Книга: Озёрное чудо
Назад: РАССКАЗЫ
Дальше: КУПЕЛЬ

ОЗЁРНОЕ ЧУДО

Валентину Распутину
После Покрова Богородицы — после мягких и влажных снегов, вкрадчиво застивших весь белый свет, утаивших темную, молчаливую деревню, — в ясную ночь Сосновское озеро вдруг замерзало. Ближе к Димитрию-рекоставу, когда голубоватый месяц сиротливо и знобко плавал в покойничье-белом сиянии, а звезды, омертвелые листья, похрустывали от стужи и сине позванивали, — о такую пору озеро замирало. С вечера бушевало, полоща на ветру сивые космы, выло с пристоном, металось и билось в заиндевелый берег, царапая когтями деревянные мостки, а утром, на тихой заре — чудо. Лед… Гребенкой замерзали вдоль берега на мели вчерашние волны, махом, на изможденном взлете вдруг обмирали тронутые ночными чарами, а дальше уже стелилась голубоватая гладь. Инеем светилась увядшая приозерная ковыль, седина укрывала белесую щетину построжавшей земли…
Ребятишки, едва опомнившись от влажного Покровского снега, от садких и жарких снежков, счастливым воплем встречали очередное Божье чудо, смастеренное воеводой стуж. А чудо — на то оно и чудо — вершилось глухой ночью, заглазно от людей, исподтишка, и чтоб ушлый не узрел, с неба слетал такой сердитый мороз, что избы звенели и постанывали, а коровы в стайках теснее и теснее жались боками, а ребятишки, сомлев у печного тепла, и по нужде-то боялись высунуть нос, чтоб не оставить его на морозном подворье. Ночь же выстаивалась ясная-ясная, прозрачная, как слезинка; видимо, хоть и тайное дело, а несподручно Димитрию-рекоставу вершить Божье чудо впотьмах, вслепую.
Днем же, ближе к полудню, когда с неба веяла ленивая оттепель, горохом сыпала деревенская ребятня из чернеющих изб, катилась с яра на молоденький, звончатый лед, с которого полуденное тепло слизывало ночной иней и по которому теперь плавали желтые, зеленые, буроватые пятна, приливающие от воды, песчаного дна и подводной травы, от синего небушка и реденьких облачков, от ласково засиявшего солнышка. И уже гулял по-над озером, улетал в степь заливистый звон…
Чудо таилось и в ежегодном обращении озера — кажется, вчера купались, рыбачили — в ледяную степь; чудно было и от пугливого, счастливо кружащего голову ощущения, что, словно милостью Божией, бежишь, катишься по самой воде, — столь еще тонок и прозрачен потрескивающий лед.
В телогрейках нараспашку, в малахаях, сбитых на затылок или на ухо, из-под которых настырно топорщились припотевшие, заиндевелые чубчики, катались ребятишки на подошвах кирзовых сапог, катанок, подшитых сыромятной кожей; пихали со всей ошалевшей моченьки друг друга, тискали и, будто нечаянно, будто раскатившись, обнимали и вопили, смеялись от невыносимо распирающего счастья, пели и что-то потешное выплясывали на льду. Во рту пересыхало, сводило челюсти, и подкашивались ноги; и тогда, сморенные, валились в кучу-малу, смехом переборов мимолетный испуг, потому что лед опасно трещал, прогибался, то жалобно, то осерчало звеня, пуская вокруг кучи-малы юркие змейки белых трещин.
Бывало и проваливались, и купались в обжигающе стылой воде, потом, как мать ворчала, издыхали — маялись в беспамятном жару, но это случалось редко; озеро жалело ребят даже в их озорных играх…люди, бывало, не жалели, а озеро… и за двадцать лет жизни в прибрежном селе Сосново-Озерск на моей памяти утонул лишь один хворый парнишка, которого скорчила падучая прямо в воде. Царствие ему Небесное… А вот сосновоозерские мужики, коль шары вином зальют, что белого света не видят, день и ночь различить не могут, — вот эти, бывало, тонули и зимой, и летом. Случалось под вечер, хмельные и ублаженные рыбаками на зимнем неводе — кули мороженых окуней и чебаков гремят в кузове, — с песнями и байками разгонят машину посреди озера да так впотьмах и угодят в полынью, глядя на ночь прихваченную нежным льдом и утаенную снежным куржаком и порошей. Бывало, грузовик с разгона далеко улетал под лед, и редко-редко, кто выгребал к полынье… Но и это случалось не всякую зиму — озеро жило смирно и терпеливо.
* * *
До седой щетины услышу, бывало, песнь: «Школа моя деревянная… Время придет уезжать, Речка за мною туманная, Будет бежать и бежать…», и слезы притуманят глаза, и тихо вызреет в тумане и моя школа. Узкая, двухэтажная, похожая на черный скит, выплывший из тумана веков, красовалась школа на высоком яру, и, когда озеро замерзало, мы, ученики, не накидывая телогреек, всем скопом высыпали на лед, и школьная техничка, большая, костистая тетка Арина, закаленная в боях с неслухами, яро звонила в медное ботальце, потом ревела до сипоты и даже грозилась метлой. Но все без проку. В средних классах после звонка за партами маячили лишь девчонки, да и то самые послушные. Тогда на берег гневной ратью выходили учителя с директором; слепли на миг от праздного ледяного сияния и, может быть, помянув свое отрадное малолетство, хотели улыбнуться — губы их мягчели и плыли в улыбке, но учителя тут же спохватывались, вспоминали, что они давно уже не дети, да к тому же педагоги. Директора и некоторых учителей, гораздых при случае открутить ученику ухо, мы побаиваивались, поэтому хоть и ни шатко ни валко, в раскачку, все же выбирались на крутой берег, где нас упреждали, что будем мыть школу, абы знали, огольцы, наперед, как срывать уроки..
Но учеба в ледяной день волочилась через пень-колоду. Эхом слышу: серчает сквозь пушкинские стихи Пелагея Сысоевна, огрузло стареющая, но еще по-мужичьи матерая, крутонравая:
— …Я помню чудное мгновенье — грозными очами осаживая егозливых, игривых пареньков, вколачивает Пелагея Сысоевна нежную барскую любовь в пропахшие назьмом и озерным ветром, вихрастые головы. — Байбородин, успокойся!., передо мной явилась ты… Тимофеев, сядь смирно!., как мимолетное виденье… Машанов, вон из класса!., как гений чистой красоты… Белобородов, без родителей не приходи… В томленьях грусти безнадежной…
Потом я слышу физику…
— Краснобаев, ты что, смотришь в книгу, а видишь фигу?! Читал, читал, а пересказать не можешь. Беда с тобой… Садись… И чему ты все улыбаешься, чему улыбаешься, я спрашиваю? У меня на лице ничего смешного не написано… Опять улыбаешься, опять в окошко уставился… Ага, ладно… Вот что, дорогой мой… — я жду: вот она махнет обреченно рукой: мол, иди-ка ты лучше в коридор, там поулыбайся, и тогда я, счастливо распахнув телогрейку на сопревшей груди, убегу на лед, и…в душе моей уже ликующе играет молодой лед… но физичка насмешливо велит: — Иди-ка, Ваня, к доске, поулыбаемся на пару, а то, я гляжу, больно улыбчивый стал…
Но какая доска-тоска, какая физика, прости Господи, когда сияет в душе синий лед, когда перед обмершим взором выстилается, заманчиво сверкает и зовет… зовет раскатистым звоном ледяная степь, где на облысках вот-вот взвизгнут беговые коньки «дуты» и «норвеги», и нету… нету моченьки слушать законы про несчастные тела, которые в воду погружают, сжимают, нагревают, а то и похлестче — расщепляют. К тому же в окошко невпопад, по-апрельски улыбчиво светит солнышко, от его угрева долит в сон, и голова сморенно клонится к парте, с густо закрашенными к осени фиолетовыми чернильными пятнами и варна-чьими письменами; а учительские слова, не проникая в голову, назойливой мухой жужжат и кружат под потолком, затем кутают словно стеганым одеялом. Спать охота… бежать на лед охота.
* * *
Кажется, лишь дети, и чаще деревенские, да редкие взрослые, милостью Божией в утаенных заводях души уберёгшие детство, могут сладостно и нетерпимо, с щемящим и певучим счастьем ощущать, потом запальчиво или пронзительно грустно переживать времена года, их сказочные межи. Вот межа по-сентябрьски желтая, с небесной просинью, когда уморенная, огрузло зеленая листва жухнет и облетает, когда душа человечья, уже не сдавленная суетной летней плотью, полегчавшая, по-осеннему сквозна и проглядна, и готова, кажется, вот-вот повеяться к небу; а вот ядрено хрустящая от мороза, синевато печальная, снежная межа, где сугробы, словно чистые и вымороженные холсты твоей души, где рябиново засияют святые письмена; а вот межа, обрызганная мелким вешним листом, похожим на ангельский смех малого чада, в ожидании счастья отпахнувшего ясные глаза к Божьему свету. И за всякой межой, чудилось в детстве, нас что-то благостное поджидает, и перемены в небе, в лесу, на озере, в поле и нам сулят дивные, похожие на чудо перемены.
Но с вечерней паутиной у глаз и довременной усталью чуешь, что и радость-то вся, и душевное обмирание лишь в трепетном, нескончаемом ожидании, после коего приступает все та же суетная пустота. И жаль, что уже ничего не ждешь, что напоминало бы душе о чуде; жаль, что глаза, окутанные серой житейской мглой, приослепли, и уже не видят, как выжелтели листья и посыпались… посыпались сквозь осенний туман на инистую, построжавшую землю; а вот и Покровский снег, густой и тихий, обряжает землю на долгий зимний сон, а вот и стылая бледная ночь в серебристой россыпи звезд, когда озеро вдруг замерзало…
Проглядев, пропустив межу, лишь бездумно отметишь в сознании перемену земли, незряче глядя в заснеженный березняк, в синеватую ледяную пустошь, и грустно, и совестно, и тягостно на душе, словно нечаянно слился взглядом с чистым, глубоко в тебя проникающим, терпеливо ждущим детским взором, будто сам Отец Небесный печально всмотрелся в тебя… Утупишь глаза в землю — нечем ответить ясному взору, сквозняком гуляет в душе тоскливая пустота — и, ссутулив спину, болезненно сморщившись в ненависти к себе, поспешишь в крикливое и пестрое многолюдье, чтобы забыть о недавнем стыде, заглушить его невнятным бормотанием голосов, мельканьем стертых лиц и мимолетных ощущений, утопить в житейском суетном азарте и не мучиться больше. А мимо, не печаля и не радуя, поплывут по небу, по березнякам и лугам, по озерам и речкам вековечные времена года, сказочно обмирая на чудесных межах.
* * *
В детстве, из осени в осень дивясь озерному чуду, стеснялся я ликовать прилюдно, — чуял себя старше своих подростковых лет, — а помню, ложился на лед и подолгу разглядывал омертвело притихшую после октябрьских штормов воду, потом — замершие в чарах изумрудные ветки шелковника, бурые, долгие листья щучьей травы и облепленные тиной ракушки с отпахнутым зевом и намытым песком.
И чудно было видеть на илистом дне бархак — камень, обкрученный проволокой, который мы спускали с лодки заместо якоря и который однажды, на свирепом, сполошном ветру, на взъяренной волне, когда лодку безжалостно тащило, то ли сорвался, то ли отвязался — известны ребячьи узлы… и мы не могли нашарить бархак ногами в поднятом и взбаламученном иле. А и глуби-то было цыпушке по голень… При виде запропавшего бархака с грустной улыбкой поминались канувшие в воду, а ныне всплывшие к самому льду, беспечные и шальные летние денечки, слитые в один, осиянный утренним заревом, азартный день; так же слитно поминались бесчисленные рыбалки, и даже всего встряхивала вдруг быстролетная, сладкая и обморочная дрожь, словно опять тянешь из зеленой пучины матерущего окуня, и, вспарывая воду, жалобно, на последнем пределе звенькает жилка, чуть не до крови режет ладошки, исходящие тряской… и вот он, вот он, темнеет спиной у буро смоленного борта, — не окунь, дивушко озерное, мохом и тиной поросшее; вот он, вот он, миленький… ой!., мамочки родны, а крупный-то чо-о!.. ма-ама-а, с полвесла!., хоть бы не сорвался, хоть бы… у-у-у!.. гад, сорвался!., от окунише был, дак окунише!.. такого уж сроду не выудишь!., метровый почти, и как еще жилку-то не оборвал?! гля-ка, паря, даже крючок маленько разонулся…
Явившись на глаза, летние денечки, рыбалки на утренней заре и ленивом закате тают в осеннем тумане, и кажутся далекими-предалекими, и невозвратными, и хочется плакать.

 

Отчего же мы плачем о детстве всю свою непутевую жизнь? И отчего же детство, зябко съежившись в душе, сиротливо покидает нас? Отчего же оно не с нами до земного края, за которым, кажется, уже вечное детство?
Летом мутное, взболтанное волнами, зимой озеро родниково выстаивалось — видно и на большой глуби до илистого дна, до крапленной ракушки, и осенний лед под стать воде выстилался прозрачно-голубой, и корова, сдуру выехав передними копытами, раскатываясь, удивленно и глуповато пучилась, тыкалась мордой в лед, желая напиться, но ничего не поняв коровьей башкой, с грехом пополам выбиралась на берег и обиженно замычала. Мычала до тех пор, пока сорванец, пригнавший корову поить, да и, катаясь на льду, забывший про нее, не спохватывался и не приносил ей воду в ведерке, перед тем на скорую руку выдолбив топором первую прорубь.
Смотреть сквозь лед можно было вечно, и манила, манила подводная тишь и неземной покой; мимолетно и горько виделся родимый дом, хмельной и безрадостный — прости всем, Господи Милостивый… и пуще хотелось укутаться подводной тишью, уснуть в прозрачном, чуть слышно поющем, грустном покое. И чем дольше я смотрел сквозь лед, тем явственней и тревожней наносило пронизывающей, замогильной печалью — чудилось: всё, померло озеро, укрылось ледяной домовиной, — и печаль чаровала, привораживала, хотя живое и теплое во мне противилось стылой манящей силе, и так хотелось, чтобы вода ожила юркнувшим красноперым окунем или взблеснувшим чебачком, чтобы колыхнулся зачарованный шелковник; но сопротивление мое было слабым, вялым, поэтому вода и не оживала проплывающей рыбешкой, а подводная трава, словно уже омертвелая, не колыхалась; но ведь чуял же я, чуял: пожелай в полную душу, пожелай нестерпимо, и обязательно качнется шелковник, потом из его сочно-зеленой чащобы тихо выплывет на мои глаза степенный окунь. Но я ничего не желал, желания смерзлись… я дремотно погружался в стылые, мертвые воды… и вдруг охватывал страх перед чарами вечного сна — и, очнувшись, я в испуге откидывал голову, с трудом поднимался, чуя цепкий холод во всем теле, потом шел по льду, неверно и вяло переставляя ослабшие ноги, будто переболел и чудом выздоровел.
Кружилась угарная голова, и чары еще не выветрились на озерном ветру, и я с тревогой сился припомнить: что же привиделось в упокое прозрачно-зеленой воды?., что наплыло к расширенно замершим, то ли видящим, то ли не видящим глазам?.. что нашепталось ушам, в оцепенении чутко скрадывающим в кромешной тиши певуче тихие и протяжно манящие голоса?.. Но вспомнить ничего не удавалось, а когда память напрягалась и вытягивалась назад во времени и, затаившись, вслушивалась в себя, когда чудилось, вот-вот прозвучит ответ, перед глазами начинает проявляться водянисто-голубой, размыта лик, еще неразборчиво погудывает, глухо рокочет далекий-далекий голос… тут же, словно с петель, перед памятью срывались темные ставни, перед глазами все меркло, в голове мутилось, позванивало эхом дальнего голоса, а в виски стучала глуховатая боль…
Ощущение было счастливым и жутковатым — все в теплой, живой сути противилось странному и манящему видению, но и влекло к нему, охватывая ледяным, чистым холодом, который, чудно подменившись, казался уже и не холодом — теплом, ласковым и желанным. Боль в голове стихала, и было непривычно легко, словно прозрачная вода пролилась сквозь меня, вымыв тяжелый илистый нанос.
Хотя я и брел к берегу, но все во мне было еще заморожено, не готово к жизни, особенно — глаза, ничего не видящие перед собой, не видящие соседских ребят, счастливо гомонящих на льду и, кажется, зовущих меня; крики и смех, как сквозь лед, доплывали глухо, ослабленно, да я, оберегая в себе озерной покой, и не пытался разобрать крики, а, подальше обходя уличных дружков, молил, чтобы никто не кинулся ко мне весело тормошить, потому что с болезненным страхом казалось: толкни со всего пылу, и все во мне тут же рассыплется ледяными острыми осколками.
* * *
Тут уж, горько ни горько, а сознаюсь как на духу, что маленьким я за версту обходил гомонливые ребячьи игры, словно умудрился наперед своих малых годов; да и заполошные игры на лесах сохнущего сруба либо на льду или приозерной горке — с берданами из осины и березовыми мечами да саблями — игры эдакие нередко вершились спором, дракой и красной юшкой из носа; а драк я, смирный телок, боялся пуще огня. Бог весть, отчего и когда угарным жаром вдохнулся в душу мою безумный страх: может, хмельной и буйный родич напугал, когда я, титеш-ник, качался в подвешанной к потолочной матице, берестяной зыбке, как на зыбистой волне; а может, страх загнали в меня, малого, крикливые мужики и бабы, о Святки ряженные в бесовские хари, пляшущие, как нежить на Лысой горе?.. Словом, драк я страшился, а при виде людской крови чуть ли не бился в родимчике — внизу живота сосуще и больно сжималось, начинало всего колотить частой и видной глазу дрожью; и ничего я не мог поделать с собой, хотя и стыдно было, и противно от сознания страха и бессилия перед чужим грубым напором.
Но как ни крути ни верти, а драться доводилось — на то и озорное озерное детство — вернее, угощаться… кому пироги да пышки, а кому синяки да шишки. Хотя…обидно, смешно и грешно… Бог смалу не обидел силушкой, и в пятнадцать лет я мог любого сверстника забороть, но бить в лицо, в живые испуганные глаза — словно плюнуть в икону Божью. Бить рука не подымалась. А ведь тешился пудовыми гирями, играюче метал и жал двухпудовую, да, похваляясь перед соседями, азартно таскал с озера трехведерные бидоны с водой. Взвалив на загорбок, бахвально волок полторы версты, отчего, дурак, и не вырос, в корень ушел, коренастый, навечно придавился цинковым бидоном к матушке земле, отчего и смахивал на малую подворотную дворнягу, породистая башка которой словно прилажена от большой и путней зверовой лайки.
И вот сейчас я боялся: нагонит шумная ватага, кинется, повиснет, начнет тормошить, зазывая побороться, повозиться на звончатом льду, и с маятной болью сломается, искрошится во мне синеватое, печальное ощущение неизъяснимого и наслаждающего покоя, размечется мое одиночество, породив отчаянную ярь.
Так уже вышло на краю осени и полыхнуло дракой; зло охватило, словно вырвали из рук… из души… с зычным хохотом сломали, ископытили то, что нежил в детском схороне и стеснительно прятал от чужих глаз. Бог весть, во что бы скорчилась драка, какого бы страха и боли натерпелся, если бы озеро — первый хрупкий лед — не выручило меня, свершив спасительное чудо.
И в дождь, и в зной, и в стужу деревенская ребятня всякий вольный час крутилась на озере; и уж для драк тут выгадалось самое подручное поле, заслоненное от деревни и взрослого догляда крутым яром, тесовыми заборами, тынами, амбарами и банями. Так и ревели, брызжа слюной в лицо соперника, когда задирали, а на говоре братвы — заедались, рыпались: «Но чо, пала, айда на озеро… выйдем…» А уж на озере брань вершилась по извечным, крепким правилам: мутузили друг друга с корявыми матюгами до красной юшки, потом братва разнимала тряских, взъерошенных петушков, посмеиваясь над их заполошными, сквозь слезы, матюгами: «У-у-у, бля, на хел!.. попадесся, сюка… салаги загну, лен сверну, сючий потрах…» Победного одобряюще хлопали по плечу, а бедного, бредущего восвояси со слезами и расквашенным носом, осмеивали, хотя и жалостливо советовали задрать башку к небу, остужая жаркую переносицу снегом, чтобы унялась кровь.
Как огня страшась драк и позабыв гордыню, унижался я перед варначьем, но и мне, девятикласснику, довелось испятнать своей кровью голубоватый лед… Бриткие на язык, выдумывая срамные прозвища, назойливо потешались над моей бабьей полнотой, что принесла мне в отрочестве столь горя и слез. Не умея отшутиться, мучительно терпел я насмешки, ладил безразличный вид на лице, багровом от стыда и обиды: дескать, меня ваши убогие шутки не колышут; это я в себе с дрожью бормотал, себе внушал, ибо возмущаться, — масла огонь плеснуть, чтобы пламя занялось ярче и спалило душу дотла.
Дразнили обычно три отпетых и здоровенных быка-второ-годника, истомленных в учении, по которым уже слезьми уливалась тюрьма; другие же подпевали… подсевали — их так и звали: подсевалы; одни подсевали, абы школьную скуку развеять да заради сладко щекотящего нервы жуткого зрелища, другие из угодливости перед архаровцами, чтобы самих не трогали. Вот эти второгодники-то мне всю плешь и переели насмешниками, выдумывая клички одна срамней другой, даже замысловато переиначив фамилию Байбородин на Бабуродил. Ишь чего, лоботрясы, измыслили от скуки… А тут еще и подлизой стали дразнить: из-за меня не удалось сорвать литературу, чтобы ринуться в кино. На перемене, когда уже пепельно мерк короткий послепокров-ский день, хитромудрый второгодник, топая с парты на парту, выкрутил и обратно вкрутил две засиженные мухами, пыльные лампочки, перед тем напихав в патроны клочки тетрадного листа. Обесточил, обессветил классную светелку, когда явилась молодая литераторша.
Безжалостным ветром занесенная из города в озерную, степную, таежную глушь и сменившая грозную Пелагею Сысоевну, тихая Серафима Ивановна, заглазно величаемая Симой, вошла в класс и напуганно застыла у двери, озаренная светом из коридора. Робко щелкнула выключателем раз, другой, третий, лампочки так и не загорелись.
— Неужли обе лампочки перегорели? — вслух подумала Серафима Ивановна. — И что же нам делать, ребята?.. Директора нет, завхоз ушел…
Братва с гомонливым нетерпением ждала, когда Сима обреченно вздохнет: «Ну что ж, литература отменяется…», чтобы с воплем — уррра! — кинуться сломя шею в кинотеатр «Радуга», где казали киношку о войне. Невольно помянулось мне давнее: пришел директор школы и устало выдохнул:
— История сегодня отменяется…
Взревела радостная братва:
— Уррра!.. В кино, робя!
И мало кто сквозь рев услышал:
— …несколько часов назад умер…
Потом долго саднила вина перед старым, больным, искалеченным на фронте историком, что, закатывая очи к потолку, не бубнил как пономарь на клиросе, но воспевал: «О Русская земля! уже ты за холмом!.. Тогда по Русской земле редко пахари покрикивали, но часто вороны граяли, трупы между собой деля, а галки свою речь говорили, собираясь полететь на добычу…» Стыдно было перед усопшим историком, но… память заплывчата, вина забывчива.
И ныне ученички нетерпеливо ждали, что Сима отменит литературу, что не будет терзать, спрашивая невыученное, невнятное малому и шалому разуменью: «Россия, нищая Россия, Мне избы серые твои, Твои мне песни ветровые — Как слезы первые любви!..» Однако же Серафима Ивановна решила сумерничать с нами, впотьмах читать свои любимые стихи, вроде: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…», но тут архаровцы, стоящие на головах, подняли жиганий свист и рев — святых выноси, и литераторша смекнула, что затеялось дело нечистое и лукавое, что неспроста лампочки не горят, если в школе свет. Заискивающе, словно милостыню, попросила глянуть лампочки — не могли же все махом перегореть — но не пробился сквозь базарный шум и гам ее голос, еще незакаленный, неокрепший до учительского рыка; тогда она, растерянная, подошла к моей парте, глянула — и мне в сумерках увиделось или привиделось, что глаза ее светились слезами.
Серафима Ивановна откровенно и ласково выделяла меня из братвы — к чтению я смалу привадился, а начитавшись, сам втихаря бредил стихами, подражая Некрасову: «О, Волга, колыбель моя, любил ли кто тебя, как я… Один на утренней заре, когда еще все в мире спит…» Вспотевший от волнения, терзая тряскими пальцами заветную тетрадку, сунул ей свои стишки; Серафима Ивановна, прочтя их, подивилась, на вид вроде деревня битая, а вдруг стихи… и, не растратившая пыла и учительского азарта, не спаленная тихой ненавистью к нам, бедовым ученикам, нашла во мне свое утешение. Бог весть, с каких небес пали в мою душу зерна книжного пристрастия, не привечаемого моей кулацкой родовой, — пропахшими конским потом степными скотогонами и коновалами да провонявшими рыбой с душком озерными рыбаками?! К тому же матушка заместо росписи малевала наслюнявленным химическим карандашом хилый крестик — вот и вся ее бабья грамотешка, а батюшка прошел четыре класса церковноприходской школы, откуда вынес в памяти лишь клочки Четьих миней про жития святых. Родители мои шибко серчали, когда я запойно читал: мать страшила моя книжная хворь, мать боялась, как бы я не сдурел с ума; отец жалел свет — денег стоит — хошь керосиновый, хошь электрический, при котором я читал; отец ворчал: мол, за книжки ухватился, а стайка коровья не чищена, дрова не колоты, воды в кадушке на дне. Словом, чтиво мои родители не жаловали, а потому линяли на солнопечных подоконниках и ершились в этажерке лишь затрепанные, залитые чернилами ребячьи буквари да азбуки. В школьной и деревенской библиотеке книг мало, кот наплакал, и я стал брать их у Сере-фимы Ивановны, нет-нет да и роясь в ее домашней библиотечке. Помню, она даже подарила мне сказки Бажова с дивными таежными картинками, и я берег сказки как зеницу ока, совал под подушку, потому что… потому что на беду и горе еще и влюбился в молоденькую, не по-деревенски опрятную, ласковую литераторшу. Иногда даже гадал: не по этой ли причине я и к литературе приохотился, стал книжным пареньком, книгочеем?..
И вот Серафима Ивановна рядом с моей партой, я, опустивший голову, слышу ее прерывистое дыхание, чую на затылке ее просящий взгляд; я страдаю, я боюсь архаровцев, тем более, до меня уже дозмеился остренький щепоток:
— Попробуй только!.. Пожалеешь потом…
Тут Серафима Ивановна попросила меня глянуть лампочки; и когда я услышал ее обиженно подрагивающий голос, не вытерпел и полез на парту, хотя и смалу рос зашуганным и робким. Деревянной ручкой выудил бумагу из одного патрона, из другого, и свет загорелся. Серафима Ивановна не пытала, кто измыслил пакость, но я уже весь урок беспокойно ерзал на парте, будто в штаны мне сунули свиной щетины; я чуял натуженной спиной сверлящие и ничего доброго не сулящие взгляды архаровцев, я страшился конца урока, когда грянет расплата на мою бедовую голову. Кроме сердобольных девчонок все по-волчьи, зелено и прищуристо зыркали на меня, предателя и подлизу. И слава Те Господи, после урока подвернулся крепкий старшеклассник — летом мы напару удили окуней на озере — подле него и убрел я до дома целым и невредимым.
* * *
Туманным осенним утром плелся я в школу, как на каторгу; и под стать моему страху скупо и неласково светило полуденное, подзимое солнце. Возле школьного палисада, где сиротливо зябла чахлая березка, безмятежно каталась на снегу, ворожила тепло игреневая кобыленка — рыжая, с молочной гривой и сивым хвостом.
Встретили меня с веселой злорадностью: мол, влюбился в Симу, а тут прибегал с молотком ейный мужик, учитель столяр-ного дела, и грозился, что такую тебе любовь покажет, не возрадуешься. Ревнивый шибко… Отбойные второгодники посулились устроить мне «темную» за то, что не дал сорвать урок литературы. Но самое горькое, горше не удумать: к ним подпарился и мой заветный дружок Игорюха Гантимуров. Сгущались грозовые тучи над моей несчастной головой… Затравленно вжимался я в парту, а Игорюха за моей спиной весело зубоскалил, выдумывая мне прозвище за прозвищем, одно чуднее и обиднее другого.
Учился тот на круглые пятёрки — сын рыбзаводского бухгалтера, есть кому подсобить, если сам не толмачишь в алгебре; не моя беда, коль матушка и расписаться не умела, а отцу в гульбе и подворных заботах-хлопотах было не до алгебры с геометрией. Да и что он мог подсказать со своими четырьмя церковноприходскими, разве что «Отче наш»… А отец Игорюхи забил книгами сервант в ребячьей комнате, и дружок мой в ночь-полночь запалял фонарик под одеялом — родители сурово блюли отбой — и читал про индейцев, про жуткие морские приключения пиратов, которые потом бойко пересказывал в школе, ладя жуткие хари, махая руками, словно в них пистоли, палаши и кинжалы. Разиня рот, слушали мишкины-книжкины бывальщины даже отпетые второгодники и лишний раз не задирали.
…Я вошел в класс на большой перемене и сразу почуял неладное, касающееся меня: возле окна, за которым снежное сияние, весело гомонили девчонки и по-жеребячьи ржали лоботрясы, а поверх шума-гама куражливо ерничал голос Игорюхи — раскрыв… мою!., тетрадь, обморочно закатывая глаза, он даже не читал, а завывал:
— Тихо двери притворила, красотой своей маня, и ресницами укрыла с головы до пят меня…
Я понял, что Игорюха вышарил из моей школьной побирушки тайную тетрадь, куда я записывал отроческие мысли и переживания, ходовые стишочки про любовь и разлуку, изукрашивая листочками-лепесточками, витиеватой изморозью, губастыми и бровастыми девами, парящими орлами и летящими чайками. Вот ведь от всех таил, а заветному дружку на свою беду читал клочки из потайной тетради… Не помня себя, с пеной у рта ринулся я на предателя, хотел вырвать тетрадь, но тот перебросил ее словно мяч приятелю; я — к тому, но он кинул дальше; и тогда я с диким рыком налетел на былого дружка, сгреб в беремя и повалил на пол. Такая свирепость меня охватила, что при недетской силушке мог придавить бухгалтерского задохлика, как таракана запечного, но тут приспела братва, растащила, велела идти на озеро и драться по исконным правилам.
…Долго мы с Игорюхой, два кочетка, прыгали друг возле друга, по-боксерски вертя руками, долго и настороженно похаживали на заиндевелом льду, косились побелевшими от злобы глазами. Но все не решались начать — сызмала возжались и на рыбалках с ночевой спали под одним тулупом, прижимаясь спинами для согрева, — но и отступать было некуда: тесно сомкнувшись в круг, братва подначивала боевыми криками, взяв сторону моего врага:
— Дай ему, Игорюха, по соплям! Дай!.. Ишь, благородная отрыжка… — и так меня дразнили.
— Возьми его на калган… башкой, башкой!.. Чтобы кровь из сопатки…
Нас нетерпеливо пихали в спину, азартно толкали друг на друга, потому что злоба наша пошла на убыль, и мы кружили кочетами, вроде приноравливаясь, с какой руки ловчее засветить плюху, а, сказать по совести, вытягивая время, надеясь поладить миром. Мы похаживали со звериной вкрадчивостью, исподлобья косясь друг на друга, словно два бодучих телка — прорезались рога и больно чешутся — но мало отваги; и чем дольше и нерешительней мы топтались, тем меньше у меня оставалось обиды, потом она вдруг заслонилась жарко нахлынувшим тряским страхом, — маятно было ждать, когда Гантимуровский острый, костистый кулак пулей врежется в мое лицо; а я уже не чуял в себе духа ударить, и потому заполошно молил Бога, чтобы все обошлось без драки. Пусть бы обозвали трусом, лишь бы кануло висящее над головой, мучительное и затяжное ожидание боли, похожей на смерть. Ждать всегда маятно — легче, когда вдруг, неожиданно, пусть из-за угла, пусть в спину, чтобы в горячке от мгновенной жаркой боли не успел перепугаться.
Истомленная ожиданием братва все злее и злее пихала в спину, и наконец один из отбойных, терпение которого лопнуло, вдруг со всего маху, смачно влепил мне в ухо, я с криком обернулся, и тут же от садкого удара померк свет в правом глазу, потом в левом, боль обожгла губы, — это уже дружок отпотчевал…. Выпучив глаза, ревущим смерчем обрушился я на Игорюху, сбил с ног и, придавив огрузлым телом, стал душить… Парнишка захрипел, побелевшие глаза закатились… Я ничего не помнил; кто-то пинал меня, кто-то отрывал от Игорюхи, и ревущая братва повалилась в кучу-малу… Бог весть, чем бы драка завершилась, но вдруг грозно и властно рыкнул лед под нашими телами, вогнулся, с грохотом раздался, и мы, обеспамятев от ледяной воды и страха, вдруг очутились в озере, где и остыло мое ярое безумие. Мы, как щенята, брошенные суровым охотником, барахтались в полынье и, не чуя ногами тверди, заполошно цеплялись за кромки льда; а лед ломался, крошился под мельтешащими руками, зимняя одежа набухла водой, отяжелала, тянула ко дну… Богу ведомо, как мы выбрались на крепкий лед, и только Игорюха еще заполошно и бестолково колотился в полынье, с перепугу ничего не видящий вокруг себя. Я быстро очнулся от мимолетного страха — озеро я боялся меньше, чем людей, с озером мы жили в ладу — а потому, вдруг припомнив картинку из «Родной речи», на брюхе подполз к полынье и протянул руку, за которую Игорюха поймался мертвой хваткой. Невидящие, побелевшие глаза тонущего округлились, по краям обметались кровью, узкие губы стали еще тоньше, змеистее, посинели и ходили ходуном, жадно хватая морозный воздух, а вокруг него в полынье билась и глотающе плескалась ледяная шуга. Почему Игоюха так перепугался, хотя с таким жарким блеском в глазах, яро брызгая слюной, ведал нам, ребятишкам, вычитанные приключения морских варнаков; а когда слова казались вялыми, бессильными, подпрыгивал и раскачивался, вроде метался по корабельной палубе, и со свистом пластал воздух кривой и невидимой саблей, будто не вычитал похождения пиратов, а пережил на своей шкуре.
И вот я тянул пирата, уже вяло толкущего ледяное крошево, но тот не подавался из полыньи, лишь крушил грудью острый край, затягивая меня в озеро; и благо, что сметливый паренек пал на лед и, ухватив мои ноги, потянул — так в одной связке мы и вытащили Игорюху. От телогреек, штанов валил густой пар, но, прихваченная морозцем, одежонка стала коробиться, леденеть, а когда мы хлесткой рысью припустили к деревне, штаны наши гремели и шоркали ноги до саднящей боли. Мы бежали, напрочь забыв о недавней вражде, и про себя, без слов, одним помыслом благодаря озеро, что легко отпустило, не отправило нас, грешных, на корм рыбе; мы бежали не всяк сам по себе, а братчинно слитые, родные после невольного крещения в ледяной воде, после пережитого страха. Мы спаслись братьями и не своевольно, и не по воле озера, а по власти Свыше, пожалевшей нас, непутевых.
* * *
Сейчас я был наслаждающе одинок. Припекало чисто весной; влажно светился лед, а снег на приозерном крутояре слепяще искрился под ярким, но не жарким солнцем; белый свет плыл перед глазами цветастым миражом, кутал сладкой дремой; и хотелось распахнуть пошире телогрейку, снова увалиться на лед и, вольно разметав руки, вечно глядеть, но уже не в тайные и тенистые озерные воды, а в небо, и глядеть, пока не явится полное и явное ощущение полета в сизом поднебесье. Домашняя, школьная жизнь казалась сейчас скучно придуманной или явившейся в хлопотливом и рваном, изнурительном сне, а сейчасная жизнь — жизнь без унылых переживаний и мятежных хлопот, будто парящая в синеве на тихих крылах ласкового блаженства, — чудилась взаправдашней и вечной.
Когда я уже брел к береговому яру, сладостное оцепенение потихоньку улетучилось, потому что, выветривая из души тишь и пугающе приманчивый, словно вечный покой, шало загулял по тоненькому льду удалой перезвон — озеро, очнувшись от задумчивого обморока, звенело и гудело, отдаваясь эхом в поднебесье, словно вода на озерной середке билась в лед, как в церковный колокол, но не скорбея и печалясь, а радостно дивя Божьим чудом. Озеро радостно, обновленно воскресало, кололо полыньи для жадного, могучего дыхания и городило белые хоромы торосов. Не дойдя до берега, снова удивленный праздничным, гулким перезвоном, подхваченный его тугими волнами, я круто развернулся, сослепу чуть не сбил с ног тетку с подойником, в котором она несла воду для коровы, и побежал по льду наперегонки с летящим звоном.
Дивя село, озерный звон творил страстные, перебористые коленца, окатывал деревню протяжной, по-ледяному прозрачной мелодией; синеватыми волнами плыл по белесому воздуху по-над деревней, утонувшей в пушистых снегах; и прихватит, бывало, парнишку на скотном дворе, возле распахнутой, парящей коровьим теплом и обметанной снежным куржаком стайки, обомрет парнишка, опустит вилы с навильником сена, займется его сердчишко, полыхнет зоревым переливом, и не успеет душа отойти, улечься, как гулко проплеснется сквозь нее туго налитая мелодией, новая волна перезвона, уплывающего за поскотину, в степь, к березняку, чернеющему вороньими гнездами. Далеко по степи летает озерный гул, и неведомо, где тает, где ложится на сухую, заснеженную ковыль, ворохнув ее своим ветерком.
— Игра-ает ледок… — загнав топор в ошкуренное и окантованное бревно, промолвит ладный старик возле свежего банного сруба, и почешет в потном затылке, сдвигая на глаза шапку; потом присядет на сосновый чурбак, затихнет, подставив ухо праздничному озерному благовесту, и, смущенно улыбаясь, подмигнув сам себе, прибавит: — Играет ледок — ворожит Мит-ря холодок.
И верно, сразу за Димитрием-рекоставом оживали жгучие, дымные холода. Дмитриев день — зимушка лезет на плетень. Лед крепчал, толстел из ночи в ночь — верно что, наложило Введение на лед толстое леденение; а уж после… Варюха — береги нос и ухо. Но опять же к Благовещенью щука колола лед могучим плеском — обрыдло ей лежать сосновой кокорой в глухом, илистом улове, да и тяжело дышать под разбухшим льдом, вот она и саданула матерым хвостом. Мне грезилась замшелая щука — рослая, неповоротливая; а когда слышал гром ледовый и видел вспыхивающие на синеватых залысинах белые морщины, воображал ее мощный, литой хвост, что коротко и садко хлещет изнутри лед.
Ледовый гром с долгими звонами и мелкими переливами, празднично, с молодым, взахлеб, ликованием отметив край осени, показав изножье зимы, тихо гас, не гулял вольно, а в один из дней и вовсе пропадал, чтобы не стать привычным, чтобы у деревенских ребятишек ужилось в душе благостное чудо. После Благовещенья лишь изредка студеными ночами, когда деревня обмирала, сжималась от стужи, когда затягивалась и становая полынья, озеро вдруг просыпалось, одышливо ворочалось в своей душной зыбке под низко нависшим, огрузлым, ледяным пологом, потом, неторопливо собрав силенки, далеко отведя упругий щучий хвост, било им на полную отмашку в лед, и полынья с громовым треском вновь распарывала озеро, заголив среди торосов густо-темную, серебристо-мерцающую в неведомых отсветах, парящую воду.
Над спящими избами, с натугой одолев околоземную густую темь, растратив голос, хрипло и неспешно прокатывался сердитый рокот. Проснувшись среди ночи, я слышал его, но внимал уже без осенней счастливой оторопи, без дивления; мы, ребятишки, уже томились в ожидании вешнего чуда, когда серый, игольчатый лед отчалит и отпахнется в заберегах живая вода, заплещется игривой рябью, суля близкое купание и рыбалку. Уже не в силах ждать, когда озеро полностью откроется, спихнем мы непроконопаченную и непроваренную, текущую лодку, чтобы, отталкиваясь шестом, поплавать в бесчисленных среди льда лагунах…
Но пока еще было далеко до майского дива, пока еще избы потрескивали, пощелкивали от крещенской стужи, пока еще снились нам зеленоватая летняя вода под палящим солнышком, призрачно скользящие по озерной глади остроносые лодочки и приветно машущие крылами белые чайки.
Сентябрь 1983, август 1984, декабрь 2004, январь 2005
Назад: РАССКАЗЫ
Дальше: КУПЕЛЬ