступает правильно. Он знал, что ему нужно нечто большее, чем просто бизнес, – нужны семья, дети и план построения стабильного будущего. Но Пегги внушала тревогу. Бывали дни, когда она спала по полдня, вставала поздно, слонялась по дому неумытая и расхристанная и просила оставить ее в покое, когда он спрашивал, что случилось. Иногда поднималась в пять утра и словно молилась на восходящее солнце. А еще бывало, он приходил домой и заставал ее в лютом гневе, и она не знала удержу в оскорблениях.
Неужели я – единственная, кого ты подобрал? Первая? Ага, держи карман! Просто вот подобрал и взял к себе жить? Да у тебя, наверное, полно повсюду таких вот домов. Дешевенькие свалки для шоссейных красоток.
На следующий день все как рукой снимало, она промывала ростки, разворачивала пласты сыра. Он мирился с ее одержимостью, покупал все, что она просила, – книги с изображением синего четырехрукого существа и нагими женщинами, у которых в паху сияли солнца. Она требовала, чтобы он возил ее на ярмарки, где она встречалась с духовными наставниками, которых отличали от бродяг только одеяния и благостные жесты, да еще толпы последователей, терпеливо ловивших каждое слово.
После того как Пегги сообщила ему о своей беременности, она, поостерегшись в первом триместре, стала баловать себя и мисками ела пророщенную шелуху, по вкусу напоминавшую срезанные ногти. Франсуа держался, как боец, который боится переоценить свои силы. Рядом с Пегги, как и с Элейн, он интуитивно чувствовал, что обрел прежнюю мягкость, что может дать слабину – ему недоставало мудрости, чтобы это понять. Шоссе послало ему слишком многое – сначала бабушку, а потом жену. Возможно, в его одиноком странствии не было времени на максимы – не то что у еврея, сорок лет блуждавшего по пустыне со своим народом. Вспоминая прошлое, Франсуа испытывал страх перед невинностью той маленькой, счастливой частью себя, которую уничтожил.
Но работа и отцовство все искупят, решил он. Он все устроит, как нужно, купит дом попросторнее, расширит бизнес. Он уже открыл бутик по продаже наклеек на бампер. В ту, самую первую, ночь с Пегги он понял, что никогда уже не будет жить по-прежнему. Сын был на подходе. Это пророчили и звезды, и великодушное мерцание листвы позднего лета, и даже бескрайние небеса под вращающейся смотровой площадкой-рестораном в Харбор-центре, куда он привез Пегги поесть. Для него звезды были всего лишь манерой изъясняться.
Во время безумных часов, проведенных в городе, он мысленно составлял список того, о чем расскажет сыну: о своих завоеваниях и преодолении, о том, как он сам всего добился. Он будет для этого мальчика героем, отважным бизнесменом, скрупулезно делившим свое время между игрой и работой. Чем больше становился живот у Пегги, тем он сильнее подгонял себя. Он знал, что это его шанс завести настоящую семью и все сделать как надо – стать лучшим отцом, чем его собственный. Одна только мысль об этом внушала ему чувство справедливости, будто он и вправду – великий человек. Он воображал, как сын его будет читать о межпланетных путешествиях, поступит в солидный университет, соединяя спорт с наукой или, того лучше, с бизнесом. В конце концов, возможно, бабушкины рассказы были не так уж плохи – сила, ощущение причастности к могучему роду, к истинным Эрве. Франсуа хотел назвать мальчика Харви в надежде на семейную магию, хотя и не был уверен, что в английском варианте имя сохранит свою силу. Но с сыном он не будет разговаривать по-французски, он так решил, однако, представляя себя в роли отца, ловил себя на том, что произносит французские названия предметов, будто обучая ребенка новым словам. Une toile d’araignée – говорил он, глядя на паучьи сети, недавно появившиеся в подсобке его магазина и уже покрытые пылью. Или ночью: la lune – ее бледное тело мерцало в зимнем небе, словно ледяной кристалл, и он все ворочался под одеялом и не мог уснуть.
Назад: Книга вторая
Дальше: Часть вторая