Книга первая
Часть первая
Квебек
1946–1961
Даже когда Джуд был мальчишкой, его руки и ноги выпирали из тела, на шее надувались жилы, мускулистое пузо торчало под грудью. В полях над дорогой, на крутом берегу реки, такой широкой, что ее называли la mer, он работал в одежде цвета грязи, упорней и проворней, чем его дядья. Изредка он переставал копать, давал себе передышку и неуклюже стоял, не зная, как вести себя в бездействии. Но в пятнадцать лет Джуд уже почти не останавливался. Он и ел точно так же – в один присест. Он раздевался, вытягивался на постели и тут же засыпал. Тяжкая работа высекла на его лице кривые углы, как на лежалом яблоке, стиснутом в погребе среди своих собратьев. Он никогда не смыкал глаз, чтобы помечтать о том, чего нельзя увидеть.
Засушливое лето завершилось осенью. Листва понуро ржавела, как старые плуги на холмах. Чтобы копать картошку, Джуду пришлось рыть глубокие канавы в стылой земле. Он даже не мог себе представить, что и десятилетие спустя деревенские будут обсуждать время перед его исчезновением. Или что вечерами, глядя в телевизор, будут вспоминать его чудовищный рост и рыжую шевелюру, вспоминать таким, каким они видели его на Голливуд-стрит.
Из девятнадцати детей Эрве он более всех был склонен остаться. Его вырастил дед – Эрве. С неизбежностью мессы они вдвоем выходили рыбачить в отеческие воды. Эрве со времен Семилетней войны владели первыми грубо построенными фермами в горах, и когда капитан Джордж Скотт жег дома французов, семейство не бежало во Францию. Они не переехали и поближе к телеграфу и доктору, когда предприниматели из Джерси построили поселения. Изо всех сил семья развивала необычные качества. Дети попеременно рождались то верзилами, то карликами, будто чрево истощалось. Но работало, как часовой механизм: огромный ребенок, затем – дитя-эльф. Деревенские только диву давались и страшились их, будто воскрешавших таинственные древние дохристианские предания. Они боялись даже слабых карликов, копошившихся под ногами громадных единоутробных братьев и сестер.
И хотя половина детей родились карликами, будто над ними свершилось библейское проклятие, Эрве Эрве ими гордился. Крепкий, несмотря на преклонный возраст, он и последних своих сыновей успел приучить к рыболовству и работе на полях во времена, когда стада трески в море сократились, а сельские угодья снова превращались в леса. Сам он вырос в худшие годы эмиграции на юг и видел слишком много перемен, чтобы доверять им, – нищету, богатство войны и вновь нищету, пока он сам не ожесточился, как страна, из которой бежали сотни тысяч, а теперь бежал он сам и его сыновья. Когда Эрве Эрве дрался, противники разбивали костяшки пальцев о его лицо, плоское, почти с индейскими чертами, никогда не выдававшее его чувств, на обветренной темной коже не оставались никакие ссадины. Он заводил сыновей в чащи, где они, охотясь, проводили долгие часы. Он никогда не пользовался компасом, но однажды, когда пропали геологи и землемеры, посланные правительством в провинциальную глушь, спас их. В тысяча девятьсот четвертом году, когда он шел ночью по дороге, из лесу раздался выстрел, и пуля вышибла ему глаз. Никто не верил, что это случайность. Однако оставшийся глаз стал более зорким, сосредоточенным на воспоминаниях и воображении. Говорили, что Эрве Эрве может определить расстояние до моря, попробовав снег на вкус.
В первом браке он родил троих сыновей и трех дочерей. Двое первенцев из троих стали кормильцами – он говорил о детях, если говорил, языком рыбака. Эрве Эрве брюхатил жену без продыху, а когда она иссякла и скончалась родами, он заменил ее на Жоржину, весьма набожную выносливую женщину, которая принесла ему еще одиннадцать детей.
Джуд был незаконным сыном звероподобного туриста родом из Шотландии и Аньес – четырнадцатилетней дочери Жоржины, которая, не желая рожать, отчаянно тузила свой живот, скатывалась по ступенькам и холмам, а потом сиганула в ледяную воду, врезавшись в нависшие над водой ветки, так что для односельчан все это выглядело как напряженная тренировка перед чемпионатом по борьбе без правил. Беременность не прервалась, и Джуд родился – с расплющенным носом и со стеклянным взглядом кулачного бойца. Но не один. Он явился на свет вместе с крошечной сестрой-близняшкой; поговаривали, что он держал ее на руках, будто защищая от грядущего насилия.
Глядя на карлицу и ее хранителя, появившихся вместе, как если бы он родился с мешком изглоданных костей, все удивлялись. Селяне, знавшие семейную историю, полагали, что это проклятие, ниспосланное Эрве за какие-то прошлые извращения или грехи. С приходом зимы или эпидемии карлики умирали первыми, гиганты их били или пренебрегали ими. Странно, но со временем стало очевидно, что Джуд обожает свою хлипкую сестренку. Он быстро рос и пошел так рано, что соседи сомневались в его возрасте, а когда Иза-Мари, еще в подгузниках, плакала, он склонялся над колыбелькой, как механик над «Шевроле». Трудно было представить двух более разных детей: Иза-Мари, не вылезавшая из церкви, хранившая меж страниц школьных учебников изображения пап и святых, вырезанные из журналов, и Джуд, который тосковал без работы и каждую весну тащился на поле, только чтобы посмотреть на мокрые борозды, глядевшие в небо, на необозримые канавы грязи.
От Аньес не осталось даже воспоминаний, только фотография – красивая девушка, с длинными темными ресницами и пухлыми губами, тянущимися к наслаждениям мира. Три месяца, пока весна за окном подсвечивала зимние расщелины, а небо сияло, будто экран в кинотеатре, и первые машины туристов поднимали тучки пыли, она кормила близнецов горьким молоком. А в июле исчезла, и о ней напоминали только осиротевшие близнецы и еще имя Джуда.
Отца-туриста звали Джуд, сообщила Аньес родителям. А Иза-Мари бабка назвала в честь своей давно умершей сестры, неведомой Изабель из прошлой жизни.
Эрве Эрве в том году исполнилось уже шестьдесят шесть – поздновато, чтобы самому стать отцом. Когда Джуд родился, он признал его своим. Положил тихого младенца, обернутого простыней, на просоленные весы в продуваемой всеми апрельскими ветрами, которые дули с реки Святого Лаврентия, и подсчитал его вес до грамма. Когда Джуду исполнилось семь, Эрве Эрве побился со всеми об заклад, что мальчик сумеет поднять корзину с треской и ржавые фок-мачты на скалу. По команде деда Джуд разделся до цыплячьей плоти и пожелтевших подштанников. Корзина очутилась наверху, мачта, дрожа, последовала за корзиной. Эрве Эрве собрал мелочь, пахучие сигареты, привезенные моряком, доллар, прижатый камнем, чтобы ветер не унес. Издали за ним наблюдали Моиз Маер и его сын, косоглазый костистый пацан с выпяченным подбородком, на пять лет старше Джуда и почти того же роста. Эрве Эрве засунул трубку в карман, зажег сигарету, остановил всех вокруг единственным глазом и предложил еще одну ставку. Был июньский день, ветер вздымал брызги с бурунов на мелководье, а толпа стояла в холодном свете и смотрела. Удары сына Маера сыпались как камни. Джуд угодил ему прямо в челюсть. Мужики трясли головами и отворачивались. Эрве Эрве досчитал до десяти и выдал Джуду пенни за отличный удар.
Джуд рос в своего рода временной капсуле взаимной привязанности, в живописной картине, не свойственной пятидесятым, – прокопченный дед с глазом дикаря и драка с его атавистическим протеже, обнаженным до пояса, с грубой покрасневшей кожей, прилипшей к мускулам, точно мокрая рубаха. Эрве Эрве решил тренировать Джуда – велел рубить дрова в количестве большем, чем они могли использовать или продать. Беги, кричал он, показывая на гору. Каждое утро, несмотря на негодование жены, он заставлял внука выпивать кувшин парного молока, и Джуд с бурчащим животом отправлялся за дедом на взвешивание.
По мере того как фиолетовые ссадины сменялись выбитыми зубами, фингалами и огромными шишками на лицах их сыновей, кулачные бои развлекали местных все меньше. Скоро заговорили так: да знает ли он, что времена уже не те? Он что, думает, так будет продолжаться вечно? Рождение Джуда совпало с окончанием войны, но электричество появилось в деревне только несколько лет спустя. Линии электропередач протянулись над горами и картофельными полями, так что когда крестьяне махали мотыгами, гудение проводов отдавалось в их костях.
Вскоре появились торговцы с новыми хитрыми штуковинами, и дети сбегались изучать пышное содержимое пластикового пакета или позволяли металлическим волшебным палочкам оставлять синяки на руках. Происходило нечто невинное, над временем разливался свет, будущее обещало стать лучше.
Когда Джуду и Иза-Мари исполнилось десять лет, бабушка шокировала всю деревню и кюре: она заявила, что ее посетил призрак сына – некогда самого любимого, того, кто бесследно исчез на западе. Она бесстрастно сказала, что где-то на просторах англоговорящего мира у нее есть другие внуки, которых она должна спасти. Как Эрве Эрве ни старался обуздать безумие, однажды ночью она ушла, забрав, не считая ползунков и поношенных платьиц, только вязанье и денежную заначку, и после чего ее и след простыл.
Такое предательство разгневало Эрве Эрве, и он запил. Чем неистовее он предавался пьянству, тем сильнее отбивались от рук его сыновья и дочери. Бабушка Джуда своим средневековым рвением держала дом в узде, и в ее отсутствие уже никто не мог умерить аппетиты.
Вскоре даже младшие тетки и дядья Джуда кто умер, кто сбежал, кто женился. Дом зарос грязью. Одежду не чинили. Пока Джуд и Эрве Эрве работали, Иза-Мари читала или училась, клеила в тетрадки картинки из старых церковных журналов или вешала на стены священные образы: миссионеров, невинных домашних животных и обращенных дикарей со шрамами на блаженных круглых физиономиях. Время от времени заходили две замужние тетки, перемывали всем косточки на кухне, немного убирали и уходили, оставив миски с яичницей, жареной ветчиной и картошкой; все это Джуд и Эрве Эрве ели холодным на завтрак, обед и ужин. Весной к ним переехала другая тетка с четырьмя детьми – после того как на побережье к северу от деревни ее муж погиб под бревнами, скатившимися с перевернутого воза. Дом почти пришел в порядок – горячая еда, запах выпечки, разносолы на любой вкус. Даже Иза-Мари осмеливалась выходить из комнаты и помогать. Джуд топтался рядом с ней, тренируясь застегивать подгузники и пудрить попки. Он стал добрее, ходил в школу, где учился складывать буквы, пучил глаза, соображая, куда девать руки, когда читаешь книгу. Он научился писать свое имя и под присмотром Иза-Мари постоянно упражнялся в этом. Летом на столе появлялись цветы, а в пирогах – ягодная начинка. В февральские метели Иза-Мари одаривала всех валентинками: к бумажному сердцу она приклеивала кровоточащего Христа, молящуюся Мадонну или женские туфельки из каталога «Итон». Но Эрве Эрве ударялся в запои все чаще. Осенью тетка с четырьмя детьми уехала. Возобновились визиты двух оставшихся – засохшая яичница, обугленная ветчина. Они курили в кухне и травили байки: пьяный отец спал сразу с двумя дочерями, женщина случайно выпила отбеливатель и родила альбиноса.
Иза-Мари возвратилась в безмолвие своей комнаты. Цветы на столе засохли, в почерневшей воде гнили стебли. Джуд наблюдал за тетками, стоя в дверях. Он вспоминал неудержимый, невинный смех детишек. А что до этого?
Старуха с челюстью, похожей на колун, держала его за воротник, когда оттирала ему лицо. Единственная память о материнской любви.
Вскоре после этих событий Джуду минуло пятнадцать. Эрве Эрве брал его с собой на странствующие ярмарки и после закрытия торгов стравливал на пропыленных площадках со взрослыми мужчинами. Местные, помнившие высокого, с огромной челюстью шотландца-туриста, полагали, что Джуд пошел в отца. Еще когда мальчик только начинал ходить, его невозможно было свалить – он тут же вскакивал, будто неваляшка. Эрве Эрве отлично его тренировал. Старик повышал ставки, промывал царапины спиртом, отпивая из бутылки, и советовал прикрывать подреберье и солнечное сплетение. Единственной нежной чертой в облике Джуда были густые пушистые ресницы, унаследованные от матери, неуместные на красной роже кулачного бойца, но никто никогда над ним не подшучивал. Джуд весил уже двести двадцать фунтов.
И хотя Джуд исполнял дедовы наставления, отлично дрался и никогда не проигрывал бои, его величайшей любовью оставалась сестра. Он присматривал за ней с тех пор, как начал ходить. Если над Иза-Мари подшучивали или бранили ее, он был тут как тут, приближался вразвалку подпрыгивающей походкой, а его избитое лицо туманилось немигающим неподвижным взором. Его пугали только разговоры теток о болезненности девочки, то, как они цокали языками, когда сестра выходила из комнаты. Она часто болела и не росла – бледная девочка с зелеными глазами лани и робкими жестами. В церкви она молилась, наклоняясь низко-низко, будто хотела обнять саму себя, и часто сидела, греясь на солнышке, и казалась спящей, или стелила одеяло в теплом свете из окна. Тетки объясняли такую тягу к теплу наследием южных наклонностей отца-туриста, чего не было в Джуде. В нашем климате она долго не протянет, уверяли они.
Однажды днем Джуд, скрытый в темноте смежных комнат, подслушал разговор теток, обсуждавших время, когда детей отдавали другим. Тетки вспоминали, что если в семье было слишком много ртов, то одного ребенка усыновлял сосед с бесплодной женой. Семьи, где нужна была девочка на кухню или мальчик для изучения ремесла, обращались к тем, кто страдал от избытка детей. Иногда детей одалживали на время, с условием, что ребенок вернется, как только старшие покинут семью. Случались даже явные сделки, обмен на телегу или пилу. Тетки вспомнили детей, которых отдал Эрве Эрве, – Жан-Феликса, Мари-Анж.
Эта когда-то распространенная на полуострове практика уже несколько устарела, но Эрве Эрве, стыдившийся карликов, все же к ней прибегал. Тетки смеялись. Он мог напоить соседа, соврать о возрасте, заявив, что шестилетнему всего четыре. Все знали, что он избавлялся от барахла.
Постепенно незамысловатой душой Джуда овладел страх: он решил, что, пока он работает в поле или потрошит рыбу, дед может отдать Иза-Мари, словно мешок картошли. Хотя они весь день напролет работали молча, иногда, напившись, Эрве Эрве цедил несколько слов, и Джуд прислушивался изо всех сил. Эрве Эрве бормотал про Les États, о сыновьях, ушедших с тысячами других в поисках лучшей жизни, и дочерях, уведенных туристами. Même ta mère, говорил он Джуду. Он плевался и проклинал иностранцев, забравших все – рыбу из Святого Лаврентия, деревенских девушек… Джуд слышал байки про туристов. Для их завлечения лавочники доставали с чердаков ткацкие станки и прялки и усаживали за них специально нанятых девушек, наряженных в старинные чепцы и платья. Мужчин нанимали ловить треску или разделывать ее на публике, демонстрируя, как это делалось в старину. Но Джуд даже не подозревал, что глупые богатые туристы могут быть опасны для Иза-Мари, что кто-то из них может остановиться и засунуть ее в багажник машины, как спущенное колесо.
Теперь за работой он раздумывал о странностях времени, о том, что прежде он чаще бывал с сестрой, провожал в школу или, вместе с бабушкой, в церковь. Он нес Иза-Мари на плечах или тащился за ней следом. Но потом ему пришлось бросить школу и начать работать. Он перестал ходить в церковь, а сестра еще ходила. Сидя рядом с дедом в лодке, качаясь на волнах или очищая рыбу в покрытой чешуей рубахе, будто в кольчуге, он думал о ней: где она, что делает в одиночестве. Они больше не прикасались друг к другу. По вечерам он сидел рядом и тупо смотрел на нее, на ее прекрасное личико, а она – на его изуродованную физиономию. У них были свои маленькие забавы. Она закладывала косичку за ухо, пожимала плечами и смеялась так, что косичка падала на лицо, а потом она запрокидывала голову и косичка возвращалась за ухо. Джуд наблюдал за этим и, теряя равновесие от нерастраченной за долгую неподвижность энергии, довольно улыбался. Он смотрел на ее красные руки, изогнутые от локтей к ладоням, на вены между костяшками пальцев, на ногти, похожие по форме и цвету на кольца жестянок от газировки. Он часто глядел на ее пальцы, лежавшие на Библии. За окном ветер тряс листья. Одежда на веревке билась в какой-то пантомиме. Она смотрела на него. Он верил, что она предназначена для чего-то великого.
В том году Иза-Мари наконец стала женщиной. В ней не было возбуждающей, неопрятной сексуальности, скачущих грудей, как у других девушек, но хрупкость и недостаток влечения наделили ее утонченной красотой. Застенчивость, то, как она смотрела на мир, отбрасывая волосы, возбуждали у мужчин желание нежно ее обнять, как плюшевого медвежонка, и одновременно разорвать плюш, растянуть медвежонку лапы, выдрать ватные внутренности и пустить по ветру. Став женщиной, она одинаково пробуждала педофила и в моряке, и в директоре школы.
Впрочем, Иза-Мари никогда не касалась рука мужчины, для этого просто не было возможности. Джуд побил бы и самого кюре, если бы тот взглянул на нее даже мельком, и если кюре никогда на нее не смотрел, то только потому, что Джуд предусмотрел вероятность всех грехов, кроме взлелеянных в глубине ее души. Один деревенский юнец, посмевший пошутить над ней, и другой, макнувший ее золотые, как солнце, пряди в чернильницу, получили в ответ застенчивый нежный взгляд, а после избиения на обочине дороги – синяки величиной с подкову. Но в те месяцы, когда блеклая красота Иза-Мари стала очевидной, любой, кто пытался заговорить с ней, подвергался большому риску, а когда какой-то турист остановил машину, чтобы спросить дорогу, Джуд швырнул в ветровое стекло полено. Даже немногие подруги сторонились Иза-Мари, опасаясь Джуда, который, как сказочное чудовище, не спускал с сестры глаз. Часто он подкрадывался к ней, когда она сидела в одиночестве, лицом к уходящему солнцу, и она от неожиданности вскакивала. Глаза ее припухли от холода, словно она постоянно плакала. Рядом с ним она опускала очи долу. После мессы она уединялась или гуляла одна. Дома Иза-Мари смастерила вертеп, хотя кюре рассказывал, что у младенца Иисуса никогда не было ни стигматов, ни тернового венца и что животным в яслях не нужны нимбы.
Засушливое лето закончилось, на склонах за полями никли кусты сирени, иван-чай и несколько диких роз. Джуд наблюдал, слившись в своей серой одежде с грязью вокруг, – застывшее животное, готовое к прыжку. Октябрьским утром, когда он пошел к насосу наколоть щепок, Джуд увидел одноклассника Иза-Мари, который ждал ее, чтобы пойти вместе на мессу. Одноклассник носил очки в точно такой же оправе, как у мсье, и однажды учитель похвалил его за сонет о жизни святого Франциска. Мальчик держал бумажный свиток, обернутый шелковой ленточкой, который протянул подошедшей к нему Иза-Мари. Но не успел одноклассник открыть рот, как Джуд слетел с холма, ломясь через заросли не хуже лося. Без промедления и без предупреждения Джуд, перепрыгнув ограду, потащил мальчика в нужник, откинул сиденье и сунул голову жертвы в помои и дерьмо.
Тем вечером налетел стремительный ледяной дождь, и в последнем серебряном луче заката вокруг все сверкало, словно плоские камни на побережье были усыпаны зеркальцами. Иза-Мари повернула обратно и не пошла на мессу. Дома она не выходила из своей комнаты и не глядела на Джуда, когда он ввалился к ней. Она лежала, отвернувшись лицом к стене. Он сел рядом, хрустя опухшими костяшками пальцев, и его замерзшее, красное лицо вспыхивало, будто пытаясь выразить чувства. В конце концов Джуд вышел на улицу и встал там столбом в насквозь продуваемой тьме. Прилив царапал берег, а меж двух одиноких туч набросала неторопливую яркую вспышку комета. Он так и стоял до рассвета, постепенно очертившего контуры гор на востоке.
Иза не встала и на следующий день. Сначала никто не заметил, что она не пошла в школу, но через два дня она все еще лежала, скорчившись под одеялами, и тетки начали перешептываться. Джуд почувствовал, что Эрве Эрве следит за ним. Зима выдалась холодной, а Иза-Мари всегда плохо выносила холода. На рассвете, когда на дорогах из истоптанной и изборожденной земли прорастали ледяные цветы, Джуд возвращался в дом и шел к ней в комнату. Она на него не смотрела. Она лежала на кровати, чуть дыша, лицом к окну. В остатках света, пробившегося через мутные стекла, ее кожа становилась почти прозрачной, и у нее на висках и на шее голубели жилки.
Теперь, после завершения дневных трудов, он впервые смутно чувствовал все, чего не понимал. То ли из-за того, что и он сам, и Иза-Мари молчали, то ли потому, что она родилась у него на руках и их сердца бились вместе так долго; он предполагал, что познал ее душу. Но, может, она полюбила, и минуты перед тем, когда он появился на дороге, сметая все на пути, были самыми счастливыми в ее жизни? Он отчаянно работал, задавая корм скотине, убирая в стойлах, на выгоне дымились горы навоза. Сухой колкий снег падал и клубился у его ног. Он глядел на ее окно. Он старался понять ее душу, чтобы помочь ей. Он закрыл глаза и увидел солнечное сияние. Он увидел чашу мира, раскрывшуюся, как цветок на заре, огромную и сверкающую под солнцем, а потом увядшую, ставшую благоухающим мраком.
Туристы бежали от зимы; по дороге колоннами двигались их длинные автомобили. Дни становились короче, низкое серое небо скукожилось, пространство свернулось, и в постепенно наступающей темноте побережье превратилось в ободок пепла. Только несколько человек еще бродили по нему с фотоаппаратами и штативами, оставляя машины в сорняках, и взбирались на вершины холмов, чтобы запечатлеть море, опавшие листья, грубый обнаженный пейзаж.
Джуд наблюдал за ними. Чаще всего это были худые, одетые с иголочки люди, в штанах, застегнутых на талии, как юбки, и другие, длинноволосые, в изысканных спортивных очках с цветными линзами. Они отваживались заходить на его поле, спотыкались в бороздах, заглядываясь на то, как он стремительными машинальными движениями выкапывал картофель из холодной, чистой земли. В ответ он яростно вгрызался лопатой все глубже и глубже.
Но он никак не мог невольно не подслушивать рассказы о Соединенных Штатах. Джуда никогда не интересовали слухи. Разговоры о приличных зарплатах и дешевой, легкой жизни ничего для него не значили. И только теперь он впервые заинтересовался, кто же такие эти туристы, откуда пришли, что они знают. Отец был одним из них, и мать ушла на юг – так что, думал Джуд, я тоже из их племени.
Когда он вернулся домой, тетки только появились, но на этот раз молчаливые. Сверху доносился безостановочный влажный кашель Иза-Мари. Она всегда была чувствительна к холоду – frileuse, называли ее тетки la frileuse. Она не поднималась с постели и не ела уже много дней. Боясь разбудить сестру, он притаился у двери. Несколько раз он проделывал это просто для того, чтобы услышать ее дыхание, он мягко ступал, приоткрывал и закрывал дверь так тихо, как только мог. При звуках ее кашля он будто сражался с чем-то невидимым, удушающим и слепящим, как одеяло на лице. Он хотел знать, что можно сделать, с кем сражаться. Из темного коридора он прислушивался к разговору теток. C’est triste, но она никогда не выйдет замуж. Это просто вопрос времени.
Oui, это печально. Ей надо было уйти в монастырь.
Да, монастырь – из нее получилась бы отличная монахиня.
Это грустно, Tellement triste. Elle était si jolie.
Джуд топтался снаружи. Серое солнце медленно опускалось в воду, за далекий горизонт. Далекий шпиль церкви казался хрупкой вешкой между морем и горами. Джуда пробирал холод. Он нашел Эрве Эрве возле доков. Он спросил, что можно сделать, цедя редкие слова, запинаясь, – Qu’est-ce… qu’on devrait faire?
Эрве Эрве уже набрался. Он только что закрыл вход в бухточку и привязывал лодки. Дед прервался и уставился на Джуда единственным глазом.
Ничего не поделаешь, сказал он в ветреной тишине. Они умирают. Люди умирают. Нечего тратить кучу денег на доктора, все равно ничего не изменишь.
Сквозь морозный мрак Джуд устремился на битву со своей яростью. Он помчался к поленнице, схватил топор и размахнулся. Он колол как безумный, бессмысленно, рубил, пока не треснул обух. Тут он остановился и скорчился, тяжело дыша. Не умея плакать, он мог только стонать. Он неторопливо направился к нужнику, стоявшему за деревьями. Он открыл дверь, стал на колени, как учила бабушка – в церкви, давным-давно. Он поднял сиденье. Не закрывая глаз, он сунул голову в отверстие, пробив тонкий слой льда.
Эмиграция в Новую Англию, где существовала промышленность, началась вскоре после бунтов в тысяча восемьсот тридцать седьмом и тысяча восемьсот тридцать восьмом годах и достигла кульминации в восьмидесятые, когда родился Эрве Эрве. Еще ребенком он видел мрачные вагоны и толпы переселенцев, поднявших воротники до ушей. Но его отец и он сам поклялись никогда не предавать страну. Единственной их точкой соприкосновения с кюре была ненависть к беглецам. Несколько раз в месяц кюре описывал в проповеди ленивых и эгоистичных эмигрантов, которые ослабляли божественную миссию церкви в Северной Америке, поскольку были развращены вожделением их жен к роскоши. В Aux États эти люди потеряют веру и язык, говорил он. Понятное дело, канадцы французского происхождения бежали из-за политики, из-за нехватки пахотных земель и отсутствия перспективы.
Но чтобы покинуть северную зиму, требовались другие соблазны – рассказы о юге, о переполненных, залитых солнцем улицах, множащихся фабриках и, лучшее доказательство, богатство в виде возвращавшихся мужчин в магазинных костюмах и с золотыми карманными часами. В начале нового века газета сообщила, что в Новой Англии появились десять городов с французским населением в десять тысяч, когда даже в Квебеке насчитывалось всего пять. Заграничные родственники пользовались чудесами – проточной водой, электричеством и регулярной зарплатой. Побежали даже священники, соблазненные богатством новых приходов: они сообразили, что служить Господу можно везде. Воскресные заклинания изменились – les canadiens понесут истинную веру. Доктора и юристы закрывали заведения и отправлялись на юг открывать другие. Но выбор оставшихся был прост, как у первопроходцев, словно они ежедневно закладывали фундаменты на опустевшем побережье.
Достаточно, чтобы столетие происходило одно и то же, чтобы увериться, что это – часть порядка вещей. Так что когда законы в les États изменились, конец эмиграции и закрытие границ всех удивили, показались катаклизмом. Те, кто навещал родственников, рассказывали о Великой депрессии, несколько семейств вернулось насовсем. И только во время Второй мировой миф о юге был реанимирован.
В деревенском пансионе долго жил постоялец по имени Оноре, который, хотя и выглядел как старик, оказался одним из сыновей Эрве Эрве от первого брака. Эрве Эрве никогда не говорил о нем, но его история, восходившая к временам, предшествовавшим вторжению в Нормандию, и так была всем известна. Война ни у кого не вызывала энтузиазма. Жители Квебека не испытывали никаких обязательств по отношению к Англии, и им было недосуг жалеть Францию. И все же нашлось несколько человек с сердцем, слишком большим для деревенской жизни, и Оноре, с его похвальбой и военной трескотней, скоро прозвали l’Americain. На запад, чтобы воевать на Тихом океане, отправляли войска – и после того, как всем рассказали, что все однажды станет американским, что все будут выглядеть, как летние туристы с бесшумными автомобилями и с женами-блондинками, Оноре засобирался. Хотя Джуд никогда не интересовался преданиями, эту историю повторяли так часто, что забыть было невозможно: Эрве Эрве поймал юношу по дороге на вербовочный пункт и избил сломанным черенком лопаты. Другой его сын прямо перед этим погиб под Дьеппом, и Эрве Эрве думал, что спасет оставшегося. Но месяцем позже едва оправившийся паренек ушел ночью, завербовался и с несколькими рыбаками, похожими на ощипанных цыплят, поспешил на уходящий к западу поезд.
Как потом рассказывал старик, когда армия канадских французов пересекала прерии, местные над ними издевались. Оноре обнаружил, что антивоенные чувства канадцев вызвали гнев от побережья до побережья. Скалистые горы бесцветно висели в лунном свете. Поезд взобрался в гору и перед рассветом снова спустился на равнину, задержавшись на пустой станции в часе езды от Ванкувера. Оноре немного поколебался, потом покинул вагон и пошел по дороге. Вскоре он нашел попутную машину с полным кузовом польских эмигрантов. Он перешел границу пешком и снова завербовался, но в этот раз как американец, и вместо Тихого океана его отправили в высокогорные пустыни Нью-Мексико. Он был уверен, что по ошибке. Его взвод, отмаршировав, остановился на привал в пустыне. Они вырыли окопы и закурили, но на своем зачаточном английском Оноре не мог ни о чем спросить. Ночью горизонт запылал от взрывов, и он подумал, что, вероятно, мексиканцы вступили в союз с немцами и японцами и скоро хлынут через границу – все в сомбреро, украшенных свастиками, все с усиками, что твой Гитлер. В один из следующих полдней землю потряс взрыв. Оноре лежал, скорчившись, в окопе и учил английский по истрепанному комиксу про Супермена. Он глянул на небеса и увидел свет, такой же ослепительный, всепроникающий и чистый, как тот, что описывал кюре, – тот, что исходил от Престола Иисусова. Оноре приставил руку козырьком и увидел на просвет свои хрупкие кости.
На следующее лето после ухода Оноре в деревне появился какой-то старик, шаркавший кирзовыми сапогами не по размеру и обливавшийся потом. Сгорбленный старик был лыс и беззуб и рассказывал только о невероятном взрыве, о том, как он потом вернулся в лагерь, снял каску и обнаружил, что изнутри к ней приклеились волосы. Он сначала подумал, что это из-за солнца, раскалившего металл, но вечером начали выпадать и зубы. Неделей позже, когда все закончилось, его демобилизовали и выдали билет до дома. Он все время ужасно и беспричинно потел. Эрве Эрве отказался его принять, так что Оноре снял комнату в деревне и целыми днями просиживал на веранде. Со временем он прославился своими странными рассказами и картофельной самогонкой.
После его возвращения многие решили, что США – кошмарное место. Но ненадолго. Каким-то образом, глядя на согбенного Оноре со слезящимися глазами, стали говорить в прошедшем времени – были кошмарным местом. Казалось – прежде всего из-за его дряхлости, – что война со всеми ее битвами давным-давно закончилась. Вообще-то Оноре завел постоянную аудиторию и успешно играл отведенную самому себе роль, вырядившись в стариковскую одежду и шамкая беззубым ртом.
Однажды вечером Джуд пришел в пансион. Оноре, с красными мешками под глазами, сидел на веранде около печки, дрожа и потея одновременно.
C’est quoi alors … ces États? – спросил Джуд. Старик поднял голову и улыбнулся. Что такое les States? – засмеялся он одними деснами. Тебя это действительно интересует, hein, mon gars?
Джуд, видевший карту ровно столько, сколько необходимо, чтобы понять, что это не картинка, не имел никакого представления о расстояниях в других краях. Он мучительно пытался понять слова Оноре о далекой войне, пустынях и крошащемся красном камне, о растениях с иглами вместо листьев, о змеях с музыкальными хвостами. А ходячий скелет все рассказывал, беззубо утрируя, останавливаясь только для того, чтобы отхлебнуть из сулейки. Он описывал неуловимого врага, оружие, которое не убивает, но превращает в стариков. Нью-Мексико – дурное место, говорил он, слишком большое и пыльное. А вот Калифорния, Коннектикут и Нью-Джерси – отличные места, особенно Нью-Йорк. Оноре описывал мир богатства и солнечного сияния – там прекрасные автомобили, женщины с блестящими волосами, там в помине нет болезней. Он повествовал о тысячах людей, бросивших фермы и уехавших, а теперь богатых, увешанных золотыми побрякушками. Джуд кивал, наконец-то понимая.
Дома он сообразил, почему мать и большая часть его семьи уехали в les States. В его животе, как огромная рыба на леске, бились чувства. Тетки были правы – Иза-Мари не создана для этой страны. Это не та женщина, которая может продолжить восемнадцать поколений. Мало кто смог. Вот почему они бежали, хотя самой Иза-Мари никогда не хватило бы на это ни сил, ни отваги. Обдумывая все услышанное, Джуд все задавался вопросом: есть ли для них с сестрицей место на чудодейственном юге? И кем станет он сам, если пойдет по стопам этих тысяч? Чем станут эти горы и море? В деревне говорят, что когда пересекаешь границу, ты уже другой. Вернувшиеся сыновья казались за отчим столом чужими. Но хватит скулить и стонать – американские богачи, нищие канадские французы, бедность и эксплуатация. Хватит о людях, чья мудрость выросла из страданий. Пришла зима, высокие волны осенних приливов давно улеглись, и единственное спасение – это солнечный свет.
Возвратившись на ферму, Джуд не пошел в дом. Он стал взбираться по узкой тропинке на гору, и ветер рвал полы его куртки. В темноте картофельного поля он остановился. Несколько грядок еще были не вскопаны, и он принялся работать. Когда он выгреб из промозглой земли последнюю картофелину, тучи сгустились в огромный пласт над заливом, черные заплаты на багровеющем горизонте. Между вышками тянулись широченные стежки проводов. Джуд сопротивлялся ветру, твердая земля уходила у него из-под ног под равнодушным блеском первых звезд. Он стоял, даже не шелохнувшись.
Перед самым рассветом Эрве Эрве проснулся, заслышав высоко в небе гусиный клич. Сначала он решил, что наступила весна, что зацвел тысячелистник за окном – но то были вихри, налетевшие и застрявшие в помертвелых бутонах цветов, которые освещала заходящая луна. Он лежал на кровати, слушая дребезжание холодильника на первом этаже, пока тот не отключился. Он чувствовал неподвижность дома. Странным образом мысли блуждали среди прошлых лет, он вспоминал, как отбраковывал детей, строя семью так же, как и все остальное; вспоминая карликов, которые умерли, и он знал, что они умрут: нужды этой страны – слишком важный закон, чтобы его преступать. Он иногда посматривал на Иза-Мари, посматривал без особых чувств. Она почти не открывала глаз. Однажды, вернувшись домой после попойки, он увидел Джуда: тот в полусне шел по дороге в одном белье, что-то бормотал, а его голые ноги мерцали на фоне утрамбованной мерзлой земли. Что бы ни связывало этих близнецов без отца, без матери, это было уж слишком. Оба они были идиотами, нежным – она, жестоким – он, и хотя Иза-Мари получила от Джуда некую силу, теперь Джудова любовь к ней скорее стала слабостью.
Эрве Эрве полежал еще, вспоминая и надеясь, что ошибается. Прошлой ночью он вошел к ней в комнату. Он отбросил одеяло и увидел, что она умерла. Он уже уходил, но что-то его растрогало, возможно жалость к Джуду. Он опустил шторы. Эрве Эрве прислушивался. Теперь он был уверен. Куда мог Джуд отнести ее? Как далеко? Эрве Эрве откинул одеяла, встал и оделся. Он спустился из спальни и пошел к амбару. Он разбил лед в бадьях, потом постоял, глядя на дорогу. Возможно, он и был то последнее, что видели и запомнили покидавшие деревню, – разгневанный старик, уставившийся на них в ожидании, когда они исчезнут долой с его единственного глаза. Годами он ненавидел их, но еще не знал, каково их потерять – не только семью, но и величие гордости и любви, и легко исполняемый закон жестокости.
Он не мог себе представить своих детей где-нибудь еще, кроме тех мест, где их видел. Унесли ли они с собой хоть что-то из его мира, его земли и моря? В едва забрезжившем блеклом свете декабрьского утра растворялись на дороге все, кого он любил. Они никогда не перестанут уходить и растворяться в сером свете. Скалы побережья украшала река Святого Лаврентия, ветер никогда не менялся, как притяжение земли. Те, кого он потерял, казались ему бревнами, сгоревшими в огне, а юг – краем, покрытым пеплом, миром привидений.
Квебек – Джорджия
1961
Люди, населявшие Гаспези, представляли собой смесь акадианцев и островных нормандцев, джерсийцев, или гвернейцев, ирландцев, и индейцев, и шотландцев – и хотя лоялисты жили там со времен американской революции, они держались особняком. Но род Эрве можно было проследить до Бретани, до немого бретонского святого, влившего силу в их кровь и давшего имя. Каким-то образом он обосновался в Квебеке, когда рыболовной отрасли потребовались города для сезонной работы. Говорили, что он за всю жизнь не издал ни звука. Знахарка натирала ему язык соком бузины, заставляла держать в руках пепел, вешала его молочные зубы на шею годовалого козленка, загоняя бедное животное в море, и так до бесконечности; младенцем он не плакал и не гулил, но когда возмужал, перетаскивал камни, получал раны и познавал женщин без единого стона. Что подвинуло его покинуть родное бретонское мелководье, потомки так никогда и не узнали.
Через сто лет после прибытия имя его стало залогом породы; слишком восторженное, чтобы быть правдой, предание сразу же заставляло подозревать потомков Эрве в невежестве и склонности к преувеличениям. Это имя было известно всему Гаспези, потому что носили его гиганты; в прошлом семья начала крестить мальчиков родовым именем, разделяя его дефисом, чтобы отличать одного от другого. Когда один из сыновей становился главой семьи, он получал титул Эрве père. Единственное нарушение традиции, допущенное Эрве Эрве, заключалось в том, что он позволил жене нарекать карликов менее прославленными, но куда более уместными именами мучеников и святых.
Для многих эта история – свидетельство человеческой выносливости, но ко времени, когда родился Эрве Эрве, приключения его предка, до того передававшиеся не принадлежащими к клану из уст в уста, забылись, ибо сами Эрве были молчаливы. И хотя основатель рода канул в Лету, всем Эрве, как и Джуду, достаточно было имени и стойкой крови. Больше Джуд ни в чем не нуждался.
Мороз рисовал на окнах букеты. Джуд еще немного посидел, а потом набил сумку одеждой. Он надел на ноги три пары носков и пошел в комнату Иза-Мари. Кто-то опустил шторы, и это его разозлило. Джуд поднял их, хотя за окном было темно. Он разложил на полу одеяла, одно за другим, пока не обнажил ее тело; ночная рубашка завернулась под мышками, ноги стали твердыми, как шпульки.
Он поднял Иза-Мари на руки. Она не ела много дней, никто и не пытался ее заставить. Он стал на колени и закрыл глаза. Кровь билась в ушах, как птичьи крылья. Когда тишина вернулась, он опустил ее на одеяла. Он не смотрел ей в лицо. Он завернул ее, стараясь не потревожить. Все, что он хотел взять с собой, лежало на полу. Он отнес ее вниз. Он вышел из дома и пошел по дороге.
Река его сопровождала, провожала. Дни уже стали короче, шаги крепче, уверенней, он словно разошелся. Джуд соглашался на предложение подвезти, но никогда не выпускал сверток из рук, не говорил, не слушал. Сверток из одеял был таким легким, что никто не догадывался, что он несет. Когда солнце достигало зенита, Джуд поднимал голову. Матан, Римуски, несколько церквушек, собор, деревня за деревней. Человек на грузовике подвез его до полдороги. Он что-то бурчал о грузе, который надо доставить до снега. Он предложил Джуду сигарету и не возражал, что на него не обращают внимания.
В Ривьер-дю-Лу Джуд спрятался меж контейнеров на скотном дворе и вместе с ними попал на поезд. Товарняк был набит тюками жесткой, едкой кожи, и он жался к ним, укрываясь от ветра. Так Джуд увидел Квебек, Монреаль, берега Святого Лаврентия, уже достаточно узкого, чтобы называться рекой. Через щели в вагоне он заметил небоскребы.
Когда он проснулся, позади остались пейзаж с ветром, сосны, чернеющие из-подо льда, и далекие сумрачные горы. Он пересек плоские суровые зимние поля. Земля вокруг Квебека была укрощена, возделана – свежевспаханная, редколесная, повсюду вдоль дороги выстроились домики – то магазин, то заправка. Но уже за милю до границы к контейнерам подступил лес. Казалось, поезд не двигался, а вместо него надвигалось пространство, поглощая поле и селение.
Той ночью он прибыл на сортировочную станцию, в лабиринт сцепленных вагонов – тупики и переходы, стрелки, двойные товарные вагоны, гудящие, как бомбы. Повсюду бродили люди, слышались разговоры. Лаяла собака. Он пересел на другой поезд, сменив кожаные тюки на гору дешевых одношовных башмаков. Он зарылся среди них, не только чтобы спрятаться, но чтобы укрыться от ветра. Он не знал, сколько прошло времени. У него не было поклажи, кроме свертка одеял. Он хотел посмотреть на ее лицо. Но не стал. Позднее, утром, поезд затрясся и поехал. Дни приходили, и уходили, и снова возвращались, когда он просыпался.
Солнце спустилось к горизонту. Было влажно. Казалось, куча, его окружавшая, удерживала жар его тела. Он расшвырял ботинки и встал у двери. Одной рукой он расстегнул куртку. Огромным глотком вдохнул воздух. Не позволяя себе промедления, он прижал Иза-Мари к груди и прыгнул очертя голову.
Когда он открыл глаза, рельсы опустели, по обе стороны от них лежали поля, вдалеке стояли деревья, а еще дальше курился голубой дымок низкогорья. Он медленно опустил глаза и развернул одеяла. Стоял на коленях и смотрел. Запоздавшим утром появился енот и поднял на него морду в черной полумаске. Замерли неподалеку сурок и три оленя. Незадолго до вечера разразилась буря и взбаламутила всю грязь в округе. Наступила ночь, высоко поднялась почти полная луна над необъятными белыми полями, и горы стали сутулиться отчетливее, дальше и сочувственней. Луна еще не зашла, но небо уже стало сереть. Муравьи копошились в сорняках. Черви, розовые и жирные, осмелели от дождя и вылезли из земли. Одежда его, наверное, сгнила. Наверное, он ее изорвал. Возможно, он слишком долго бежал по горам и долам. Но он здесь лишь для того, чтобы вызволить из свертка солнечный свет, дать одеялам упасть, пока он протягивает Иза-Мари небесам.
Он блуждал многие недели, голый, умирающий от голода. Он спал, не замечая этого, просыпался от надоедливых насекомых или шума дождя. Никогда ему не понять те дни, не вспомнить, что сталось с Иза-Мари или его одеждой и даже как он ухитрился так долго плутать в этой стране дорог и селений. Много позже он будет смотреть фильмы, где каждое событие – смерть, или свадьба, или объявление войны – сопровождались новостями из газетных заголовков; или будет читать изречения на листках отрывного календаря; или даже будет вспоминать прошлое, будто проносящееся в ускоренной съемке: облака, солнце, подброшенное к небесам, тени, кидающиеся на него и отшатывающиеся прочь. Вначале появлялся мир его детства, ясный и идеальный, потом вспоминался поезд и один день, снова и снова: солнце, ночь, голод, время, как колесо, несущееся без преград и последствий, пока он не преодолел бурелом и не попал на задний двор разрушенного каменного ранчо – такого же, как дюжина домов вдоль узкой дороги, за которыми простирались бесчисленные поля. Он увидел в сорняках золотистую банку лизола, одежду на веревках, хлопающую на ветру. Он уставился на банку и качнул ее ногой. Из-под банки вылетел черный жук. В то мгновение все казалось нормальным – дома, одежда, банка и, будто ангел-хранитель снял с него груз чувств и теперь раздумывал, можно ли вернуть их, гнев. Он подошел к бельевой веревке и снял с нее красно-сине-белые боксерские трусы с надписью «Непобедимый» и фланелевую рубашку, фланелевую, потому что дул ветер.
Он не успел еще надеть рубашку, когда хлопнула дверь и на пороге появился мясистый детина с плоским белобрысым кумполом и руками-окороками. Глазки у детины были маленькие и узкие, более свинячие, чем у любого жвачного животного, да и сам он был в лоснящихся по́том складках жира – от лодыжек до самого загривка.
Это мои трусы, приятель. Ты не знаешь, на что нарываешься.
Он слетел с порога и поскакал к Джуду решительными тяжелыми прыжками. На нем были трусы в горошек, он тоже был бос, а под майкой на животе колыхался шмат сала.
Они сошлись на лужайке. Джуд ослабел от голода, но был зол, да и годы тренировок не прошли даром. И как бы соперник ни наваливался, он не мог сделать ему хуже, чем мать или драчуны на пристани. Джуд уперся ногами в просторных шортах и ударил так, как бил все эти годы, будто перед ним не человек, а боксерская груша, набитая утратами, злобой и одиночеством. Человек больше не двигался, но земля, дом и деревья качались. У Джуда на лбу алела огромная ссадина, и текла кровь, как текли бы слезы, если бы он умел плакать. Человек лежал на земле. Птичка чирикала, щебетала. Джуд перевел дыхание.
Из дома вышел еще один человек, на этот раз старик. Он чуть прихрамывал, на его рубашке у груди был нашит вензель – две боксерские перчатки. Эй, Босс, позвал он. Он поморгал слезящимися глазами и вслед за Джудом перевел взгляд на безвольную массу в горошек, лежавшую в некошеной траве, будто Босс там растаял.
Джуд попытался что-то сказать, но издал звук, похожий на лай. Он зарычал, глотнул и глубоко вздохнул.
Нет англиски, сказал он.
Не, а хули, сынок, откликнулся старик. Он подошел чуть ближе, осмотрел Джуда, словно того только что покрасили, и бросил взгляд на поверженного.
Как тебя зовут, парень?
Нет англиски, француски, выдавил Джуд, с трудом пролаявшись.
О’кей, француски. Тебе нужен тренер? А как насчет импресарио?
Они уставились друг на друга.
О’кей, полегче. Моя машина рядом. Дай-ка мне смотаться, чтобы кто глянул на старину Босса.
Джуд стоял, тяжело дыша, и только через несколько недель он сообразил, что старика зовут Херб Карни, что он – его мост в мир бокса и что через несколько лет они вместе ступят на дорогу к славе. Тебе надо немножко потрудиться, сынок, чуть позже сказал ему Карни, но ты хорошо двигаешься. Ты молодец.
Потом начались тренировки, бои, и в голове Джуда забрезжило, что он найдет место в этой стране и что Бог, такой безразличный в полях и в безмолвном небе, манкирующий своими обязанностями при горе, в конце концов обратил на него внимание.
Джорджия – Луизиана
1961–1968
США оказались безумным местом. Джуд решил, что Карни относится к нему, как к сыну. Соседние городки не сильно отличались от того, где жил Босс, может, чуть больше заселенные: ограниченные заплеванными шоссе, замусоренные кустарник и поля, изрытый и выжженный безлюдный пустырь, где местные безуспешно пытались сжечь негодную домашнюю технику. Джуд жил у Карни в подвале, спал на зеленой армейской раскладушке, рядом с бурчащими пластиковыми трубами отопления. Хотя Карни не имел представления о возрасте Джуда, он сообразил, что парнишке требуется года два, чтобы хорошенько потренироваться, да и чтобы выучить язык, тоже нужно какое-то время. И это не от доброты, Карни сразу увидел золотую жилу. Через знакомого из Атланты он раздобыл фальшивое свидетельство о рождении. Все так поступали с боксерами-иммигрантами, так что оставалось лишь прибегнуть к связям. Джуд стал Джудом Уайтом. Надежное имя, как настаивал человек из Атланты, не стоит привлекать внимание. По документам Джуду теперь значилось восемнадцать. Карни хотел, чтобы все было по закону.
Весь день Джуд хлопотал по хозяйству или рубил дрова, точно так же, как когда он жил у деда, но вместо деда был Карни, который, кивая, жевал жвачку, плевал в сорняки и приговаривал: «Живее, сынок, живее». Джуд потел и пыхтел, рубил узловатые поленья, отчего плечи его горели. Остальное время он проводил в гимнастическом зале, принадлежавшем Карни и нескольким его друзьям. Он познакомился с приемами более тонкими, чем дедовы, нырял под канаты ринга и лупил груши, пока те не превращались в отрепья, и Карни заставлял его обматывать их изолентой. Ночью Джуд лежал на раскладушке, чувствуя, как увеличивается его тело, как растут кости и наливаются мускулы, облепившие спину и голени. Ночами он смотрел на голый пол и слушал скрип досок от шагов Карни, часто навещавшего уборную.
Джуд понял: доктора – нормальные люди, которые не нужны в нищете. Стоило Карни кашлянуть, как он бежал за пилюлями; каждое утро он принимал аспирин, чтобы стоять на ногах, жаловался Джуду на муки старости и на многое другое. После долгой жизни в покосившейся хижине из некрашеных досок, протекающей во все дыры, Джуда восхищал дрянной дом Карни. Он полагал, что дом этот светел, просторен и чист. И все же он понимал, что это не то место, которое он искал. Мир, который описывал Оноре, мир его матери и всех, кто ушел на юг, существовал в телевизоре, который Карни смотрел каждый вечер. И не то чтобы Джуд желал попасть именно туда, но когда он думал об Иза-Мари, или Эрве Эрве, или о ферме, его охватывало чувство утраты. Каждое утро он просыпался, все еще беспокоясь об Иза-Мари, снова и снова противясь мысли, что она мертва. Он смотрел телевизор и пытался поверить, что сможет найти в этом мире место. Но ночью ему снился беспокойный океан.
Передавали новости, и почище комментатора в телевизоре нудел Карни. На орбиту запустили человека, грянул какой-то ядерный кризис, а на параде застрелили президента. Передавали истории про космос, спутники и зонды, всякую чепуху. Джуд пропускал мимо ушей перебранки политиков, цветное телевидение и законопроекты Конгресса. Его английский ограничивался почерпнутыми от Карни бесконечными диатрибами да россказнями о былом, о боксерах, которых он лишился из-за войны. Человека, с которым подрался Джуд, звали Хос Дженкинс по кличке Босс – это был перспективный боксер, победивший Луи-Роя Уэбстера и Тони Саламбо, обоих в первом же раунде, хуком с левой. После драки с Джудом Босс поднялся с травы. Карни отдал ему «непобедимые» трусы, но на чемпионате страны Босс все равно проиграл, вернулся на ферму, пав духом, и занимался тем, что кормил осиротевших телят из резиновой соски. Карни ставил его Джуду в пример.
Не дерись во гневе, говорил он. Черт побери, сынок, когда ты злишься, всегда найдется кто-нибудь, кто тебя уложит. Это то, что случилось со стариной Боссом. Он не понимает, что всегда есть ребята злее, чем он.
Насчет последнего Джуд сомневался. Ему не терпелось попасть на ринг, но Карни был осторожен и повторял, что боксу надо учиться, что бокс – это не драка.
С восемнадцати лет Джуд начал выступать как любитель. Он побеждал вчистую, укладывая соперников, ломая им челюсти, расплющивая ребра, поднимая на воздух апперкотами. Он принял участие в чемпионате страны и легко победил. Росту в нем было теперь шесть футов и семь дюймов, весил он двести шестьдесят фунтов, и не было на теле его ни одного дюйма, где не бугрились бы мускулы. Карни всегда был рядом, подбадривал, измерял, взвешивал, собирал деньги, вырученные на чемпионатах. После боев Карни вел Джуда в ресторан, где кормил печеным картофелем с сыром и ломтями прожаренного и проперченного мяса. Он кормил его, как ручную акулу в аквариуме.
Но Джуд оставался недоволен каждым боем. Он дрался с разными бедолагами – белыми, латиносами, итальяшками и черными увальнями. В мире, где было не так много солнца, он часто думал, что мог бы найти счастье в семье. И хотя он искал в толпе умных счастливых людей, видел только свернутые челюсти, опухшие губы, каких-то лысых, бородатых, жирных мужиков в помочах с масляными пятнами, хихикающих над поверженным боксером. Только на чемпионатах страны можно было встретить хорошеньких девушек в джинсах, обтягивающих бедра, и кожаных жилетках. Девушки пили пиво и подбадривали боксеров. Он немного понаблюдал за ними, первый раз задумавшись, как бы познакомиться. Девушки улыбались до тех пор, пока он не доковылял до них настолько близко, что они могли рассмотреть его голову, похожую на вареную рыбу, редкие рыжеватые брови, бугрящиеся по всему торсу мускулы. И тогда они убежали. Карни заметил его смятение.
Сынок, сказал он, мы до сих пор христиане, потому что Христос не пасовал перед подобными девицами.
Джуда воспитали католиком, полагавшим, что Христом должен заниматься кюре, что Христос – это угроза, клятва или просто яркая ламинированная бумажка, выданная в школе за хорошие оценки.
К чертям, сынок, сказал Карни, твое дело – не дать слабину, я в тебя слишком много вложил.
Так что Джуд продолжал драться. Месяц за месяцем он двигался мерным шагом, похожий на автомобиль на мойке – брызги пены, крутящиеся щетки, мелькающие лица, волосы и перчатки противников. Он надеялся, что рано или поздно злость и одиночество отмоются и у него не останется причин для возвращения.
Хотя Джуд и выиграл первенство страны, на летнюю Олимпиаду в Токио он опоздал, и его интересовало, придержит ли его Карни, чтобы избежать поражения от Джо Фрейзера. Оба сошлись на том, что ему не следует ждать еще три года и пора переходить в профессионалы.
Не дрейфь, сказал Карни, ты положишь Али в два счета.
Всю осень и зиму Джуд дрался, создавая себе репутацию и снося шеренги второразрядных боксеров. Карни не был разборчив. Годился любой кошелек, не было недостойного бойца или зала. Бои проходили чаще, чем заслуживали внимания, и когда на стол вываливали призовые, Карни их хватал и распихивал по карманам, выдав Джуду измятый доллар. Жаркой весной следующего года он записал его на турнир в Новом Орлеане.
Среди тамошних боксеров Джуд оказался единственным белым, да и среди зрителей были в основном черные, больше, чем на чемпионатах в других городах: парни, вскакивающие с дешевых мест, девушки, клонящие головы и притворяющиеся недовольными. Он недоумевал: неужели поединки с этими людьми – тоже путь к успеху, но мальчик, когда-то послушный деду, он покорялся и шел к победе. В свете юпитеров он легко поигрывал мускулами и сонно щурился. Звенел гонг. Первый бой длился не больше минуты.
На следующий день он вышел против Джерома Найта, красавчика, который перепрыгивал канаты, приплясывал на ринге, колотил руками по воздуху, а потом скользил и удивлял плавными ударами по корпусу с обеих рук, и разил хуками, все сильнее и сильнее, раскачиваясь всем телом. Красотки вскакивали и кричали: «Джером, малыш, положи его! Покажи ему!»
Порывистый ветер с полудня хлопал дверьми, с удушливого океана налетел ураган. По мере того как темнело небо, первые капли дождя все чаще били по металлической крыше; наконец с влажным звуком, будто кто-то хлопнул в ладоши, хлынул ливень. Гремел гром, капли ударов по корпусу, достигшие цели, все учащались, когда Джером входил в ближний бой, изгибаясь и отскакивая. Джуд держал челюсть поближе к груди и не обращал внимания на удары. Он никогда не видел на лице человека такого выражения. Когда Джуд в свою очередь пробивал защиту, Джером не падал, а встряхивал головой, словно он дрался с ребенком. Он нырял вперед и бил точнее. Тогда Джуд стал боксировать интуитивно, нанося безостановочные молниеносные удары.
Когда Джуд и Джером в конце второго раунда вошли в клинч, столкнувшись лбами, во всех дверях сверкали молнии. Шум затих, и судья потребовал разойтись. Погасли юпитеры, и Джуд – кровь заливала ему лицо – вложил в удар весь свой вес. В темном зале с лица Джерома поднялась серебряная радуга пота. Воцарилось испуганное молчание. Когда судья объявил нокаут, это был единственный голос – тихий и усталый голос во мраке.
Когда все закончилось, Карни не смотрел Джуду в глаза. На всех полках и выступах раздевалки стояли свечи и масляные лампы. Тени плясали по стенам и дальним концам коридоров. Карни признался, что его беспокоят следующие несколько выходных. На лбу Джуда зияла рана, длинная и мешковатая, как ширинка на его штанах.
Тебе придется отсидеться, сказал Карни, с этим чемпионатом – все.
Джуд открыл и закрыл опухший рот. Он посмотрел на Карни.
Такое случается, горько заметил Карни.
Тренер побежденного боксера зашел проведать Джуда. Это был невероятно потливый коротышка, вытиравший только лоб, и казалось, что на его щеках застывали слезы.
Да, ужасная ссадина, сказал он. Вот что я вам скажу: я кое-кого позову. Может, он поможет вашему пареньку. Карни кивнул и поблагодарил.
Им было велено подождать. Это займет какое-то время. Но доктор нужен обязательно. А то будет только хуже.
Джуд удивился. Дежурный врач положил компресс со льдом, но вернулся к Джерому. Жаль его мальчишку, сказал Карни, вздохнув.
Примерно через час Джуд очнулся. Компресс сполз. Карни спал на стуле, уронив подбородок на грудь, но тоже проснулся и пробормотал: «К чертям собачьим, сынок». Он сплюнул в бутылку от кока-колы, встал со стула и так стоял, прислушиваясь к тяжелому стуку женских каблуков в бетонном коридоре.
Она вошла из мерцающего мрака, огромная и черная. Нос у нее был крючковатый, прямо как у индейцев чероки. Она жевала хот-дог и, только дойдя до середины комнаты, заметила Джуда во всей его красе. Тогда она выбросила остатки хот-дога в мусорную корзину.
Кажется, меня к вам вызвали, сказала она. Она переводила взгляд от одного к другому. Она напомнила Джуду его степенных теток, только помоложе. У нее были толстые губы, бледнее, чем кожа, и под грубым тусклым халатом, единственным украшением которого была нитка бус, виднелись мешковатые штаны со складками на животе. Она выглядела вполне солидно и в то же время походила на хиппи, уже появившихся повсюду.
Карни сунул за щеку новую жвачку и стал смотреть, как она снимает с Джуда повязку. Хотя время от времени Карни высказывался на тему, кто от кого зависит, кто подхалим, кто хозяин, и проходился по черным, итальянцам, евреям, за полвека в боксе его расизм сочетался с уважением. Джуд не удивился, что он ей доверяет.
Когда ему снова на ринг? – спросила она.
В следующее воскресенье, ответил Карни. А что вы собираетесь делать?
Припарки. Она говорила безучастно, будто обращаясь к ране. Я думаю, что к этому времени смогу поставить его на ноги.
А сколько?
Люди платят, сколько могут.
Отлично. Просто сделайте все возможное.
Звали ее Луиза, и всю неделю она лечила Джудову рану. Она носила с собой пакетики и склянки с маслом в сумке, плетеной, словно корзина. И хотя руки ее были величиной с мужские, они были осторожны. Трижды в день она приносила свежие льняные компрессы. Она массировала края раны, каждое касание походило на отслаивание коросты, изношенной плоти, оставляющее приятное чувство на челюсти и затылке. По его глазу стекало немного бледной и водянистой крови. Он молчал, прислушиваясь к ее дыханию. Она открывала рот только для того, чтобы запретить ему все, кроме прогулок.
Ночью он наслаждался бессонницей. Он смотрел телевизор, пока экран не начинал рябить черно-белыми полосами разных оттенков, издавая пронзительный писк. С улицы сияли фары случайной машины. Он вспоминал бабушку, которая после работы в поле переодевалась, чтобы идти в церковь, и ее большие руки неуклюже выглядывали из складок фартука. Однажды, когда Луиза втирала ему мазь, он сжал ей свободную руку. Ее сильные ноздри искривились. Она отпрянула, и он отпустил руку. Он сообразил, что она гораздо моложе, чем он думал.
За несколько дней до поединка он попросил ее дать что-нибудь, что помогло бы уснуть. Он заговорил с ней впервые.
Tu parles français? – осведомилась она с незнакомым акцентом. Она смотрела на него.
Oui. Он говорил нерешительно, не совсем понимая, как его голос приноравливается к французскому. Да и вообще он давно уже ничего не говорил. Du Canada, – услышал он собственное бормотание, неизвестно откуда исходящее.
Beaucoup de monde parle français ici. Голос у нее прыгал, как будто она собиралась петь. Mais tu ne vis pas ici, n’est-ce pas.
Non, pas ici, ответил он, En… в Джорджии.
La Georgie. C’est triste pour toi. De ne plus parler…
J’imagine.
Заваривая ему чай, она рассказала немного о том, что выучилась языку у родителей. Позднее, когда она ушла, он поплыл под тенями, смутными, обострившимися куполами, вроде соборов и деревьев. В какой-то момент он попал на кухню своего детства, хотя свет из окна скорее напоминал пейзаж за дверью товарного вагона, из которого он выпрыгнул с Иза-Мари, когда впервые пересек южную границу. Потом он увидел сестру, сидящую на краю кровати с куском картона на коленях – она клеила яркие вырезки из журналов, чтобы сложить слово, которое он никогда не давал себе труда прочесть, да и не умел этого. И снова ночь. Сон о ее косточках и поле, где он ее потерял. Собака, роющаяся в сорняках. Он сам – бегущий. Человек в голубой куртке с высоко поднятым фонарем, который его ищет.
Когда в конце недели он вернулся на ринг, от раны осталась только мягкая, шероховатая полоска. Он оглядел толпу и высмотрел Луизу. Чтобы выиграть турнир, ему надо было провести по крайней мере еще два поединка. Но несмотря на то, что он был еще вял из-за лежания, а Карни требовал побед во всех боях, Джуд не волновался. Карни предложил пропустить этот турнир, но Джуд отказался. Он коснулся перчатками перчаток противника. На этот раз это был длиннорукий молодой боксер, тяжеловатый для своего возраста. Джуд прикрывался от боковых хуков, оберегая рану. Он гонял юношу по всему рингу и в секунду хладнокровно положил его нокаутом.
Черт побери, сказал Карни. Вот это бокс, сынок. Это не драка. Это был бокс.
Он был так счастлив, что вытащил жвачку изо рта и бросил на пол, обретя возможность говорить внятно. Джуд выглядывал кого-то в толпе. Луиза появилась позднее. Она снова обработала его рану, не выражая никаких чувств. Она не была ни блондинкой, ни красоткой, но он хотел произвести впечатление. Он закрыл глаза.
Ça va? – спросила она.
Oui, ответил он. Oui.
На следующий день он выиграл турнир, хотя рана открылась, и Луиза прямо из зала пришла наложить повязку. Они были в раздевалке, Карни встречался со спонсорами. Компресс, который она положила на рану, резко пах, и Джуда слегка мутило.
Кажется, она улыбнулась. Когда она закончила работу, то снова стала невозмутимой, непробиваемой. Alors, сказала она, tu vas rentrer en Georgie. Ее радужки были обрамлены тонкими оранжевыми линиями. Он встал и взял ее за руку. Они глядели друг на друга. Он отпустил ее, и она ушла.
Когда Карни вернулся, он хотел ей заплатить. Но она не оставила даже телефона. Проклятие, сказал он, Есть ли разум у этих людей, которые просто хотят помочь? Он вздохнул, уселся и стал говорить о дальнейшей карьере Джуда. К концу года, сказал он, ты будешь драться с Али. Потом он помолчал и, казалось, задумался. А эта женщина еще придет, погоди.
Она появилась в мотеле после полуночи на тарахтящем грузовичке «Форде». Фары тускло светили сквозь занавески. Джуд встал с кровати.
Je peux entrer? – спросила она. Ее волосы были стянуты в тугой узел, но несколько кудряшек выбивалось. Она подошла так близко, что ее лоб оказался на уровне его подбородка. Он не знал, как вести себя с женщинами. Он никогда не прерывал бойцовские труды ради обычных мальчишеских обрядов. Она приподняла подбородок, и губы их встретились. Она была такой грозной женщиной, что он робел. Глядя ему в глаза, она его поцеловала. Она сделала шаг назад, все еще не отрывая любопытного взгляда, словно она снова стала девочкой. Потом принялась расстегивать блузку. Покатая грудь делала ее беззащитной. Она легла на неприбранную кровать, закинув руки за голову и развернув плечи. Он лег рядом, и пружины захрустели, как банки от пива. Она чуть приподнялась, чтобы взять в ладони его широкое печальное лицо.
Джуд был волен вернуться в Джорджию. Между ним и Луизой ничего не завязалось. Она ушла на рассвете, а он не мог заснуть до самого утра. В покое, который она навевала на него, осталось что-то недосказанное. Он понимал, что не должен желать ее или весь этот мир, эти обшарпанные окрестности, где все-таки существовало солнечное сияние.
Дома Карни сказал, что пора всерьез вживаться в профессиональный бокс, и Джуд не возражал. Бокс представлял собой единственный способ завершить путешествие, которое он никогда не хотел начинать.
Но еще до того, как боль перестала напоминать о ране, новоиспеченный клуб возле Нового Орлеана предложил ему покровительство и полный рабочий день. Сначала Карни не заинтересовался, но когда понюхал деньги, да еще кое-какой лакомый кусочек в придачу, сказал: «Да пропади оно пропадом» и продал все – и дом, и все снаряжение. Они с Джудом отправились на юг и остановились в гостинице при клубе.
Владелец и душа клуба Билл Уотсон – бизнесмен, развлекавшийся дилетантскими заметками для малочитаемой консервативной газетенки, только недавно занялся тренерской работой в надежде, как он заявлял, спасти американский бокс. Он пополнял ряды уважаемыми боксерами, способными бороться на высоком уровне, но чувствовал, что нужен кто-то особенный, активный боец, лидер. Джуд поразил его воображение не только списком побед, главную роль сыграла, по словам Уотсона, Джудова фамилия – Уайт, что по-английски значит «Белый». Уотсон не подозревал ни о католическом прошлом Джуда, ни о его фальшивом имени. Сломанная челюсть, объяснил Карни, не найдя лучшего объяснения для сильного акцента Джуда.
Мы планируем, объяснял им Уотсон, привлечь в спорт культурных людей. Мы строим спортивный зал с самым современным оборудованием, мы приглашаем перспективных спортсменов, и уважаемые люди придут сами. Или мы прервем традицию. Негритосы и макаронники одержат верх.
Джуд слушал этого усатого крепыша, часто замолкавшего, чтобы одернуть пиджак. Закончив философствовать, Уотсон показал им спортивный комплекс, зал с несколькими рингами, весы с хромовыми ручками, ярко-синие груши, скамейки и механизмы с рычагами.
У нас здесь снаряды, сказал он, для каждого мускула в человеческом теле.
На стене висел пухлый шлем с подсоединенной гидравликой.
Сунь туда голову, приказал Уотсон.
Джуд повиновался.
Покрути головой.
Джуд наклонил голову набок.
Зашипели клапаны.
Укрепляет шею, кивнул Уотсон. Можешь себе представить, как это поможет на ринге. Он вынул платок из кармана и промокнул лоб.
Когда они вернулись в гостиницу, Карни предупредил Джуда: держись подальше от этих приборов, сынок. Они тебя разбалуют. Двигайся быстро, не теряй хладнокровия. И, кстати, я не верю людям, которые не снимают костюмов. Нет в них ни черта, ни капли смысла.
Впрочем, он заметил, что деньги – всегда деньги, а Уотсон предложил более чем достаточно. Карни признался Джуду, что после продажи дома уже нажился и хотел бы осесть где-нибудь в теплом и спокойном месте в качестве пенсионера и вести скучную жизнь. Для спасения достаточно и телевизора, добавил он.
Через месяц начались тренировки. На редких афишах, расклеенных по окрестностям, красовался Джудов портрет. «УАЙТ» – крупными буквами было выведено чуть ниже лица. Появился репортер, чтобы чего пронюхать, спросил Джуда, не отразится ли переезд на его известности в спортивном мире, как он лично относится к черным боксерам и есть ли у него планы заняться политикой. Джуд вздрогнул, почесал затылок под бесцветными волосами, наклонил шишковатую голову в одну сторону, потом в другую и наконец ответил: не знаю.
Молоток, заметил Уотсон потом, молчание – всегда лучший ответ. Сами увидят.
В тот день несколько отцов заплатили за обучение, чтобы сыны их наблюдали и учились. Слабые белобрысые мальчики, подстриженные под горшок, в ужасе смотрели на то, как Джуд обменивался оглушительными ударами с Рэдом Бенсоном, несколько напоминающим Босса, но более плотно сложенным, тело которого избрало эволюционную стратегию избавления от шеи и подбородка. Между раундами Джуд отхаркивался и сплевывал в угол. Уотсон, глядя на грозди сверкающих плевков, свисавших с канатов, упрашивал его: не надо так, пожалуйста, наша цель, говорил он, возвысить бокс.
Часом позже появилась Луиза.
Извиняюсь, спросил Уотсон, вас кто-то прислал?
Джуд ее заметил и вырубил соперника – долговязого бизнесмена в длинных гольфах, приехавшего из Шривпорта, которому доктор посоветовал более стимулирующий спорт, чем выездка или моционы.
Джуд пронесся мимо Уотсона ей навстречу. Они разговаривали так, будто знакомы вечность, он – что-то бормоча, она – обстоятельными предложениями. Луиза казалась моложе его, более раскрепощенной. Она сообщила, что читала о нем в газете. Спросила, увидятся ли они опять. Oui, выпалил он, не успев подумать. Они договорились встретиться вечером. Карни вроде ничего не заметил, только засунул в рот новую жвачку, а Уотсон сказал: мы тут стараемся стать образцом для подражания. Парнишка вроде тебя обязан держать стиль. У тебя карьера впереди, и образцовая. Бокс не вечен.
Вечером, ожидая Луизу, Джуд пытался понять, что с ним происходит. Все думал о простом удовольствии быть с ней, о том, как она глядит на него. Когда она появилась, он молчал. Она отвезла его к себе, в домишко, расположенный в северной части города, на лесном участке между фермами. Комнаты были чистые и просторные, с балок свисали высушенные травы, на полках стояли кувшины и книги.
C’étaient toutes les choses de ma mère, это все мамино, сказала она. Рассказала, что бабушка была креолкой, а отец был почти полностью индеец. От мамы и бабушки она научилась акушерскому делу, ну и французскому – un français bien différent.
Потом она умолкла, пространство наполняла назойливая музыка сверчков и ночных насекомых. Луиза рассказала ему, что ее мать умерла недавно, еще молодой, и пришлось самой заботиться о себе и делать то, к чему еще не была готова. C’est… начала она, но, не находя слов, продолжила по-английски: «…так одиноко».
Потом они пошли гулять. Она говорила о том, чему ее учила мать, и о том, на что только намекала, сама уже не твердо помнившая утерянные традиции. Джуд и Луиза брели по редколесью, вокруг покосившегося дома росли древние деревья – орехи да кряжистые дубы. Тропинка привела их к линии электропередач, тянущейся через всю округу; галактики над головами сияли так ярко, что можно было различить провода высоко в небе. Провода гудели, как там, над полями, в стране его детства. Она коснулась его жилистого кулака. Они вжались в землю. Она протянула ладони к свету. Он вонзал пальцы в траву и корни, и комья земли летели, как из-под копыт скачущего коня.
Потом она расспрашивала о его жизни. Ее груди нежно касались его груди, рука лежала на животе. Слушая его, она закрывала глаза. Она была первой, кому он рассказал об Иза-Мари, о ее смерти и дороге на юг, и о том, что он не помнит, во что она превратилась, и что это его беспокоит и даже во сне он думает о ее косточках. Он лежал, вспоминая пустоту, появившуюся, когда он решил уехать, огромный залив ночью, которую он провел в горах, поля и ветер, и то, как он сопротивлялся холоду. Что случилось с тем миром, и ради чего ему бороться в этом? Он видел ферму, берег, неспокойное море. Он хотел заниматься простой работой. Ему нужна была Иза-Мари, такой, какой она была в детстве, он хотел нести ее по дороге и чувствовать себя преданным благу, что в его руках. На ринге он не ведал подобного ужаса. Он вскочил и побежал, не в силах противиться импульсу. Он мчался по пыльной тропинке между полями и перепрыгнул забор на фермерском дворе. За сараем, голый и босой, он схватил топор и забросил его в поленницу. Ферма серебрилась, лунные тени протянулись под деревьями. В ушах гудела кровь. Он не хотел останавливаться, не хотел думать. Он рубил дрова, пока весь пот не вышел из тела, пока не залаяла собака и не зажглись огни в доме. И тогда он убежал.
В следующем месяце Карни и Уотсон сообща организовали Джуду участие в поединках. Многовато будет, заметил Карни, но признал, что это закалит Джуда, и не так уж важно, что бои сулят приличный доход. Джуду казалось, что он дерется с каждым американцем, весящим больше ста семидесяти пяти фунтов. Некоторые были с брюшком. Один был одноглаз, весь в шрамах от ожогов, другой – только что из тюрьмы, со спиной, покрытой татуировками бесстыдных голых женщин, каких Джуд никогда не видел до сих пор. Все проигрывали быстро, хотя несколько импресарио подмазали Карни, чтобы Джуд затянул бой, а не выигрывал нокаутом.
Несмотря на то что бои напоминали игру кота с мышами, Джуд был доволен. Ему нужно было время. Между боями он встречался с Луизой. Когда он приходил к ней, она ждала его, одетая в яркое платье, а на столе стояло угощение: рис, густой суп гумбо, жареные стручки окры и ароматное суфле из креветок. Они проводили за едой часы. Обычно она ставила какую-нибудь легкую музыку, а потом они отдыхали на постели, залитой солнцем. Ему нравилась эта близость, эти медные растяжки на ее бедрах, бутон рубца на предплечье, оставшийся после падения на битое стекло в детстве. Иногда ей удавалось разговорить его, и несколько слов, что он выдавливал из себя, были для него такими откровенными, что ему казалось, будто он у кюре на исповеди. Но в автобусах и самолетах на пути в Вегас, Рино, Нью-Йорк он изгонял ее из своего нутра. Перед каждой схваткой он глядел на элегантных женщин в зале, но когда шел к ним в толпу, все немедленно ретировались, некоторые – с гримасами отвращения. Потом в раздевалке он смотрел в зеркало. Его разбитое лицо никак не походило на черты Иза-Мари или даже Эрве Эрве, и с усилием он сравнивал свое уродство с теми, на кого он мог быть похож, – на мать или отца. Его гнев и раздражение не иссякли. Стонали трубы в стене, и он сообразил, что сжимает раковину, выдирая ее из бетонного основания, чтобы, как ему казалось, удержать себя в равновесии.
В месяцы, когда он возвращался в дурацкий клуб Уотсона, он неохотно отмечал свое желание видеть Луизу. Хотя Карни и прикарманивал деньги за бои, он все же купил Джуду на распродаже ободранный по бокам «Фалькон» и даже раскошелился на курсы вождения. Джуд, скорчившись за рулем, ездил только к Луизе. Она продолжала рассказывать о своем народе, о странствиях, совершенных им по собственной воле или вопреки ей, о чудесах, которые многие люди не замечали, но которые вели их. Однажды вечером, после долгой поездки в Нью-Йорк, Джуд увидел, что живот Луизы за день будто округлился. Он удивился, что не замечал этого раньше. После занятий любовью он опять вышел на дорогу. Он знал, как она открывалась ему, как прикасалась. Она рассказывала, что научилась от матери, как надо успокаивать умирающих, успокаивать, будто детишек – просто объятиями и касаниями. Умирающие тоскуют по матерям, сказала она, и его напугало, удивило, что он может тосковать по кому-то, кого он никогда не видел. Что случилось со всеми, кто покинул деревню, – тетками, дядьями, матерью, даже отцом? Когда он был мал, люди обсуждали города в Штатах, где все говорили по-французски, где кюре и бизнесмены жили так же, как в Квебеке, но побогаче, получше. Вроде бы он двигался туда же, но ничего не нашел. Он вспоминал деревню, реку Святого Лаврентия. Этот мир исчезал, хотя иногда он вспоминал его совершенно отчетливо, без себя в нем, так что казалось, что это он сам исчез. Во влажном сумраке он медленно шел по дороге. Времена года его смущали. Само по себе чудо – теплые зимы, жаркие до отвращения летние месяцы. Он уже больше не помнил своего возраста.
Луизиана – Нью-Джерси – Виргиния
1968–1970
Похоже, что Али на какое-то время сошел со сцены, объявил ему Карни, его отстранили за уклонение от армии. Но если ты покажешь отличные результаты в грядущих боях, мы, вероятно, можем рискнуть и выставить тебя против Джо Фрейзера. А после этого можно все забыть, сынок.
Джуд слушал вполуха. Он боксировал, но бокс его не занимал. Карни сказал, что это и будут деньги, достаточные, чтобы ему уйти на покой, за последние месяцы он похудел, черты лица обострились, глаза пожелтели. Но Джуд мог думать только о животе Луизы, о его очертаниях, похожих на персик. Девушка исчезла. Она была умна, и сильна, и недостижима.
Однажды вечером они шли обычной дорогой между все более расширяющимися канавами на обочинах и полями, несколько ореховых деревьев попались им на пути, скорлупки валялись на гравии еще с прошлого года.
Я знаю, ты несчастен, Джуд, сказала она, я чувствую. Ты почти всегда молчишь, и я не против, но… Просто хочу понять. Это потому, что я беременная – que je suis enceinte? Или дело во мне?
Он шел, опустив глаза на свои шаркающие ботинки.
Peut-кêtre j’étais… я не знаю… просто мне одиноко, сказала она… J’ai pensé… Я думала, что знаю.
Они дошли до знакомой фермы, они часто здесь бывали. Миновали островерхий сельский дом вдалеке. В ухоженном пруду сверкало ночное небо. Около амбара он учуял лошадей и свежую люцерну.
Она помолчала. Мне нравятся амбары, сказала она. Сеновалы. Жаль, что у нас не было амбара, когда я была маленькой.
Ворота в конюшню были открыты. Где-то в глубине топталась и ржала лошадь. Хочешь, влезем наверх? – спросила она и посмотрела на него. Ее глаза сверкали. Он пожалел, что встретил ее.
T’es trop grande…
Non, сказала она. Многие женщины, даже беременные, часто так делают.
Она нашла где-то лестницу, попробовала перекладины на прочность и полезла наверх. Он посмотрел на ее бедра и последовал за ней.
Пространство под сводчатой крышей было наполовину заполнено, под потолком стояли штабеля тюков. Она села на один из тюков, а он примостился рядом. Если бы он не уехал из Квебека, то был бы фермером или рыбаком. Он попытался понять, кто же он. Боксер. Мускулы обвивают плечи.
Бояться – это естественно, c’est normal, сказала она. И продолжила: бабушка однажды учила меня, что, соглашаясь на любовь или зачиная ребенка, ты смиряешься с мыслью о смерти.
Сквозь пиликанье сверчков стало слышно чье-то шуршание в стропилах. Звук, похожий на птичий пересвист. С каждым словом она все теснее прижималась к нему. Она пахла свежескошенной травой и нежной почвой в корнях выполотых сорняков. Он слушал ее, и ему казалось, что он уходит из дома, гоня себя к мечте о вспышках солнечного света, и он уже понимал, что все, что он любит, мертво. В воздухе пронеслась бледная тень, и он осознал это в мгновение. На них камнем падала сова, ее расправленные крылья заслонили лунный свет. Луиза пронзительно крикнула: «Джуд!» Он выбросил руку, и, казалось, рука и птица на секунду слились воедино, потом он ударил опять, и рука как-то беспомощно упала на сено.
Джуд, сказала она, и взяла его за руку. Кровь темнела, сверкая, на ее пальцах, там, где она коснулась его руки.
Когда он вернулся в клуб, Карни долго молча смотрел на опухшую руку, развороченное мясо ладони и разорванные мышцы.
Да, сказал он. Я-то думал, что скоро смогу уйти на пенсию. На этот раз они пошли к доктору. После того как ему наложили швы и вкололи сыворотку, Луиза сама занялась его лечением. Карни отказался от нескольких матчей. Уотсон очень беспокоился: лицо его багровело, а волосы у висков становились мокрыми. Клуб не пользовался успехом. Одни полагали, что он недостаточно престижный, другим было безразлично, кто там дерется – белые или черные.
А следующей ночью Карни умер во сне. Видимо, сердце. А может, инсульт, сказал доктор. Причин для вскрытия нет. Джуд почувствовал, что свободен.
Все эти дни он проводил с Луизой. Он все еще не мог осознать потерю Карни, единственную постоянную величину в своей жизни. Однажды появился Карни и впустил его. Он не задавал никаких вопросов, выбрал Джуду возраст и имя, и обоим не было до этого дела – ни отчаявшемуся и полубезумному Джуду, ни Карни, слишком привычному к невероятным вещам и событиям. Бокс, поведал он однажды Джуду, это мир, в котором ничего невозможно предсказать. То, чем ты обладаешь сегодня, завтра исчезает, и все хорошее – тоже. Ты не можешь сделать так, чтобы ничего не случалось. Все это уже в тебе с самого начала.
Но Джуд никогда не дрался ради самого себя, исключая, возможно, тот ветреный день, когда он встретил Босса у бельевой веревки. Он дрался за деда, или за Иза-Мари, или за Карни, а теперь он хотел понять, за что ему сражаться? Он закрыл глаза и попытался унять боль в ладони, но он мог осознать только потери, а ему хотелось заполнить пустоты. Все, что он любил, было с ним и ушло. Оставалось только драться и драться, чтобы попасть туда, где все должно стать, как прежде.
Тремя днями позже в клубе он поднял телефонную трубку. Человек с нью-джерсийским акцентом попросил его подтвердить участие в соревнованиях. Заметано, малыш? Порядок, ответил Джуд. Позднее Уотсон, все еще потея, предложил себя в качестве менеджера.
Эти бои в Гардене приносят хорошие бабки, да? – осведомился он. Казалось, оба забыли о вздувшейся руке, об уколах пенициллина. Луиза сообщила, что ничего не помогает. Дух веет повсюду, сказала она. Даже в порезах и царапинах.
В тот же вечер, когда Джуд повредил руку, она попросила соседского мальчишку вскарабкаться к стропилам амбара и принести птенцов. Три покрытых пушком комочка. Она накормила их личинками. Джуд, сидя на диване, прикинулся спящим. Попытка близости с Луизой после ранения, то, что уже стало необходимым по ночам, не удалась, он хотел ее, но рука затряслась, и он вынужден был остановиться.
Все эти недели перед матчем он не тренировался.
Тебе нельзя боксировать в таком состоянии еще два или три месяца, сказала ему Луиза. Он глядел на ее бежевые белки глаз, на губы. Écoute, послушай, Джуд, не сходи с ума, ты искалечишь руку.
Он глядел на свой толстый жилистый кулак и не понимал, как вообще что-то может разорвать кожу и мускулы? И решил не отвечать ей, надолго замолчав.
Я всегда чувствовала себя одинокой, говорила она ему. J’étais seule. Я не хотела, чтобы девочка, живущая во мне, выросла, и ты тоже казался мне испуганным и одиноким. Мне было неважно, что ты белый. Ce n’était pas important.
Она подождала, надеясь на ответ. Когда он не ответил, она положила его руку в тазик с настойкой и встала, чтобы уйти.
В моей жизни есть и другие, сказала она. C’est assez.
Он не замечал, чтобы рядом с ней кто-то был, но теперь, когда они все время находились вместе и время приближалось к родам, появились и другие: черная девушка и гибкие мужчины, проходившие мимо него, не глядя, словно, как и он сам, не понимали, зачем он здесь.
Во вторник по пути в аэропорт в сопровождении Уотсона Джуд глазел на пригороды. В глубоком синем небе висело несколько розовых облаков, похожих на груди цвета клубники, а на цементной дорожке в лучах солнца стояла девушка и махала кому-то, кого он не видел.
В Нью-Йорке он дрался с итальянцем. Противник атаковал неуклюже, ноги его прилипали к полу. Джуд не бил правой. Даже биение сердца отзывалось в ней болью. Он увертывался и бил по корпусу. Комментаторы удивлялись: Джуд обладал мощной левой, но не думает же он, утомив противника, победить одной рукой? Они говорили, что он выглядит, как человек, отрепетировавший удары на тренировках. Итальянцу удалось нанести несколько сильных ударов, но Джуд даже не покачнулся. Он и представить себе не мог, что кто-то может сбить его с ног или причинить боль. Когда подсчитали очки, оказалось, что Джуд победил. Итальянец выглядел плохо, и судьи решили, что Джуд сильнее. Репортеры писали, что использование одной левой отражало пренебрежение, но вот к чему – в этом мнения не совпали.
Но они не знали, что во время боя разошлись швы. В раздевалке Джуду стало плохо. Рана, упорно не желавшая заживать, открылась. Он решил притормозить. Карни правильно сделал, что умер.
Джуд сказал Уотсону, что на заработанном продержится с год. Уотсон потел и предлагал попытаться боксировать одной рукой. Джуд его почти не слышал, все заслоняла боль. На следующий день, когда он появился в клубе, на двери висела цепь и извещение о банкротстве. Он получил только письмо, где Уотсон сообщал, что они слишком обогнали время, люди еще не готовы для свершений. Уотсон исчез, прикарманив деньги, вырученные от матчей. Что касается наследства Карни, то через несколько дней после похорон появился его сын, Чамп, чью приплюснутую физиономию Джуд видел впервые, загрузил все, что было, в грузовик да и был таков. Джуд согласился провести еще один бой. Позднее в конторке, разложив на столе листки контракта, он пытался понять смысл написанных слов. Он вспомнил, как Иза-Мари учила его расписываться, и подписал там, где ему показали.
Соперника звали Леон Браун, большие бабки, еще один непобежденный на стремительном пути к званию чемпиона в тяжелом весе. Играть с ним, как с итальянцем, было невозможно. После первого раунда избитый Джуд попытался драться правой, но это ему был больнее, чем противнику. Он чувствовал, как расходятся швы, как перчатка наливается тяжестью. В шестом раунде судья чуть не прекратил поединок. Лицо Джуда опухло, губы были расквашены, один глаз полностью заплыл, а ведь он пропустил всего несколько сильных ударов. Только когда Леон нанес пять неистовых ударов, потеряв осторожность, уже уверенный в победе, Джуд ударил наверняка. Промокшая перчатка затвердела, как камень, голова Леона чуть не оторвалась от шеи. Кровь текла по руке Джуда, кровавые брызги долетали до зрителей, вскочивших с сиденьев, чтобы увериться в смерти одного из боксеров. Позднее пошли слухи, что удар был настолько сильный, что Джуд сломал руку, а Леон остался со сломанной челюстью. Газеты подхватили эти слухи. В раздевалке доктор срезал перчатку, словно она была живая, обнажив эмбрион кулака. Джуд подсчитал деньги. Их было более чем достаточно.
Он принимал болеутоляющее и сутками не ел. Луиза сообщила, что родилась девочка, но он не пошел посмотреть на дочь. Совята подрастали, испуганно таращась на проходящих мимо.
И что теперь? – спросила она. От пилюль болел живот. Каждый раз, когда его рвало, горело горло. Dormir, ответил он, спать.
Выражение ее лица смягчилось. Ее очень беспокоило то, что случилось с его лицом. Он не вставал с постели, рука лежала в лубке. Иногда Луиза ложилась рядом, но ненадолго: ей надо было кормить грудью, хлопотать по хозяйству или просто гулять под солнцем. Он не подходил к колыбельке, над которой висели всякие погремушки.
Мне казалось, что я должна лечить всех на свете, рассказывала она, не обращая внимания, бодрствует ли он, слушает ли. Когда я росла, все было плохо, но мы уже не были так бедны. В моем дедушке по материнской линии было много французской крови. Я думаю, он выбрал бабушку за ее красоту. Я чувствую вину за то, что меня растили не как цветную. Но я не чувствовала себя цветной.
Он просто лежал. Она подошла к колыбели и подняла ребенка чистого медового цвета. Он почувствовал нечто странное – искру из прошлого, летние дни, входящие с полей в прохладную тень дома, чтобы ему лучше было видно Иза-Мари, погруженную в Библию у себя в комнате. Он подождал, когда Луиза вышла в сад. У колыбели он попытался сдержать дрожь в здоровой руке. Он склонил к младенцу опухшее лицо. Он хотел коснуться дочери, прижаться щекой к мирно спящей малышке.
Ночью он встал. Оделся и вышел из дома. Кулак саднил. Он принял три таблетки. Летний мрак был жарок и равнодушен. Он задумался на секунду, куда бы пойти и стать другим человеком. Подумав о крошечной девочке, он испугался, что может остаться.
Благоухали скошенные луга. Он шел, а освещенные луной крыши и редкие огоньки ферм проплывали мимо во мраке. Постепенно дорога перешла в другую. Собака бросилась на ограду, сипя и подгавкивая, потом убралась обратно в тень. Вышла луна, звезды начали наполнять небо. Он углубился в шум леса.
Где он окажется, если продолжит жить так, как теперь? Вернется к своему дикому «я» в горах? Он вновь попытался вспомнить, что его соплеменники думали об этом месте. На пути к матчам он повидал десятки городов, но то были суматошные, спешащие, деловые улицы, и остановиться на них было невозможно.
Поверх цветущих звуков ночи запыхтел мотор. Слегка задранные вверх фары развернули сверкающий мрак. Он стоял, уже осознавая реальность, в неподвижной влажности воздуха и в нежности окружающего цветения, в растущей тени вдоль дороги. Грузовик подъехал ближе. Кто-то постучал в стекло изнутри кабины.
Подбросить? – спросил голос с округлыми гласными чернокожего. Джуд открыл дверь, но свет в машине не зажегся. Он вскарабкался на сиденье. Грузовик покатился, и через какое-то время глаза привыкли к тусклому свечению приборной доски. Лицо у коренастого водителя было чувственным и мальчишеским. Грузовик подскочил на ухабе, затарахтев всем содержимым. Крякнули пружины сиденья.
Куда это вы так поздно? – спросил водитель.
Не знаю, ответил Джуд, в Мобил. Это было первое, что ему пришло в голову, город, где он однажды боксировал. Все деньги и права с фотографией остались в багажнике его машины.
Это очень далеко. Мобил.
Джуд уставился на дорогу. Он подумывал что-нибудь сказать о дочери. Лунки света от фар простирались впереди.
Вы в порядке? Я заметил вашу руку.
Я… Джуд заколебался… я живу с черной женщиной.
Водитель наклонил голову. Да, это нелегкое дело.
Они ехали молча, пока на крутом повороте что-то не зашевелилось на обочине. Фары прыгнули и поймали изломанные тени рогов и темный глаз. Джуд ухватился за приборную доску.
Оба молчали. Водитель развернул грузовик; одна фара погасла, другая целилась в канаву. Шофер полез под сиденье и достал нож. Потом оба пошли по дороге, обрамленной травой. Дыхание оленя со скрежетом прорывалось через горло.
Кто-то может ударить в грузовик, заметил Джуд.
Один рог снесло, так что водитель осторожно потрогал другой. Водитель оказался человеком грузным, но никакого сравнения с Джудом. В свете фары глаза его отсвечивали золотом. Он ухватил здоровый рог и перерезал оленю горло. Глаза выкатились, олень попытался встать и умер.
Знали бы вы, как часто это случается, точно как в Библии, сказал водитель Джуду, уже с явным акцентом, это и есть та тучная земля, дающая мне плоды и добро. Он помолчал. Так ты живешь с черной? Тогда от чего ты бежишь?
Все, что отражалось в глазу оленя, исчезло. Водитель стал на колени и поднял ногу животного. Он резал быстро, споро. Потом закатал рукав и запустил руку внутрь туши. Потом резко ее вытянул, кишки вывалились наружу. Запах был знаком Джуду – словно мыло домашней варки.
Водитель обтер нож и помедлил, глядя на тушу в сорняках. Джуд прислонился к теплому металлу грузовика. Он думал о том, как лежал на мокрой траве под линией электропередач и как Луиза откинулась всем телом и подняла раздвинутые ноги, и у него засосало под ложечкой от мысли, что другой мужчина может увидеть ее тело обнаженным до такой степени.
Я в порядке, сказал Джуд.
Так, послушай, начал водитель. Он долго смотрел на Джуда, потом кивнул сам себе и наклонился, чтобы поднять оленя. На водителе были широкие брюки и сорочка. Он выжидающе смотрел снизу на Джуда. Вместе они погрузили оленя в кузов. Он откашлялся.
Конечно, я не довезу тебя до самого Мобила. Но сколько-то нам по пути. Бусинки пота повисли на его губе.
Я в порядке, ответил Джуд. Водитель обошел грузовик. Кинь камень, сказал он нараспев, и ты найдешь ответ в Мобиле, попав туда. Он посмотрел на Джуда, потом сел в машину. Одинокая фара разрезала мрак среди стволов.
Много лет Джуд будет помнить ночную дорогу домой. Он наконец понял, что то, о чем мечтал Оноре, здесь не найти. Он вернулся. Над колыбелью висела фотография матери Луизы: подбородок поднят с гордостью или с отрепетированным спокойствием, заплетенная коса перекинута через плечо, словно патронташ. То ли от старости, то ли из-за ретуши щеки отливали белым.
Луиза спала. Он был осторожен. Направился к клетке с совятами. Здоровой рукой открыл клетку, по очереди вытащил барахтающиеся тельца и раздавил их. Он достал дочку из колыбели и завернул ее в одеяльце – нежно, насколько мог. Он не подумал, что она может закричать, но она не закричала. Его руки дрожали; постоянные муки из-за одиночества и потерь прекратились, и он стоял – огромный нежный человек, держащий ребенка на руках. Он сел в машину, включил зажигание и уехал.
Он ехал сквозь то, что осталось от ночи. На следующий день он остановился, купил молоко и покормил тихую новорожденную. Он не мог на нее наглядеться. И был полон решимости больше не совершать ошибок. В этот раз он все сделает правильно и отправится в то самое место, о котором говорил Оноре. Утром он по длинному, низкому мосту пересек Делавэр и въехал в Нью-Джерси. Стояло безоблачное лето.
Первые дни было тяжело. В книжном магазине он купил все, что нашел про малышей. Туго разбирающий слова, он рассматривал картинки, в основном изображавшие кормящих женщин. Не зная, как Луиза назвала девочку, он дал ей имя Иза, и та смотрела на него снисходительным или скорее терпеливым взглядом. Он купил молочную смесь и новую одежду, ползунки с застежками на ногах, желтый сарафанчик. Он заплатил женщине, чтобы днем присматривала за ребенком, сообщив, что его жена умерла. Он жил в мотеле, пока не снял дом в Нью-Джерси, за несколько улиц от хорошего района. Впрочем, комнаты были тесными, стены недавно покрасили, и он носил Изу погулять и посмотреть на большие дома с лужайками и бассейнами.
Удивление так и не проходило. Он размочил и содрал гипс, чтобы укладывать дочку на свою шишковатую руку, величиной чуть ли не с нее саму, и кормить или мыть другой рукой. Он часто думал о времени, когда с ними, в его юности, жила тетка с детьми, вспоминал ту радость и ожидание радости. Но хотя Иза оставалась спокойным, внимательным ребенком с глазами светлее, чем у матери, случались ночи, когда он держал ее, плачущую по необъяснимой причине, на истерзанных руках, сидя в слишком тесном кресле, не понимая, когда боль утихнет. Но был и объяснимый плач, как когда он менял подгузник и нечаянно уколол ножку булавкой. Однажды он сообразил, что не знает, когда она родилась, так что он просто выбрал день за несколько недель до того, как он увез ее.
Чтобы его не нашли, он купил мокасины, твидовые брюки и яркую спортивную куртку, и сообщил соседям свое фальшивое имя.
Я стесь, сказал он, я Уильям Уайт, что они, зная об отсутствующей жене, приняли за переделку Вильгельма Вайса или чего-то в этом роде. Его как-то даже пригласили на обед. Он стоял среди соседей и держал Изу на руках. Одни соседи были венгры, другие – поляки, все нескладные, ни на кого не похожие. Он немного выпил, посмотрел телевизор, сказал, ну что ж, ладно, спокойной ночи. Он не знал, что должен был принести еды в общий котел. Больше его не приглашали.
Хотя денег было достаточно, он старался понять, чем же ему, одному с ребенком, заполнить долгие годы.
Гуляя по богатым районам, он видел мужчин в костюмах, направлявшихся холодными утрами к станции или возвращавшихся, чтобы появиться во внутренних двориках с сыновьями и футбольными мячами.
Джуд думал о черном, который подобрал его в Луизиане, о той короткой поездке в темном лесу. Джуду немного было надо – только сложить себе жизнь.
Зима тянулась мучительно медленно. Он купил телевизор, стул, тюфяк. Иза всегда спала у него на руках, пока он смотрел передачу за передачей и когда пытался расшифровать смысл книг о воспитании младенцев. Единственная инструкция, которой он не следовал, – посещение докторов. Страх быть пойманным пересиливал страх перед болезнями. Луиза являлась ему во сне. Она улыбалась ему, как всегда, когда они были близки, или спала, как мертвая, с раскрытыми ладонями. Когда он просыпался, ряд домов за окном казались вагончиками игрушечного поезда, бегающими по рельсам детской железной дороги. Часто ночные кошмары о потерянных косточках Иза-Мари смешивались с видениями яростной Луизы и каких-то мужчин в синих пиджаках при свете качающихся ламп. Она, наверное, ищет их, сожалеет о том, что научилась от бабки лишь знахарству и акушерству. На минуту он задумался о том, как мучителен процесс рождения. Луиза ведь была еще почти девочкой, и он подумал, как же она страдала, рожая. Он решил никогда о ней не думать; постепенно этот обман эмоций стал истиной, и больше он о ней не думал. Но иногда нервы, порванные на матчах в прошлом, звенели в теле, и, томясь во сне, он чувствовал на лбу кончики ее пальцев, как тогда, когда она лечила его рану и удерживала.
С первым же теплым солнечным днем весны он стал гулять. Он не замечал ни расстояний, ни направлений, просто брел с Изой на руках и бутылочкой в кармане, так что он мог присесть на парковой скамейке или на ступеньках общественного здания и покормить ее. Он отрастил бороду и не стригся. Завидев его, люди на улицах оторопело замирали. Неделю за неделей, каждый день он шел, удивляясь, что солнце заходит слишком быстро. Вскоре он уже мог посадить дочку на плечи, и эти минуты стали самыми первыми ее воспоминаниями: пальчики, вцепившиеся в рыжие космы, которые, будто одеяло, укрывали ее ножки от ветра, улицы с косым светом, городские сумерки и небоскребы Нью-Йорка, сверкающие вдали, будто корзины с бриллиантами. Он шел, по-боксерски сутулясь, и держал ее за ножки так, что даже когда она засыпала, то не могла соскользнуть. Все было как в книжках, которые давал ему читать кюре: блуждания, год, переходящий в лето, осень, ледяные кристаллы на рассвете на окнах. Он закутывал ее в одежки и шарфики, нес, будто кокон, в руках, а она моргала, разглядывая снежинки. Снова настала весна; они уходили еще дальше, пересекали мосты под металлическими стропилами, под переплетенным светом и попадали в Манхэттен. Он глазел на миловидных продавцов сквозь витрины магазинов, на собственное огромное отражение, которое пугало его самого, на смеющуюся девочку с курчавым медным нимбом вокруг головы, на ее кулачки, держащие его космы, будто вожжи. Они забредали в Бруклин и Квинс, где черные глядели на него с немым уважением из-за его уродства и мощи, из-за незамысловатого счастья на лице. И обратно – Палисадес, Энглвуд Клиффс и Форт Ли, Эджуотер – и вот они дома, в своем пустом доме, заблудившемся во времени. Они недолго спали и снова шли. Неутомимый, он шел вдоль реки, ловя уголком глаза переполненный город, движение через реку на Генри-Гудзон-паркуэй, Гуттенберг или Вихокен, пассажирские паромы и снова город с шеренгами домов. Ветки Центрального парка на фоне высоких, сверкающих зданий. Зажигались уличные фонари. Городские сумерки освещали воду. Иза носила панамку – потом она долгие годы хранила эту таинственную вещь.
Однажды под вечер за ними медленно проследовала полицейская машина, а потом умчалась прочь. И он, медленно ворочая мозгами, сообразил, как они с дочкой выглядели. Он подумал о женщине – дневной няне, которая его иногда выручала. Просто чудо, что его не поймали. Он боялся потерь, ночью прислушивался к каждому стуку двери, к каждой проезжающей машине.
Он подходил к окну, потом смотрел туда, где спала Иза, укутанная в одеяльце. Снова потерять эту любовь, этот тихий мир и все с ним связанное – эта мысль ранила его безмерно.
Ночью в ванной он стоял перед своим ничего не выражающим лицом. Он видел в зеркале слишком много жестокости; как он жалел, что не может спросить зеркало, что он здесь делает и что ему делать дальше, но он достиг того предела возможных ошибок, когда спрашивать уже нельзя. Он потерпел неудачу и с Иза-Мари, и в боксе, и с Луизой, и даже здесь, в месте, которое искали его соплеменники. Все, что оставалось, – это нежность его ребенка.
На следующий день перед рассветом он сложил вещи в машину и уехал. Он ехал по Нью-Джерси в Мэриленд, штат Виргиния, ехал три дня, останавливаясь в городишках, пока не нашел работу на конном дворе. Там ему дали квартиру над каретным сараем, он заплатил вперед и мог сажать Изу на солнышке, пока работал. Он понял, что можно найти согласие с самим собой на этих спокойных холмах, чистя конюшни, глядя долгими вечерами на пастбища и не думая, когда у него получалось не думать, ни о чем, абсолютно ни о чем.
Виргиния
1970–1988
Его снова звали Джуд. Джуд Уайт. Он носил рабочую одежду, как в юности, и навоз, который он разгребал, был все тот же. Его поражало, как легко деревня поглощает человека. Иногда люди упоминали Али или Фрейзера, и он думал обо всех, кого мог бы победить. Он никогда не говорил о боксе, никогда не заходил в спортивный зал. Он прятался за бородой и уделял все внимание лошадям и дочери. Дочь он не очень-то и понимал, а ухаживать за лошадьми научился у деда.
Хотя Иза родилась в Америке, переживавшей агонию Вьетнама, она если и ощущала войну, то только как силу, отбрасывающую тень с небес, подобно той, что являлась в ее детских фантазиях, когда она играла с динозаврами на картинках – вроде птеродактиля. Она росла, а Джуд становился все более загадочным, с его полыхающими волосами и бровями, изрытыми шрамами, с его перекрученной и опухшей рукой, не дающей ему спать холодными ночами. Он говорил редко, по-французски и по-английски, но крайне сдержанно, так что она научилась только лепетать «у меня английский засел в голове», слова câlice, ciboire и tabernac, легко перемежающиеся со словами «твою мать», «дерьмо» и «черт», – все, что она потом говорила, ухаживая за лошадьми.
Со временем она научилась чувствовать отцовское настроение – так набухают небеса и мир замирает перед бурей, приближающейся из-за горизонта. Он мог сидеть, высиживая мысли, потом пойти к поленнице, вытащить бревно и рубить его, пока не растрескивались сырые язвы на старой ране. Неровные чурбаки валились друг на друга, поленница шаталась там, где он ее складывал, будто он рубил тупым топором, дрожащими руками, с кипящей кровью в жилах. Хуже всего бывало зимой. Она и представить не могла, о чем думает отец, не видела, как он плачет или как кровоточит его рука, орошая промерзшую землю, когда он корчился среди разбросанных бревен, желая исчезнуть с лица земли.
Джуд и сам себя не понимал. Он боялся смены настроений и без памяти любил Изу. Когда она впервые заболела, он, видя, как она захлебывается от кашля, склонился над ней, дрожа и пытаясь не кричать. Она, глядя на него снизу, приняла его страх за гнев, хотя не без того, конечно. Он нагрел комнату, принес еще и обогреватель, закутал ее в одеяла и заставил потеть весь день, после чего Изе стало легче. Со временем она научилась притворяться маленькой, и это его беспокоило – девочка проявляла все признаки болезненности. Смущаясь, она полагала, что именно этого он хочет. Но любовь медлила, затягивая память о том, что не было ими, – городские прогулки, то, как она держалась за его рыжие волосы, или поля, солнце, просвечивающее через дверь конюшни, когда он сажал ее в пустые кормушки, когда сам работал, и нежные, трущиеся о нее, пахучие морды любопытных лошадей.
Со временем он предоставил ее самой себе. Каждый вечер он жарил отбивную, полагая, что это самая здоровая пища, – слово «стейк» стало у нее одним из первых. Стейк, сказал он, поставив перед ней тарелку с проперченным куском мяса с кровью. Это был слишком резкий переход от детской смеси, но она справилась. Когда возникали непреодолимые трудности, он полагался на хозяйку фермы, Барбару, которая делала то, что называла «тонкой работой», – толкла аспирин перед тем, как размешать в апельсиновом соке, вытаскивала клеща или занозу. Эта костлявая женщина прибыла в Виргинию из Шотландии еще девочкой, и ферма досталась ей в наследство от отца. Она не была замужем, но это ее, казалось, не беспокоило, а скорее веселило. Иза подглядела, что она часто делает с мужчинами то, что напоминало случку у лошадей, но чаще она делала это с женщинами. Когда Иза спросила, почему Барбара никогда не была замужем, та ответила, что любит лошадей, а мужчины только путаются под ногами.
Однажды в решетчатом свете стойла Барбара сняла рубашку, и Иза увидела две плоские груди, а на спине, когда Барбара повернулась, – отпечаток копыта лошади, похожий на знак тайного общества; кожа в этом месте была тонкой и странно изгибалась внутрь.
Как красиво! – сказала Иза.
Да, я знаю, ответила Барбара и запустила пальцы в густые курчавые волосы Изы, чтобы почесать ей голову. Иза зажмурилась и заурчала.
Быстрые и однообразные, шли годы; с первым же признаком созревания Изы Джуд устранился. Он вскакивал и поправлял проволочную вешалку на телевизоре, когда дочка задавала вопросы, или сразу убегал из дома.
Барбара отвечала на вопросы об изменениях в ее теле на примере кобылы, что в результате оказалось не так уж плохо. Но Джуд заметил этот новый солнечный взгляд, то, как Иза стоит перед зеркалом и расчесывает кудри и как болтает с ветеринаром. Он хотел исколотить всех и вся: лошадей, которых она гладила, мужчин, дышавших вблизи нее, женщин, на чьих волосах она училась заплетать косы. Рядом маячила Иза-Мари – белая как снег, одинокая в школе, одинокая на дороге, когда мальчик принес ей стихи. И Джуд уходил. Так что Иза до поры выжила. Он вспомнил, как его дед спасался от боли потерь пьянством. Он купил на распродаже дюжину бутылок, заставил себя пить и пил, пока это не вошло в привычку, – и все для того, чтобы Иза преодолела свой самый страшный страх.
Дни проходили от тумана до полного забытья, Джуд ходил сонный, пока не опохмелялся, и работал в этом промежутке прояснения сознания. Иногда он отмечал в Изе черты ее матери, словно та смотрела на него умными глазами, видя, какой он дурак. Но когда просыпалась его хмельная полуночная ярость, прирожденная мудрость Изы уступала место страху. С годами круговерть мыслей, хоть и ослепленная страхом неизбежной потери дочери, подсказала ему, что сделать, чтобы не потерять Изу, как он потерял Иза-Мари.
В своих снах он слышал имена, произносимые грубым голосом деда – Гаспе, Кэп-Чат, Ле Мекин, Сент-Анн-да Мон, Ривьер-а-Клод. Утерянные косточки и гнев Луизы больше ему не снились. Во сны приходил северный воздух, река Святого Лаврентия, похожая на каменное русло, широкая, покрытая рябью, решавшая, как ей согнуть деревья, изгибы дорог. Он просыпался, задыхаясь в тишине.
Иза, взрослея, старательно исполняла перед зеркалом обряды, включавшие в себя не только макияж или восхищение собой, но и тщательное создание лица, которое обещало стать похожим на материнское. Ее бледные губы и странные отметины на бедре были загадкой. Она унаследовала ресницы Джуда, но еще одним наследством стал шрам на носу, как у отца, – она заполучила его, когда, четырехлетняя, мешала рубить дрова. Голодная девочка стояла слишком близко, и щепка слегка задела лицо. Она заплакала, а он только бормотал: прости, прости. Она перепугалась, видя его испуг, вызванный глубокой раной. Он раскрасил ей нос йодом из ветеринарной аптечки. Барбара сказала, что она похожа на клоуна, но Иза даже не улыбнулась.
Однажды в школьной библиотеке она нашла книгу о людоедах и больше от нее не отрывалась. Помимо обрядов и храбрости ее поразило, что они ели друг друга, чтобы перенять силу врага. Она воображала, как, после того как ее съедят, она будет смотреть глазами каннибала и видеть мерцающий свет. Что случилось с силой матери после того, как она умерла? Может, она развевалась, как простыня на бельевой веревке, а потом улетела, точно красная пыль из-под колес проезжающей машины? Если бы она съела маму, стала ли бы она умнее и крепче и знала ли, кем станет, с большей точностью, чем предсказывали школьные тесты, библиотекарь, секретарша или помощник учителя?
Несколько раз Иза слышала, как Джуд что-то бормочет о дядьях и их потомстве, о силе деда, о боях на пристани и работе в поле. Она слышала достаточно французского, чтобы понимать и даже чуть-чуть говорить. Перед каникулами, когда одноклассники рассказывали о семейных праздниках, она им завидовала. Что случилось с родственниками, которых описывал Джуд? Теперь, когда отец напивался, она уже знала, как его разговорить, и приставала с вопросами. И слушала без устали – состязания, метели, люди, которые благодаря неумению Джуда выражать мысли выглядели проходимцами. Иногда ее возмущало то, что он рассказывал: дети, отданные соседям, дядья, состарившиеся за одну ночь, – она не верила этим байкам. Их персонажи выглядели как титаны, фантастические фигуры, обладающие уникальной силой. Но постепенно она стала различать тружеников лучшего мира, где каждый знал свое место и предназначение. Она даже немножко гордилась тем, что происходит из такого могучего рода. Она взяла атлас в библиотеке и показала Джуду карту Канады. Он указал на Квебек. Но где? – спросила она, и он ткнул неповоротливый палец в провинцию, где не была отмечена деревня, но в памяти осталось название, ветер, поля и воды.
Но вопрос, который она задавала чаще всего и который уже давно ее преследовал, был: кто моя мать?
Он с ворчанием отмахивался от нее. Autre chose, однажды ответил он и больше ни слова не сказал.
В старших классах Иза была самой высокой девочкой в школе – даже выше большинства мальчиков. От работы она окрепла и загорела, но популярность в школе сильно зависела от одежды и характера, и Иза оставалась в стороне не только из-за роста и деревенской одежды, но и из-за мечтательности. Она думала, что там, откуда Джуд родом, все похожи на нее и что если она надеется выйти замуж, должна туда отправиться. Тем не менее она заявила, что собирается поступить в университет, учителя этот план одобрили, но больше всего она хотела ночами вести дневники и писать о страданиях, похожих на страдания Джейн Эйр. Ей нравилось, как с ней говорят в тишине голоса женских персонажей.
Она не подала документы в университет. Джуд попал в аварию. Трактор въехал в яму, а его, пьяного, выкинуло на дорогу, и ногу затянуло под гусеницу. Она осталась, чтобы за ним ухаживать, и даже когда он начал потихоньку ковылять, не могла себе представить, что отец будет сам готовить себе свою несъедобную пищу. Барбара, которая уже исключительно по привычке перешла в разряд родителя, тоже нуждалась в помощи. Когда-то способная одним ударом успокоить жеребца, заставив его упасть на колени, она шла собственным путем пьянства и тоже нуждалась в уходе. Мне следовало уволить твоего отца, сказала она Изе, но он работал довольно хорошо и быстро, и я думаю, он заслужил право вернуться к безобразному пьянству вусмерть.
На самом деле он и меня вдохновил.
Джуд поправлялся, мешая виски с таблетками, все время спал или что-то бормотал дни напролет.
Толку от него никакого, сказала Барбара, но он – часть фермы, и к тому же у нас есть ты.
Иза позволила себе обдумать эти слова. Лошади перешли под ее начало, а деньги в неподписанном конверте, которые раньше получал Джуд, теперь доставались ей. Жизнь она вела спартанскую, комната ее была почти пуста, и на столе стояла единственная фотография – девочка в мешковатой рабочей одежде Джуда: кожаные сапоги до колен, рукава, похожие на крылья. Она не помнила, когда это Барбара ее сфотографировала.
К осени и особенно к зиме обязанностей становилось меньше, чем летом. Потом наступала очень напряженная весна. Иза трудилась, гнала грузовик в магазин, в аптеку, обедала с Барбарой, глядя в мутный экран телевизора. Она убеждала себя, что лошади – именно то, о чем она мечтала. После работы, уединившись в комнате, она перечитывала книги о привидениях и детективы.
После аварии Джуд старился необычайно быстро. Он выглядел изможденным, выпирали массивные кости; плечи, словно наросты, торчали из рубашки. Голова моталась, как на веревочке. Он напоминал Эрве Эрве, идущего в буйном солнечном свете на верфи или на работу, которая и была главной пружиной их жизни. Однажды в августе Иза зашла с жары, чтобы попить. Он проснулся и заметил ее у окна.
Иза-Мари, позвал он из темной комнаты. Он прихромал к ней.
Солнечный свет в окне делал комнату еще мрачнее. Она попятилась.
Иза-Мари, повторил он, je m’excuse. Он обнял ее, обхватив руками спину с такой древней силой, что она не могла вздохнуть.
После этого она его избегала. Она запирала дверь на ночь. Она ненавидела дух перегара и не понимала, почему он однажды начать пить. Ей исполнилось двадцать, и она не знала, кому довериться, а потому решила молиться. Все, что она знала о Боге, – это то, что рассказывали в школе. Она представляла Его себе как голос, вроде голоса, который читает прогноз погоды в телевизоре. Она встала на колени в конюшне, где перетряхивала сено. В воздухе, как искорки в солнечном луче, висела пыль, вокруг разливались запахи лета. Она желала свободы. Но, закрывая глаза, пытаясь найти слова, чтобы оправдать освобождение, она чувствовала, что стоит на грани жестокости, что способна желать Джуду смерти, и она прекратила попытки. Потом она шла полем, минуя бессмысленные, молчаливые головки маргариток, пытаясь забыть ежедневные обязанности, чтобы в мыслях оставалось только небо – бледное, безграничное и пустое.
Неделей позднее Иза увидела «Ягуар», припарковавшийся у амбара. За рулем сидел худой пожилой джентльмен, чуть женоподобный, с печальным ртом, который он все время нервно трогал. У него была смуглая выцветшая кожа, ореховые глаза и очень черные ресницы. Кудрявые волосы совершенно растрепались.
Прошу прощения, юная леди, я хотел бы купить лошадь, сказал он с акцентом, который она не смогла определить – вроде бы южный и вязкий.
Какую именно? – спросила она, подумав, что следует разбудить Барбару.
Не знаю, может, теннессийского иноходца?
О, воскликнула она, вам надо поговорить с Барбарой.
Он взглянул на нее – огромные глаза, улыбка, как на тюбике с зубной пастой. Зубы были квадратные и идеальные, несмотря на его возраст.
Вы здесь работаете?
Я здесь живу, сказала она.
Он прищурился и выставил вперед подбородок. Стоя рядом с ним здесь, на ферме, и глядя на лацканы его пиджака, трудно было поверить, что на дворе – конец восьмидесятых.
И это то, о чем вы мечтали? – спросил он. Лошади? Многие девушки любят лошадей.
Нет, я не знаю.
Он наклонил голову.
Нет или не знаю?
Не знаю, ответила она.
Она немного рассказала ему о себе, что она любит читать, но не сказала, что именно, и что любит лошадей, но редко думает о них после работы.
И вдруг она, сообразив, что выданные ею мысли тонки, как бумага, согласилась показать ему лошадей на продажу. Он признался, что ценит не столько породу, сколько красоту, и что он может вернуться позже, когда Барбара будет более доступна.
А для чего вам лошадь? – спросила Иза.
Немного поколебавшись, он сказал: эстетики ради. Он описал свою ферму и сообщил, будто полагает, что ферма джентльмена всегда лучше смотрится с прекрасными лошадьми, скорее с двумя, чтобы одной не было одиноко.
А как же стойло, корма и выездка? – спросила она, пораженная его замечанием об эстетике.
Может, найму девушку, чтобы за ними иногда ухаживала.
Он был стар, так что она его не боялась. И хотя он едва доставал ей до плеча, она чувствовала себя девочкой и так же говорила. Звали его Ливон Уиллис, произносится «Лив-он», сообщил он ей, и за день прогулки с ним по пастбищу она узнала все о его ферме, огромном доме и о его увлечениях – читать, размышлять и совершенствовать себя.
Раньше я хотел иметь, сказал он. Теперь я думаю.
Она так наслаждалась беседой, что не могла дождаться следующего его прихода. Она никогда не рассказывала о нем Барбаре, а он больше не упоминал о покупке лошадей. Он безобидный старик, решила она, добрый и умный, и явно из дальних краев, где человек может с трепетом поглядеть на лошадь, протянуть руку и сказать: я хочу ее погладить.
И только спросив его, как он разбогател, она и в самом деле ненадолго почувствовала себя беззащитной, будто он сейчас признается в криминальном прошлом. Он рассказал о ферме, передаваемой от поколения к поколению, и как годами еле платил налоги, но не смог заставить себя уехать, не зная, куда же ему податься. К пятидесяти годам он уже возненавидел этот бессмысленный труд. Он справился с налогами, превратив большую часть фермы в приманку для туристов. Продал скот и оборудование и стал брать деньги с соседей за использование его владений как свалку строительного мусора. Он сжег все, что мог, в камине, а остатки сдал в утиль. Последние годы он посвятил чтению энциклопедии (всегда собирался, признался он) и книгам по инвестированию, в котором, набравшись терпения, он вскорости попробует себя.
Как-то раз зимой потребовалось разобрать и увезти балки с разрушенной мельницы, основу которой размыла вода, для чего наняли местную компанию по сносу зданий. Предание гласило, что в подвале этой мельницы молодой Джордж Вашингтон устроил себе кабинет, когда осматривал живописный город недалеко от столицы, тоже носящий его имя. Балки отправились в летний дом одного богача в Миддлбурге, но мусор и опилки – все, что столетиями падало с этажа на этаж, – нашло последний приют на земле Ливона. Бригада рабочих очистила мельницу до фундамента и привезла замороженные блоки пыли, щепок, гвоздей и стекла. Ливон не желал входить во владение всем этим мусором, но весной, перекапывая его, нашел первую однодолларовую монету – «Драпированный бюст» чеканки тысяча восемьсот второго года. За неделю он нашел еще несколько монет того же периода. Он купил металлоискатель и нашел монет на сорок долларов, например, стальной цент тысяча девятьсот сорок третьего года или – он мог все их перечислить – золотой со «Свободой» тысяча восемьсот пятьдесят третьего года, серебряный десятицентовик «Меркурий» тысяча девятьсот семнадцатого, «Индейскую голову» тысяча восемьсот семьдесят седьмого года, «Увенчанную голову» тысяча восемьсот тридцать девятого, полуцентовик тысяча восемьсот восьмого и много всяких других. И среди них – дюжину «Драпированных бюстов», отчеканенных в первом десятилетии восемнадцатого столетия, каждый ценой в тысячи долларов. Он полагал, что во время сноса все они выпали из тайников. Ливон изучил цены у нумизматов и постепенно продал монеты коллекционерам. Он вложил деньги на бирже, и вскоре некоторые акции взлетели в цене. Года Ливона были отмерены, и он собирался провести оставшуюся жизнь достойно.
Иза слушала с благоговейным ужасом. И поведала ему, что тоже чувствует себя не такой, как все. Она объяснила, что отец ее – француз, что она никогда не видела матери и что в школе она изгой.
А, заметил он, это все твоя темная французская кровь. Я думал об этом.
Наверное, сказала она, полагая, что это должно означать autre chose, совсем другое – «темная француженка». Она повторила эти слова медленно, испытывая на уместность.
При третьем свидании Ливон нервничал. Он всегда приходил в одно и то же время, и она сообразила, что вокруг больше никого не было. Она рассказывала ему о своем раздражении, чувстве, что попала в ловушку. Она сама удивилась, что использовала это слово. Это тюрьма, а ведь я предназначена для большего, сказала она.
Ливон поколебался и сказал ей то, что было у него на уме. Он откашлялся и протер влажные ресницы. Но голос его звучал по-деловому.
Ты несчастлива, сказал он на старательном английском. Ты хочешь увидеть мир. И пусть это кажется странным. Я тоже одинок и был одинок много лет, и то, что возникло между нами, – моя первая настоящая дружба. Я много думал. Вполне возможно, только потому, что ты молода, я хочу кое-что предложить. Ты хорошо ко мне относишься. И я предлагаю деловой брак, хотя это не совсем так. Я чувствую, что очень сильно тебя люблю, но при этом понимаю, что обязан тебя оттолкнуть. И я очень стар. Так вот, я делаю тебе предложение: я предлагаю тебе выйти за меня. Никаких обязательств. Никаких сексуальных отношений, добавил он, глянув в сторону, словно сомневаясь, что его поймут. Ты можешь путешествовать, поступить в университет. Я все оплачу. Я даже куплю тебе лошадей. Что захочешь. Взамен я получу дружбу до конца моих дней. Согласишься ли ты на это?
Иза чувствовала, как тогда, с Джудом, когда она решила не поступать в университет, что у нее была сила спасти, но только теперь появилась возможность спастись самой. Ливон ей нравился, но не более того. Он был невысокий, худой и одевался как глубокий старик. В петлице он носил шелковую бутоньерку.
Отлично, сказала она. Но мы должны сделать это прямо сейчас. Его глаза расширились.
Я имею в виду, как можно скорее, я не хочу возвращаться. И не хочу, чтобы кто-то узнал. Она старалась не думать о Барбаре и виски с содовой, с которыми та сейчас спала. Джуд оцепенел перед телевизором. Как они разозлятся. Ферма в ней нуждается. Она нужна Джуду и Барбаре. Но она сможет спокойно жить, если ей удастся забыть то, что она сделает, и больше никогда их не видеть.
Как они и запланировали, это был побег во мраке. Она собрала вещи, написала записку, потом выскользнула из дома и пошла по гравиевой дорожке. Она старалась не думать о Джуде, расшифровывающем ее слова, о его огромных мерцающих глазах, закатывающихся при попытке прочесть предложения. Ферма была единственным знакомым ей местом, и Иза боялась, что каждый знакомый запах или звук будут напоминать ей о нем. Джуд сопьется еще больше. Опять попадет в аварию. Она помедлила и осмотрелась, сомневаясь, что ей хватит мужества. Над высохшим дубом проплыли огни самолета, ветки казались нервами на фоне звездного неба. Она ждала знака, будто мир вокруг нее мог подать знак, что ей делать.
В полночь Ливон встретил ее на «Ягуаре». У него был усталый вид.
Я обычно рано ложусь, признался он.
Через несколько дней они поженились. Бракосочетание было чисто деловым, хотя она отказалась изменить фамилию, ибо где-то прочла, что женщины больше не обязаны это делать, и думала, что это разбило бы Джуду сердце. Ливон казался раздраженным. Она ушла к себе в комнату. Ферма находилась далеко от дома, так что никто не узнает, что она сбежала. Он держал обещания и покупал все, что она просила. Но когда он стал приносить платья в стиле «южная красавица» и настаивал, чтобы они сидели вместе на пороге или гуляли вечером, она почувствовала себя холеной лошадью на пастбище, выставленной напоказ.
Бог был у них частой темой для разговоров. Я нередко размышляю о Боге, говорил Ливон. Иногда я думаю о космических станциях и пришельцах, и о Боге, это важно. Одно из преимуществ женитьбы – возможность делиться мыслями. Нет ничего хуже, чем думать о Боге в одиночестве. Мне было одиноко.
Он мог говорить целыми днями. И после многих лет молчания Иза с трудом выносила его разговорчивость. Его возраст проявлялся все явственнее, он часто слонялся по дому в махровом халате, словно низенький, высохший Хью Хефнер. Они лежали на его кровати, и он говорил – мудрое старое дитя. Потом засыпал, а она занималась своими делами, пока он не звал ее. Вот история, которую я хотел бы рассказать тебе, говорил он. Просто хотел увериться, что ты меня понимаешь. Потому что ты можешь подумать, что это глупо.
Был вечер, и они сидели на крыльце с книгами. Он познакомил ее со многими поразительными книгами по философии, с его любимыми, где говорилось, что в Библии есть следы пришельцев, что Святое Писание зашифровало историю войны богов в небесах, предшественников современных суперменов, богов, которые создали нас с помощью генной инженерии. Это потрясающе, соглашалась она. Книги эти возбуждали в ней желание перемен, чтобы что-то случилось, чтобы появились бы пришельцы или с Землей столкнулась комета. Но чаще он прерывал ее чтение, чтобы рассказать еще одну историю.
Видишь лес? Он указал на упавшую каменную стену в конце фермы. Этот лес, сказал он, стоял, когда я был еще ребенком. Скорее всего, он принадлежит государству. Никто не знает наверняка. Там течет ручей, а за лесом – довольно загруженная дорога, так что если ты дойдешь туда, увидишь кучи мусора. Но деревья старые и там темно и страшновато.
История, которую он хотел рассказать, касалась вечера, когда он сортировал мусор и отложил корзину гвоздей, надеясь, что в воде они быстрее заржавеют. Он только вошел в лес, когда заметил мужчину и девушку. Поток бежал стремительно и шумно, так что они не слышали его шаги. Мужчина был высок, в черном костюме.
И он был невероятно бледен, сказал Ливон, самый белый человек, которого я видел в жизни. Девушка чуть моложе, чем ты. Она была одета в легкое платье, хотя было холодно. Она была прелестна, и я ее пожалел. Но было поздно, а мужчина был страшен, и очень, очень бледен. Они просто стояли там, может, минуту. Его лицо касалось ее шеи, а ее голова лежала на его плече. Он был необычайно высок и не был похож на нормального человека. Я наблюдал за ними сколько мог. Казалось, девушка засыпает, судя по рукам, соскальзывающим с его спины. Я испугался и ушел домой. И запер двери на ночь.
Теперь я верю в Бога, в Иисуса и в истинность Святой Библии. Там, в лесу, я видел повод для вечного философского вопроса. Если зло в чистом виде существует, значит, существует и Бог. Я искал потом этого человека каждую ночь, думая, что если его найду, постигну самую сокровенную суть. И перестал искать его только после того, как женился на тебе. Я думал, что жить в этом мире опасно, и не хотел оставлять тебя одну. Но, наверное, мне следует опять отправиться на поиски. Мне потребовалось все мужество, и я верю, что поиски Бога требуют от человека всего его мужества. Человек рискует ничего не найти, и он всегда лицом к лицу со смертью.
На следующий вечер Ливон вернулся к ночным бдениям, стоял у ручья в холодном воздухе, наблюдая тени. История лишила Изу спокойствия, и она спросила Ливона, просматривал ли он тогда газеты, после увиденного в лесу. Он читал, но в газетах не было упоминания о пропавшей девушке. Возможно, сказал он, зло не так просто. Она думала обо всем, что ускользало из ее жизни, о том, как она решила спасти себя и сбежала, и о том, что чувствует Джуд, оставшись один.
Иза жила на новом месте уже несколько месяцев, когда услышала прозвище Ливона. Она пришла в супермаркет, и продавец осведомился, не она ли та девушка, что живет с Мексиканцем?
Мексиканцем? – переспросила она.
Ну, наверное, люди просто так его называют, поправился он. Я как-то забыл, что его настоящее имя Ливон Уиллис. Да, так и есть. Продавец хихикнул. Его так кличут давно, даже не помню, как давно.
Благодаря этому разговору и из того, что Ливон говорил о себе, Иза в конце концов поняла, почему его так называли. Предки Ливона были смешанной крови, и он получился относительно белым. Последние его родственники умерли или уехали, чтобы стать белыми, а он считал себя слишком черным, чтобы жениться на белой, и слишком белым, чтобы жениться на черной. Всю жизнь он провел в своих владениях, преследуемый слухами, что он раб своих сорока акров. Он стал кем-то вроде отшельника, один в доме, построенном предком в тучные годы, и дом этот, когда Ливон принялся заниматься мусором, начал ветшать. Потом он построил новый и нанял ландшафтных дизайнеров украсить ферму. Он дорого одевался, водил «Ягуар» и держался особняком. И дать такому загадочному человеку такое же прозвище казалось естественным. Думая об этом, Иза не могла понять, жалеть его или стыдиться.
Этой осенью Ливон купил ей «Хонду», чтобы она могла посещать университет. Иза была слишком взрослой для первокурсницы и не понимала, что принято или что нравится молодым. Тогда она занялась своим происхождением. Но когда она начала искать истоки семьи Уайт, то обнаружила, что такой фамилии во французском Квебеке не было. Она не понимала, как ее может носить семья неанглийского происхождения. Тем не менее она улучшала свой французский и решила специализироваться именно на нем. Но и тогда неверие в свои силы росло; преподаватели не понимали, почему ее интересует никому не интересное прошлое Квебека и почему она отказывается ехать на стажировку в Париж.
В том году и в течение следующего Ливон чуть изменился. Тело его стало упругим, ум быстрее. Он постоянно двигался, читал и разглагольствовал без удержу, пока она не начала его ненавидеть. Единственные вопросы, которые он задавал, касались ее родословной. То, что Иза ничего не хотела знать о матери, его интриговало. Ты же можешь оказаться кем угодно, говорил он и пристально смотрел на нее. Однажды он ее испугал.
Ты думаешь, что наш брак полноценен без супружеских отношений?
Хотя она попыталась сохранить спокойствие, внезапная бледность красноречиво ответила за нее. Он встал и ушел.
Всю неделю он ее сторонился. И они больше не разговаривали, лежа на его кровати. Дома он одевался по всем правилам – золотые часы, запонки, булавка на галстуке. На пальцах – золотые кольца. И только когда уставал, то шаркал по дому в халате. И опять выглядел усохшим. Он встретился с юристом, она точно знала, скорее всего, оформить завещание. Постепенно он стал относиться к ней как прежде, но с некой бдительной расчетливостью.
С каждым месяцем они общались все меньше и меньше. Когда Иза не была занята чтением, она гуляла по крутым пастбищам. Она растравливала душу мыслями о прошлом, понимая теперь, как она, упоминая о своем происхождении или повторяя рассказы Джуда, становится индивидуальностью. Как нежность к неизвестным ей людям обожествляет потерянную семью и благодать зимних ночей, когда все заносит снегом, и мир замолкает, и не остается ничего, кроме ожидания? Что скрывало отцовское молчание, когда в нем не осталось упоминаний о матери? Как он попал сюда и полюбил?
Сон не приносил облегчения. Она в замешательстве вставала, думая, что проснулась в комнате, где провела почти всю жизнь. А если закрывала глаза, то голова кружилась, будто она падала или летела. До рассвета она занималась французским, занимая бессонницу кассетами и фильмами, которые оставили ей чувство собственной утонченности и парижский акцент шестидесятых.