КУПЕЛЬ
Владимиру Личутину
…На сто третьем году жизни Ждан Хапов, вековечный рыбак из Яравны — дед Хап по-заимски — тайком от своих домочадцев наладился удить рыбу. Дивья было полны коробья…
Лета два, про рыбалку не загадывая, полеживал тихонько на печи, грел настывшие за долгий рыбацкий век, отсыревшие кости, молился до вечерошней звезды Спасу и Николе, рыбачьему заступнику, а тут как приспичило, будто святой угодник поманил, — отвеслился подальше на долбленом кедровом батике и против заимки опустил бархак…
В досельную пору, века три назад, Афанасий Пашков с казаками и промысловыми ватажниками срубил на высоком яру Яравня-озера, Яравнинский острог; величание же большого озера и острога народилось от слова «яровень», которым изначально обозвали озеро из-за крутых подмытых берегов, яров. Недолгий выпал век острогу, ибо московский тракт пошёл южнее, и острожники, раскатав и погрузив на дровни Спасскую церковь, избы, амбары, укочевали поближе к тракту, где народилось волостное село Укыр. А на высоком берегу озера, повеличенного Большая Яравна, осталась рыбацкая заимка Яравна, что с летами разрослась в рыбачье сельцо, кое по старой памяти так и звалось заимкой.
Здесь и жил второй век Ждан Хапов, неожиданно махнувший на рыбалку в октябрьское безвременье, когда рыба уходит вглубь и замирает в ожидании зимы.
А накануне, еще с вечера пожилой рыбак, внук деда Хапа Спиридон завел мотоцикл с люлькой, махнул в притрактовое село Сосново-Озерск и привёз на заимку Яравна богомольную старуху Шлычиху, которая доводилась родней и была, как и дед Хап, из древлеотеческих единоверцев, кои чтили и старую двуперстную веру, и патриаршью трехперстную: де, оби благодатны.
Похожая на счерневшую, иссохшую иконную доску, суровая старуха выпихнула из избы всех домочадцев — охальников, та-башников окаянных, обрызгала углы припасенной загодя святой водицей, обдымила тлеющей богородичной травой, потом неистово и долго, стоя вместе с дедом на коленях, перебирая четки — старообрядческие лестовки, молилась на образа в красном углу, пригасшие от древности, но изливающие потаенное, тихое, скорбное сияние. В морщинистых лицах старика и старухи, сурово побледневших, но. и восково отмягших, будто иконных, посвечивала уже нездешняя, неземная жизнь, и взметывались, всплывали над обмершими глазами суровые знаменья.
Потом дед Хап покоился на лежанке и, держа за руку старую Шлычиху, о чем-то сквозь слезы шептал ей, и та вздыхала, кивала головой, повязанной черным платом, крестила деда, заставляла целовать литой медный крест со Страстями Господними, а после сиплым, плачущим голосом то ли пела, то ли причитала над стариком, укрывшим истомленные очи тонкими, в синих прожилках, почти прозрачными веками.
Утром, когда запели Божьи птахи и поголубел узенький край неба, старик со старухой встали на поклон, и опять долго молились, после чего обнялись, поцеловались троекратно и вроде заручились встретиться — но уже не здесь…
Почаевав, Спиридон завел свой мотоцикл «Ирбит», умостил старуху в люльку и неторопко, чтоб довезти живой, не растрясти ветхие кости, потортал ее обратно в Сосново-Озерск. В эту пору старик и улизнул на рыбалку.
Утихомирив батик в ему лишь ведомом улове, достал березовые мотыльки, выласканные ладонями до темно-бурого свечения, похожие на сами задервеневшие стариковы руки, будто их продолжение, распустил жилку, ссученную из сивого конского волоса, наживил червей, закрепших и покрасневших в сыром мху, и стал поджидать клева. Забывшись, начал припевать в реденькую, изжелтевшую бороду, тянуть старину, — порой и без слов, одним протяжным, жалобно дребезжащим ноем.
Стоит гора, как снег бела…
А на той на горе стоит церква…
А во той во церкве стоит престол…
Над престолом стоит сам Иисус Христос…
За Христом стоит Божия Матерь…
Пришли жиды-первосвященники,
Повели Христа на распятие…
Иисус кричит Своей Матери:
«Уж Ты Мать, Моя Мать, помолись Богу…
чтоб избавил Меня Бог страсти ужаса…»
А Мать пла-ачет — слезы катятся,
а навзрыд её как волна льются…
Правнук Кольша — чернобровый, рано заматеревший парень, лет с четырнадцати промышлявший на зимней неводной рыбалке, — хлестко проплывая мимо стариковского батика, мельком вслушался в заунывно подрагивающий мык, на малое время отмахнул весла над озером, точно крылья, с которых журча осыпалась вода, и чудилось, будто острогрудая лодка летит над самой озерной гладью. Ничего не разобрал в стариковом пении, усмешливо покачал кудреватой головой и погребся еще шибче, далеко в нос откидываясь голой, дочерна просмоленной на солнце, кряжистой спиной. Не до старика было парню, коль в корме посиживала, игриво ежась в пиджаке, заманчиво посвечивая васильковыми глазами, белокурая залёта, и правили молодые под самый Черемошник — дальний берег, непроглядно буреющий кустами черемухи, боярки, талины. Нетерпеливо и азартно косясь на мягкие, оплывшие колени своей зазнобы, Кольша тут же и забыл про старика. И остался дед Хап один посреди осеннего озера.
* * *
На диво глубокое, с меркнущими в печальной октябрьской сини плоскими берегами, озеро Большая Яравна лениво дышало нагулянной за лето, сытой плотью; и это зримо ощущалось, когда в чистых прогалах среди листовой травы играла сорожка, когда она плавилась поверху серебристыми табунами, пучила воду, когда в охоте за ней били хвостами, взбурунивали сонную озерную гладь ярые окуни и свирепые щуки-травянки.
В те пятидесятые годы озеро еще хоронилось от мнолюдья, пряталось в Божьей пазухе — в забайкальском Беловодье, где вольно и обнаженно плескалось, выметывая на песчаные, каменистые и зыбистые берега подводные травы-шелковники, будто зеленоватые, сыро светящиеся, долгие космы водяных дев. С теплого бока загораживало озерище от старомосковского забайкальского тракта соседнее озеро, поменьше и помельче, — там, как на перегноистой земле, быстро и буйно взошло гомонливое притрактовое село Сосново-Озерск, в народе прозванное
Сосновка-воровка; с двух других боков неохотно подпускали рыбаков к озеру приболоченные низины, зыбуны, а уж с холодного края огрузло и сумрачно приступал к самой воде таежный хребет с каменистыми отрогами и снежными гольцами, во пору тумана-ползуна словно висящими в небесной синеве.
У самой подошвы хребта и жалась к темной, урманной тайге едва приметная с озера, в дюжину дворов, старая рыбацкая заимка Яравна, утаенная и притененная рослым березняком и дремучими, в два обхвата, лиственницами, разложившими по замшелым крышам свои мягкие лапы. Могучие, перевитые узлами жил, вышарканные и выбеленные полыми водами корни лиственниц вспучились над землей, скрепили ее натуженными руками, и казалось, что избы не рублены мужиками, Богу ведомо, когда и подвернувшими с Руси на забайкальское озерище, а выросли прямо из лиственничных корней, словно древесные наросты-капы. До гуда закаменев янтарной смолой, войдя в полную силушку, избы потом весь свой век сурово и покорно тратили ее на здешних рыбаков, на их домочадцев, обороняя от града и ливня, от одичалых северных ветров-хиузов, во пору осеннего непого-жья мокрых, остудных, пробирающих до костей, от свирепых морозов, от зимних буранов, гуляющих по неоглядному озеру, сшибающих с ног. Все терпели избы, грея в своей теплой утробе народишко, но с летами потихоньку-полегоньку стали томиться, темнеть венцами, морщиниться, потом взялись зеленоватым мхом, врастая в землю, устланную толстым рядном буро-желтой, топкой хвои. Уже без прежней важности, мутненько и слезливо, в полной и отрешенной задумчивости всматривались избы своими мелкими окошками в ту незримую межу, где озеро сливалось с верхним и вечным морем.
Вместе со старой заимкой Яравна, что через три века взошла на землях Яравнинского казачьего острога, доживал свой век и дед Хап, вздумавший порыбачить в ту октябрьскую пору, когда не то что на удочку, айв сети-то отродясь ничего не ловили — вода холоднела, и рыба, лишь тихими, теплыми вечерами играя у берегов, днями пряталась в неведомых, пучинных ямах.
Накануне томило и маяло заимку долгое непогожье; ветер-листодер рвал с берез и осин остатние жухлые листья и сыпал их на избы или нес прямо в бурлящее и бесновато ревущее озеро; ветер-верховик с гулом и свистом закручивался среди отмаши-стых лиственничных крыльев, и дерева скорбно гудели в ночи, раскачиваясь вершинами в самом поднебесье, взбалтывая и роняя наземь дрожащие звезды, точно тронутые морозом ягоды рябины. Озноб пробегал по сердцевинам листвяков, отдаваясь в натруженных корнях, которые, чудилось, всякий раз после порыва ветра подергивались, тужились и утробно хрипели в земле. Вместе с листвяками, взросшие на их корнях, постанывали в лад осадистые избы, покачивались, плыли в темени, словно рыбачьи лодьи на морских волнах.
Но, ушомкавшись за день на осенней неводной рыбалке, спали беспробудно мужики; шепотливо молились в теми старухи, испрашивая у Спаса и Царицы Небесной, у святого Николы милости и прощения за свои пригрешения и грехи домочадцев, и чтоб унялся ветер-ветрище; закатывались в сипящем кашле протабаченные и почти всегда остуженные, пожилые рыбаки, при этом кряхтели и морщились от ломотья и нытья в костях; просыпались от свиста и воя над крышами малые ребятёшки, испуганно и затяжно обмирали, скрадывая скрипы и стоны изб, воображая лукавых оборотней, просящихся в избяное тепло, но, объятые печным жаром, особенно желанным и ласковым в такую ветрину и стужу, слыша рядом посапывание и похрапывание старших, опять засыпали, и даже сквозь мокрую мглу, сквозь одичалый ветер спускались к ним с неба цветастые, солноликие, по-озерному сизоватые, летние видения.
В это непогожье яравнинские мужики и бабы решили, что дед Хап не переживет осень, он и сам про то говорил с виноватой улыбкой; но в середине октября вдруг потеплело, тихо и невинно заголубели озерные дали, проветренные за ночь, и дед, уже почти лежавший под образами, неожиданно одыбал, встал на ноги и даже выгребся на рыбалку, хотя сроду никто о такую пору не удил.
* * *
Его бы, ясно море, не отпустили, тем более одного, но все домашние кроме семнадцатилетнего правнука Кольши, оставленного доглядывать за стариком, ушли докапывать картошку на дальнее поле, а Кольше — тому хоть трава расти.
Вначале дед Хап выполз на берег и, сидя на перевернутой, полусгнившей лодке, долго смотрел на озеро, пустое, сероватое, будто засыпающее. Смотрел, как его внучка Матрена — уже давно баба в добрых летах, живущая своим домом, — полоскала белье с широких дощатых мостков и поругивалась со своим бесштанным парнишонкой, кышкая его от воды, куда малый настырно лез.
— Тебе отец чо говорил: ежли утонешь, то лучше домой не приходи…
Малый, подставляя голую заднюшку нежаркому солнцу, сопя и кряхтя, подбирал у самой воды отпахнутые, набитые песком и зеленоватой тиной, скользкие ракушки и, хитровато косясь на мать, поджидал, когда та перестанет за ним приглядывать, чтобы тут же искупаться.
Видел старик, как забредали в озеро парень с девкой, до того неприметно сидевшие, а может, лежавшие на сухой траве в затишке под глинистым яром. Приставив ладонь к козырьку сплющенной блином, линялой фураги, вглядевшись, признал в парне своего правнука Кольшу, рыбака из тутошней неводной бригады; его этим воскресным днем и высвободили от картошки, чтобы приглядывал за домом и стариком, но тот давно уж забыл отцовы наказы, потому что забредала с ним в воду ухажерка Тоська, дочь одинокой непутевой бабы, неведомо откуда и прикочевавшей на заимку.
Зябко передергивая толстыми плечами, сутулясь, чтобы утаить прущее, как тесто из квашни, обильное тело, смущенно обтягивая вокруг набрякших колен белую исподницу, шла Тоська мелкими шажками, боязливо прощупывая ступнями тинистое дно. Но вот она, похоже, ступила на песочек, пошла ровнее, шире, и, когда мягкая грудь ее заколыхалась на воде, охнула, присела словно курица-наседка, но тут же с визгом выметнулась из воды и, отфыркавшись, поплыла вдоль берега; исподница сбилась на спину, надулась пузырем, оголив не по летам бабьи, незагорелые ноги. Кольша — плечистый, прокопченный и провяленный на озерных ветрах — стоял по колено в воде, почесывая тощее брюхо, поддергивая спадающие черные трусы, при этом зарясь шалыми цыганскими глазами на Тоську. Проплыв немного, по-собачьи гребя воду под себя, запыхавшись, Тоська встала на ноги, убрала с лица налипшие волосы и, поигрывая плечами, а потом и лукавыми, синими глазами, стала дразнить ухажера. Да еще и отголосила на все озеро:
Дорогой мой зацелуйник,
Не целуй больше меня,
Мои губы пораспухли
От целуйника тебя!..
Пока дева плескалась, пока оглядывала озерную благость и хребет, дотлевающий рябиновым, боярковым, желтым, малиновым цветом, подкрался Кольша, нырнул издалека и, вылетев пробкой из воды, ухватив Тоську своими клещнястыми лапами, повалил в озеро, будто в зеленое, еще не просохшее сено. Тоська оглашенно завизжала, забилась в тискающих Кольшиных руках, колошматя толстыми ногами по воде, словно белорыбица могучим хвостом, — вроде испужалась, вроде сам водовик потянул ее в придонные травы; потом в утеху себе, не умея иначе выразить довольство, со всей моченьки замолотила по Николиной спине, но тут же и прилипла к парню, обхватив за шею и, похоже, даже обвив ногами.
Кольша привычно намекнул на щедрые Тоськины телеса:
— Тоська!.. Ты как в воду-то забралась, дак ить озеро вышло из берегов. Как ишо заимку не затопило…
— Дурак… — она опять шлепнула ухажера по спине и, придержав ладонь, протяжно и нежно погладила. — Эх, Коля, Коля, Николай, сиди дома, не гуляй…
* * *
Возле деда тем часом, поставив на песок таз с выполосканным бельем, присела Матрена, сухонькая, чернявая, в обвисшем линялом платье.
— Стой здесь, шемела! — наказала она своему голоштанному парнишонке, который рвался к озеру. — Стой, кому говорю! Еще сунешься к озеру, жопу надеру… — она сладила сердитое лицо, погрозила парнишонке пальцем и тут же пожаловалась старику. — Два раза его, идола, из воды вынала.
— Чао? — дед Хап напрягся, вслушиваясь, и даже приставил возле уха ладонь. — Ты, мнуча, шибче реви, я ить на дно ухо совсем босой, ни холеры не слышу.
— Говорю, в воду лезет, паразит! — гаркнула Матрена, тыкая пальцем на парнишку. — Утонет вот…
— А-а-а… Но, видно, рыбачо-ок растет.
— Да уж верно, что рыбачок — так, фулиган, и рвется в озеро. Силком не оттащишь.
— Присматривай, деука, присматривай, а то парнишонка-то у тя вольный, того гляди и… Манит озеро, ой, манит. У меня ить тоже был…чуть поболе годами, — утонул, деука, утонул. На ночь глядя полез купаться, да и… Дак и сыскать не могли. Царство ему Небесно, — старик двуперстно перекрестился. — Може, и выпь уперла.
— Какая еще такая выпь? — поморщившись, досадливо скосилась на него Матрена.
— А? — дед опять склонился к ней, приладив к уху ладонь.
— Какая еще выпь? — досадливо крикнула Матрена. — Сроду про такую не слыхала. Выдумывашь кого-то…
— Выпь-то?.. Выпь — это, деука, сказать, озерный бык. Он при солнушке не кажется. Разве что в потемки на бережок выбредат… Водянушко, он и есть водянушко — нежить, одно слово. Так и скрадыват, кто купатся впотьмах, — кого бы уташшить. Ночной уповод…
— Буровишь ты, дед, кого попало. Ребятешёк пугашь. Видом не видывали, слыхом не слыхивали про твою выпь.
— Другорядь, это, придешь сюда под потемки, кто-то вроде плачет, зовет — ой, окстишься да ударишься в гору, себя не помнишь. То ли дева водяная манит, то ли выпь зовет…
* * *
А молодые, утешно бранясь, пересмеиваясь, забрели аж по самое горло и подтаяли в озерном мираже; Тоська плавала важной утицей, а Кольша то кружил возле девы, то опять, чисто селезень, накидывался, лип, и раскатывался до самых хребтов захлебистый, визгливый Тоськин смех.
— Ишь, разыгрались, ничо, холеры, не боятся, — укоризненно покачала головой Матрена. — Другого-то уж места не нашли, в озеро, срамцы, залезли — гляди, заимка, дивуйся.
Дед догадался, о чем речь, и, ухмыльнувшись в бороду, сказал поперек:
— В озере-то, милая, самая игра. Пусть потешатся, пока дается. Ребетёнки-то посыпят, некогда будет играть.
— Зажил народ, не наша беда… — глаза увядающей женки на минуту притуманились в зависти, словно вечерние окошки в осени, хотя она тут же и усмирила, отогнала непрошеное, неуютное чувство и уже без горечи договорила: — А нам одна война досталась, пропади она пропадом… Так эту рыбу и фуговали, из мокра не вылазили. Не рыба, дак живьем бы передохли…
А молодые разлепились, расплылись по сторонам: Кольша, выносясь всей грудью, буровя воду, погреб мористее…много, видно, осталось неистраченной силы, непрогоревшего жара… Тоська же поплыла, затем побрела к берегу, на ходу собирая рассыпанные по мягкой спине и отжимая русальи волосы. Когда она, раскачивая крутыми боками, метя сырой песок глубокими следами и горделиво отвернув голову от старика и Матрены, прошла мимо них, мокрая исподница так облила тело, что видны стали буроватые соски, вершащие литую грудь… Матрена не утерпела и с откровенной завистью подивилась на Тоськину матерую осанку.
— Выгуль-девка! Гли-ка, аж бока заворотились, поперек себя толще. И на каких харчах отъелась, на каких перинах вылежалась, ума не приложу. Дома шаром покати, голь голимая… И матерь-то вроде мелконька. А эта чисто ведьмедица. Такая не то что вашего Кольшу, листвень с пути своротит, уманит за собой. Ишь, заголилась-то, глаза бесстыжи, свистуха. Так и вертит хвостом…
— Чадородлива будет, — улыбнулся дед Хап. — Рыбачков натаскат полну избу — успевай пеленай.
— Ежли в путни руки попадет, — с намеком на Кольшу, которого заимка считала беспутым, вздохнула Матрена. — А то и подол задерет… Ишь, красуется стоит.
Тоська была дородна и спокойна от сознания своей красы и обильности, как озерище, как все живое на берегу, щедрое и вольное, как этот погожий, румяный день, и, выбредши из озерной купели, будто из парного молока, стала еще сочнее и краше. Высматривая в озере Кольшу сквозь синеватый прищур, дева улыбнулась — на спелых щеках взыграли ямочки, потом крикнула:
— Кольш-а-а! Охломон!.. Ты куда мое платье спрятал?
Парень отозвался со смехом:
— Иди ко мне, скажу на ухо!..
— Знаю, знаю, кого ты скажешь… Отдавай платье. А то нагишом пойду — пускай парни зарятся.
Матрена опять неодобрительно покачала головой:
— Хоть бы уж окрутилась поскорей, что ли… с Кольшей-то вашим. А то уж парни проходу не дают, так и липнут, будто мухи на мед. Того гляди, за кулаки возьмутся.
— Да уж сладились бы на Покров, чтоб по-божецки, по-руськи, — вздохнул дед Хап. — А то и впрямь греха не оберешься: озорная девка, да и наш-то — крутель белого света.
— О-ох, и благодать-то какая на озере, — Матрена выгнулась долгим и узким телом, закинув руки за голову. — Домой идтить неохота, так бы, деда, и сидела сиднем и ничо не делала. Ишь как распогодилось-то…
— Купель Божья, — поддакнул старик, а Матрена, не слушая его, подхватилась вдруг, вскочила с лодки и стала испуганно озираться кругом. Парнишка как сквозь землю провалился… Баба заметалась по берегу, а потом с лихим криком кинулась в озеро, беспамятно выхватила сына из воды и, не помня себя, прижимая родимого к груди, отбежала подальше от берега, распугав утиную стайку. Опамятовав, видя, что сын цел-невредим, а побледнел, заплакал, испугавшись ее испуга, стала всего исцеловывать от пупка до глазынек с висящими в ресницах гроздьями слез. Очнулась лишь тогда, когда малый, посинев от тисканий и целований, мученически закатил болыпенные, как блюдца, синие глаза, откинул белесую головенку назад, подальше от ненасытных, обезумевших материнских губ, весь выгнулся коромыслом и утробно, во все горло заревел. Мать, теперь видя, что он воротит от нее свое лицо, чуя, что пробует вызмеиться из рук, тут же, костеря его на чем свет стоит — бродягу, варнака, шарамыгу, суслика, божье наказание… — садко отшлепала, и пухлая заднюшка малого багрово запалилась, а сам он пуще того закатился в реве, может быть, жалея, что не уплыл поглубже — плыл бы и плыл бесконечно среди шелковистых трав — что дал себя выудить на белый свет, где то нежат до посинения, то хлещут почем зря, — одна слава, что свет. Спохватившись, мать снова начала заполошно целовать, вжимать его в грудь, точно желая раз навсегда затискать, заласкать до смертушки, задушить в ласках, чтобы ничего больше не знал, ничего не помнил, кроме ее ласки, чтобы не переживать за него денно и нощно.
На шум подбежала Тоська, испуганно, непонимающе глядя на Матрену и ее сынка.
— Чо случилось, тетка Матрена?
Баба покосилась на нее досадливо: дескать, не лезь, девча, — не твоего ума дело, а вот как своего заведешь ребетёнка, тогда и помотаешь сопли на кулак.
— Чо случилось, чо случилось! — проворчала она, зло косясь на малого, едва сдерживая вознесенную руку. — В озеро залез, паразит такой… Чуть не утонул. На вас, охальников, нагляделся, — как вы придуривали, — вот и полез. Как еще воды не нахлебался — успела выудить… Гляжу, нету мово парня, а он уж под водой плывет…
Дед Хап, хоть и не смог подняться с лодки — видимо, отсидел ноги, по которым посыпались мелкие мураши, — но тоже заволновался и, лишь с горем пополам уняв тряские руки на коленях, прижав одну к другой и даже прищемив коленями, укорил бабу:
— А я те, деука, чо баил: глаз востро доржи. Манит озеро…купель Божья… ой, манит. Вода да огонь куда хошь сманят, заворожат, околдуют, только и видали. Прямо глаз не спускай… Мой-то парнишонка, Царство Небесно, тожить так — отвернулись маленько, а он в озеро, — и поминай как звали. А тут самый урёв, а много ли ребетёнку надо?! Хлебанет и готово… Тут глаз да глаз нужен.
Матрена, не дослушав стариковы говоря, одной рукой подхватила таз с бельем, другой — ноющего сына и торопливо засеменила в угор, поднимая голыми ступнями рыжую пыль.
* * *
Когда дед Хап снова явился на берегу, но уже с ведерком и удами, Кольша полеживал на жухлой мураве под самым крутояром и что-то куражливо, через нос выговаривал своей зазнобе, которая держала его голову на сомкнутых коленях и перебирала, завивала на палец смоляные, жесткие, точно конский волос, Кольшины кудри. Морщилась, заслонялась ладонью, а то и шлепала охальника по рукам, когда тот пригребал ее к себе на грудь, лез ненасытным ртом к шее и губам.
— Ой, отчепись, отчепись, — игриво отмахивалась Тоська. — Верно, что зацелуйник… И у кого научился, идол…
— В кине видал. Там ишо пели… — парень сиплым баском насмешливо пропел:
У моря, у синего моря,
Со мною ты рядом, со мною…
И сладким кажется на берегу
Поцелуй соленых губ…
Кольша уткнулся и зарылся лицом в Тоськину бабью грудь.
— От пристал, лепень, а. Охолонись маленько, — просила дева и, церемонно вытягивая губы, со свистом целовала ухажера в лоб. — Успокойся, люди же кругом.
— Нет, ты меня, подруга, доведешь до столбняка, — парень засмеялся, ощерив лошажьи зубы. — Поехали под Черемошник, а? Лодку столкнем… Поехали, а?.. — он поднялся на колени, потянул Тоську за руку.
— Одно у тя на уме, — вздохнула подруга. — Куда гонишь?! Знаешь, как в нашей деревне девки пели?..
Хотел милый полюбить
Шибко по поспеху,
Только вышло у него
Людям на потеху.
Отчастушив неожиданным при ее дородности, тонким срывистым голосом, вдруг с горечью покачала головой:
— Эх, Кольша, Кольша… Чует мое сердце, поматросишь да бросишь…
Парень вместо ответа ухватил ее сгребом, подмял под себя, и Бог весть, что бы тут случилось на примятой, жухлой мураве, но Тоська увидела поблизости старика, силком отпихнула настырного охальника, быстро села, отряхнулась, натянула платье на колени. Кольша, перехватив ее взгляд, глянул мутными, невидящими глазами на своего прадеда и махнул рукой:
— Кого испугалась?! Он уже и под носом-то ничо не видит.
— Да отстань ты, отстань, — уже раздраженно дернула Тоська плечами. — Прилип как банный лист. Неудобно аж.
— Неудобно штаны через голову сымать.
— Грубый ты, Колька…
— Да ладно тебе, кого-то строишь из себя, — скривился парень, вышарил в жухлой траве под яром ополовиненную чекуш-ку водки, поставил ее на расстеленную холстину, где среди перьев лука-батуна подсыхал ломоть хлеба и белели очищенные яйца. — Примешь маленько? За любовь?
— За любовь?! — горько усмехнулась Тоська. — Какая там любовь к лешему!..
Тут старик подошел к ним совсем близко, невнятно бормоча в прибитую инеем, реденькую бороду и что-то выискивая под крутояром. Приметив молодых, долго, прищуристо всматривался, вроде не признавая, хотя вот-вот с теткой Матреной дивился на них, выходящих из воды.
— Ты чего, дед, бродишь?! — правнук досадливо оглядел старика. — Иди домой. Залазь на печку и лежи…
Старик, видимо, не расслышав о чем речь, улыбнулся правнуку и стал подсыпать землицы в берестяной чумашок, где у него лежали неведомо когда накопанные дождевые черви. Он ковырял землю крюковатым пальцем, щепотками трусил ее в чумашок.
— Деда, как здоровьице-то? — зная про старикову глухоту, почти проревела Тоська, но дед все равно непонимающе уставился на нее.
— Как здоровье, говорю? — добавила Тоська голоса.
— Как у быка, — пробурчал Кольша, сердитый на старика за то, что некстати явился. — Еще нас переживет… Женить его хотели… Тут одна старуха сваталась, — правнук намекнул на бабку Шлычиху, — а дед говорит: дескать, женилка ишо не подросла.
— Ой, Коля, кого-то болташь своим языком поганым!..
— Дак оно, милая моя, какое теперичи здоровье-то?! — не слыша или не слушая правнука, дед Хап светло и ласково улыбнулся Тоське. — Одне одонья остались от здоровьица-то. Чужой век зажил… Но да ничо, слава Богу, живем, хлеб жуем, а ино и по-саливам.
— А говорили, приболел.
— Кого ты с им разводишь тары-бары?! — фыркнул правнук. — У его же не все дома, к соседям ушли. Нашла с кем оладьи разводить.
Он, полеживая за Тоськиной спиной, диву давался: последний год старик совсем из ума выбился, чудить начал, а тут вроде и заговорил по-человечьи, ожил. По избе-то с ботажком шаркал, а тут, на тебе, на берег приперся.
— Ты как это из дома-то вылез? — усевшись возле Тоськи, спросил Кольша прадеда. — Я еще давеча хотел узнать.
— Да уж сподобился… с Божьей помочью.
— И куда ты, старый хрыч, лыжи навострил? — подозрительно глянув на чумашок с наживой, потом на уды, стоящее возле батика, заинтересовался правнук. — Уж не на рыбалку ли наладился?
— А? — дед склонился, подвернув ухо к правнуку.
— На рыбалку, говорю, собрался? — крикнул Кольша.
— Да надоть маненько. Спробую, Кольша, поужу. Може, глядишь, и талан будет.
— Талан… — передразнил правнук. — Ты чего, совсем умом-то ворохнулся. Вали, вали домой и не смеши… — тут он опустил ма-тюжку, но прибавил: — а то она и так смешная. Тоже мне, рыбак выискался.
— О-ой, я, Миколай, столь на своем веку переудил, тебе век не переудить. Сроду без добычи не ворачивался, заздря уды не мочил. Може, и теперичи Бог даст.
— Иди домой, не придуривай. Ожил, что ли?
— Ожил, паря… Да я близенько тут, под берегом. Мористо не буду заплывать. Маненько поужу и назадь.
— Назадь… — опять передразнил его правнук и, повернувшись к Тоське, удивленно покачал головой. — Ну-у, дела-делишки… А я, когда купались-то, гляжу: дед выполз — ничего себе, думаю… Ты вот что, старый: сказано тебе, дуй-ка лучше домой, лезь на свою печку и не дури, не смеши народ. Помрешь в лодке, отвечай потом за тебя.
— Нич-о, поперед смерти не помре. Бог не захочет, и прыщ не соскочит. Да я недалёко, под берегом, на твоих глазах.
— 0-о-ой, — парень устало мотнул замороченной головой, — как ребенок… Да ить зря же скататься — октябрь уж, поди. Вода, поди, холодная. Забыл, что ли?.. Рыба давно уж вглыбь ушла, с месяц как на удочку не тянет. Будто не знашь… А ишо и рыбак прозываться. Я вон сети зря мочил: десять концов поставил — едва на жареху поймал. А ты на удочку хошь. Маленько-то соображай.
Дед Хап на Колыыины слова лишь улыбнулся в снежную изжелта бороду, хитровато мигнул Тоське, почесасал затылок, сдвинув на глаза сплющенную фуражку, и прищуристо вгляделся в озеро.
— Ну-у, чо уж Бог даст, то и даст. Нет, дак хошь на воде посижу, душу отведу. А ты чем зубы-то попусту мыть, подсоби-ка лучше батик спихнуть. Одному-то мне не одолеть. А то пока шель-шевель, глядишь, уже и стемнет. День-то теперичи короткий, с воробьиный скок… Но давай, подсоби.
Дед Хап спустился к батику и стал укладывать на дно удочки, ведерко, чумашок с червями.
— Зря ты, Колька, отпускаешь деда, — подумала вслух Тоська. — Загинет еще.
— Вот и поговори с ним. Силком его упереть домой, что ли?!. А-а-а… — махнул рукой правнук. — Бог с ним, пускай едет. Раз душа просит, пускай потешит ее. Все же рыбак был…
— Ну, ты кого там телишься?! — позвал старик. — Помогай. А то прокопошимся, тут и Спиря подскочит, — дед Хап помянул своего внука Спиридона, Кольшиного отца: дескать, ежли тот увидит, дак, чего доброго, еще и не пустит на рыбалку.
— Ну, смотри, дед, я не отвечаю, — упредил правнук и, подойдя раскачистым шагом, легонько, одной рукой пихнул на воду сухой долбленый батик. — Но чтоб под берегом у меня сидел, понял? Рыбак, мать ее за ногу…
— Съезжу-ка я, паря, охотку собью, — отозвался дед, вставляя весла в уключины, половчее, поусадистее пристраиваясь на лавочке и дугу для упора нащупывая ногами, обутьми в ичиги, смазанные дегтем. — А ты послухай-ка сюды, ужотко чо я тебе скажу: хва, паря, казаковать, хва, а то и своя жизнь кобыле под хвост улетит, и деука испортится, за волю схватится. Ишь, кака брава, шепетка. Парни, поди, табуном ходят.
— Пусть ходят, мне-то какое дело?! — холодновато усмехнулся парень.
— Уведут с-под носа, помянешь мои слова.
— О-о-ой, — Кольша снисходительно засмеялся, — да я свистну, косяк набежит.
— Во, во, досвистишься… Ты уж давай, паря, к одному краю пригребай: или не дури деуке голову, не сомущай, или уж закон Божий примай, чтоб по-русски все, по-божецки.
— Ты чо-то, дед, нонче шибко разговорился.
— Не баламуть Тоську, не бери грех на душу, а на Покров мирком да ладком и свадебку сыграете. Ишь, чадородлива — глядишь — и рыбачка принесет, да Жданом и окрестите.
— Таких имен теперь не дают. Да и пошто в честь тебя-то?
— А чего, я жизнь, худо-бедно, ладом прожил. Може, и чадо ваше в меня пойдет.
— Ладно, дед, собрался на рыбалку, езжай, некогда мне с тобой рассусоливать, — правнук пихнул батик со всей мочи, и он заскользил по тихой, застоялой воде, с певучим журчанием обтекающей туповатый нос.
Когда старик уже опустил бархак, заменяющий якорь, и настроил уды, Никола, все так же прохлаждаясь с Тоськой на мураве под яром, сердито заворчал:
— Ну дед, ну Мазай, говорил же ему, под берегом сиди, так нет, вон как мористо увеслил. И откуда силы взялись…
— Здоровые были мужики, не чета ныненшним, — не пили, не курили.
— Но чо, Таисья, пойдем ко мне, — парень крепко обнял подругу и прошептал на ухо. — Дома никого.
— Еще не чище! — отпрянула Тоська. — С каких таких пирогов я к вам-то попрусь?! Кто я тебе?.. Заугольница?.. Ночная пристежка?..
— Да ладно, кончай приставляться.
— Хороший у вас дед, — с грустным вздохом сказала Тоська, поглядывая на чернеющий стариковский батик и, видимо, перебирая в памяти дедовы слова, сказанные про нее, вернее, про них с Кольшей. — И хорошо сказал… Бросишь ты меня, однако… Но ежли кинешь — утоплюсь, понял? Как в песне… — Тоська отчаянно пропела на всё озеро:
Если забудет, если разлюбит,
Если другую мил приголубит,
Я отомстить ему поклянуся,
В речке глубокой я утоплюся.
— Ладно, ладно, не реви!.. Пошто вы такие, девки: сразу брошусь, утоплюсь…
— А-а-а, теперь уж чо говорить, — дева невесело рассмеялась и, обхватив парня за шею, с неутолимой нежностью уставилась на него. — Снявши голову, по волосам не плачут… Ох, свалился же ты на мою голову, идол окаянный.
— Это еще кто на кого свалился, надо посмотреть, — улыбнулся Кольша.
— И за что я тебя полюбила, в толк не возьму. Ты-то меня хоть маленько любишь? — Тоська пытливо, с надеждой и сомнением всмотрелась в Кольшины рыбьи глаза. — Молчишь как рыба об лед. Да ладно, теперь уж все одно…
— А поехали-ка под Черемошник. Отдохнем, ягод поклюем.
— Какие ягоды?! Октябрь уж…
— Ползуниха… — парень засмеялся и потянул деву к лодке.
— Да не тащи ты меня волоком. Что я тебе, тёлка глупая. Сама сяду, — вырвалась Тоська и, дождавшись, когда парень спихнет лодку на воду, уселась на корме.
* * *
День вызрел теплый, но не жаркий, и тихий-тихий, на редкость тихий. На отлете сентября и зачине октября все чаще и чаще задувал хиуз — по-зимнему пробирающий до костей северный ветер, — косматил постаревшее в осени, гудящее по ночам озеро. А тут на диво, на погляд все утихомирилось, притаилось в сизоватой дымке. Даже чайки, и те промеж себя судачили вполголоса — баюкали задремавшее озеро, со вздохами поминали отлелевшее к небу бабье лето — и летали уже без былой рыбацкой суеты — плавными, печальными кругами, и не орали ором, не гомонили, вырывая друг у друга пойманных чебачков, — насытились, видно, остепенились да, построжав, собирались с духом в дальний перелет. И всё загибали и загибали круги возле дедовой лодки, — похоже, он подбрасывал им загодя припасенный хлебушек, потому что отпотчевать рыбой не мог. Впрочем, христорадничали мелкие чайки и сеголет-ние чаята, нынешним летом вставшие на крыло; а матерые чайки, прозываемые бакланами, да и средние, посиживали вокруг лодки, точно старики и старухи на солнопечной завалинке, с печалью в слезливых и застойных глазах дивуясь молодой ненасытности и суетливости; иногда, очнувшись от старческой дремы, встрепенувшись крылами, властно вскрикивали, осаживали молодых, если те вдруг, плача и бранясь промеж себя, слишком настырно завивались над самой дедовой лодкой, — того смотри, из ведра потащат, если, конечно, там было чего тащить.
Ярыми кострами — красной, желтой, малиновой цветью — полыхал над озером таежный дыбистый хребет, отражаясь в белесой, будто омертвелой воде. И чудилось, там в озерной глуби, светится в осеннем угасании иной хребет — нежнее и чище, и замерли над гольцами сизые облака и, замедленно, отмашисто вздымая и опуская крылья, безголосо пролетают чайки.
От таежного хребта, где на каменистом облыске чернела заброшенная часовенка святого рыбацкого угодника Николы, истекало едва приметное, цветастое сияние, плыло над умолкшей водой, колыхаясь дивным миражом. В призрачном рое свечений и плывущего эхом с небес, ангельски-тихого пения старик одиноко сидел в лодке, изредка подергивая коротенькие уды-мотыльки, разложенные по избитому, отрухлявевшему борту, с коего сыпался в воду желтый прах.
Ближе к сумеркам озеро и пуще высветлилось, стало таким гладким и зеркалистым, что когда пролетала чайка, то ясно виделось, будто другая чайка скользит под водой, среди замерших в пучине белесых облаков, вытянутых, похожих на диковинных рыб; там же, в озерной глуби, среди белых рыбин являлось и лицо деда Хапа, опушенное ковылистой, выцветшей бородой, а встречь ему зазывно посвечивали обмельчавшие под старость, кротко синие очи.
* * *
…Хватились старика уже вечером, когда, приплыв берегом, выскочили из лодки Никола с Тоськой. В это же время вернулся Спиридон и, костеря своего непутного сыночка, суетливо сбежал с крутояра к воде. Прихватив на берегу сына, обнимающего на прощание сморенную Тоську, тут же набросился на него:
— Ты что же это, мякинна твоя башка, деда-то отпустил? — Спиридон, невысокий, кряжистый мужик, с крупным и будто сонным лицом, был непривычно возбужден и от досады готов был, кажется, плюнуть в сытые и бесстыжие Никольшины зенки. — Тетка Матрена доглядела… Здоровый уж бык, а соображения совсем нету, мать тя за ногу. Вот сыночек-то вырос на мою шею, а…
— Ладно, ладно, батя, чего разлаялся?! — огрызнулся сын, переминаясь с ноги на ногу, снисходительно поглядывая на шет бутного, низкорослого папашу. — Что я тебе, должен был его, как телка, на привязь посадить?
— Э-эх, вечно у тебя пень да колода… Тебя, как доброго, оставили за дедом присмотреть, а ты куда ушастал? — Спиридон поскреб сивую бороду и покосился на Тоську, хмуро оглядел ее с ног до головы. — О-о-ой, беда, беда, беда… Эвон чо дед отчебучил, на рыбалку умотал. А ты шуры-муры свои…
Тоська покраснела как маков цвет, испуганно одернула мятое и мокрое платье, потом, нервно прикусывая нижнюю припухшую губу, круто развернулась и, горделиво заломив шею, пошла к заимке.
— Ты бы подумал, бестолочь, маленько своей башкой?! — Спиридон постучал казанками себе в лоб. — Ты бы вспомнил, сколь ему лет?! Ох, беда, беда… Но чо шары выпучил?! Давай кричи деда… Каку холеру он там засиделся?! Пускай домой вес-лит… Кто сейчас на рыбалку ездит…
Еще не смеркалось, но солнце уже село, в озеро и посвечивало со дна утомленным, блеклым светом; и небо, и озеро по-осеннему широко, неоглядно отпахнулись, замерли, глядя на ночь; и посреди остуженного, грустного покоя, посреди серебристой воды стариковский батик виделся сиротливо чернеющим бревном-плывуном, которое, мерещилось, тихонько уплывает и уплывает туда, где озеро сливалось с небом — вечным морем.
Сперва покричали деда на разные лады, но тот не шелохнулся, потом, как и обвыклись, колошматили березовым сучком в медный таз. На гомон и бряк спустились прибрежные мужики и бабы, явилась и тетка Матрена, за которой поводком волочился ее парнишонка, ухватившись ручонкой за подол.
— Днем это ишо бравенько с им посидели на берегу, — тревожным шепотком, как про покойника, вспоминала тетка Матрена, нет-нет да и со вздохом всматриваясь в чернеющий стариковский батик. — Дед ишо баял: дескать, манит озеро… А тут ишо мой варнак… — тетка уж замахнулась на малого, чтоб дать затрещину для острастки, но, глянув в озеро, сдержала заполошную, серчалую руку, — тут мой идол под шумок в воду залез да чуть не утонул… Но дак чо, белье-то выполоскала, уж в ограду вошла, на крыльцо-то вздымаюсь, гляжу…мамочки родны!.. дед Хап в море погреб! Не загинул бы… — тетка Матрена невольно высказала догадку, какая у заимских уже зрела в уме, но тут же спохватилась и прижала язычок, виновато покосившись на Спиридона.
Тот ожег пустобайку суровым взором — чего ты, баба-дура, раньше времени хоронишь старика?! — и велел сыну сталкивать лодку:
— Ладно, Кольша, чего зря глотку рвать, плыть надо к деду.
* * *
Дед Хап лежал, переломившись через борт, и красноватая закатная рябь колыхала плавающую бороду, накатывалась с при-щелком и причмоком на низкий, скошенный лоб и, журча, обтекала бледную, с буроватыми пятнами, морщинистую плешь. Выскользнувший из-за ворота, покачивался на витом шнурке медный крестик, блесенкой посверкивал в чернеющей воде. Рука деда, упавшая за борт, сжимала ветхую фуражку с лопнувшим посередине твердым кондырем. Может, испить наклонился или уж глотнул из фураги студеной осенней водицы, да тут и отлетел к небу попутно с озерным ветерком стариковский полегчавший дух. А может быть, старик, который неведомо когда и красовался перед зеркалом, загляделся, не узнавая, на свое отражение в воде — по-младенчески растопорщенные уши и по-младенчески же вьющиеся подле ушей, бело-пушистые, остатние волосы; утекающий в пегую плешь, изморщиненный лоб, под крутяком которого хоронились, посвечивали изглуби, как два махоньких, синеньких озерушка, дедовы слезливые глаза… и это отраженное лицо, может быть, приблазнилось старику замершим ликом святого угодничка Николы, рыбачьего обережителя, который поманил, поманил деда… Или уж привиделся сынок, лет восемьдесят назад утонувший в прибрежной урёме, и, может, позвал едва слышным голоском, похожим на лепет озерной ряби, и уж не стало сил противиться родному зову.
Возле стариковского батика качался на сумеречной волне припозднившийся баклан, и когда Спиридонова лодка заскользила рядом, жалобно вскрикнул, всхлипнул, тяжело взнялся и огрузло полетел по-над самой водой, кругом огибая батик, отчего Спиридон невольно обмер, провожая вещую птицу испуганным взглядом. И после — когда, привязав батик к лодке, отец с сыном греблись в берег, — баклан все кружил и кружил подле, призрачно темнея на заревном небе, и, словно поминальная плачея, прощался со стариком заунывными воплями. Так чудилось Спиридону, так он шепотом обсказывал и на рыбацкой заимке.
— Батя, батя! — в диве пуча глаза, показывая ими дедово ведро, полное отборных окуней, не молвил в голос, а сдавленно прошептал Кольша. — Гли-ка, гли-ка, полно ведро надергал, с опупком. И окунь-то хрушкой…
Не слыша его, Спиридон сторожко, с оберегом косился на баклана, который не отставал, решив проводить древнего рыбака до самой заимки.
— А как чуяло сердце, — выдохнул Спиридон, и присмиревший сын, отмахнув с глаз смоляной чупрын, смотрел на батю во все глаза, слушал, стараясь не обронить в воду даже малого словечушка; даже грести перестал, отметнув весла, с которых мерно и звонко в обступившей вечерней тиши падали в озеро капли. — На двор пошел — а еще путем не рассвело, еще петухи не пели — гляжу: мать ты моя родная, чайка!., чайка на тыну сидит. Да большущая, паря, — а дали баклан… — Спиридон невольно и опасливо глянул на летящую поблизости чайку. — Сидит, это, и вроде в окошко глазом зырк да зырк — кого уж там высматриват, Бог ее знат. Кышкнул ее с тына, а на душе морошно, неладно: ох, смекаю, не к добру ты прилетела в ограду, вещунна птица, ох, злую весточку на хвосте принесла… Сроду ить, паря, подле избы чайки не сидели… Ну, думаю, как бы наш дед не тово… — Спиридон замолчал, вздыхая и покачивая головой. — А потом закрутился-завертелся с этой картошкой, да и забыл. Отчаевали, это, значит, на картошку собрались, а я еще, помню, пошел в сенник тебя будить: пускай, думаю, сбегает сети проверит — может, хоть на одну варю за ночь налезло…
— Бестолку: три чебака сдуру залетели, и всё. Снимать надо сети, чо их зря гноить в воде…
— Ну и вот, значит… Пошел я тебя подымать, а тут старый-то и кличет меня в свой запечек. Надо, говорит, попрощаться, а то мало ли что. Дескать, сон видел лихой. И давай сон мне обсказывать: мол, щука приснилась, здоровенна така, цела коко-рина, ажно мохом взялась. Приплавилась, будто бы, к самому батику, выпучилась на меня и смотрит, смотрит… а потом, это, по-человечьи молвит. Чо уж она баяла, говорит, не упомнил. Зовет, вроде сманиват… Мне бы, мол, надо окстись крестным знаменьем, а силов нету, вся моченька моя вышла. А щука манит и манит… Я, говорит, наклонился маленько, она своим плеском-то ка-ак даст, да и всего окатила водой, аж сердце захолонило. Окатила, это, с головы до ног, да и пошла себе тихонько в урё-му… — Спиридон, хотя и не бог весть какой богомольный, но и не худобожий, невольно перекрестился — витиевато махнул щепотью перед лицом и что-то коротко прошептал. — А мне недосуг его слушать, надо на картошку — коня уже успели запрягчи, девки на телегу уселись, меня кричат. Надо их увезти, а потом ишо и старуху Шлычиху в деревню утартать… Вот я ему и толкую: вечером, дескать, поговорим, дед… Везу старуху Шлычиху на мотоцикле и думаю: тронулся дед умом. А из деревни на картошку заехал, подкапываю, а душе нет покоя. Скребут кошки. Едва вечера дождался…
Спиридон сжал в кулаке бороду, пошиньгал ее, одышливо вздохнул и, подтянув батик ближе к лодке, чтоб не болтался из стороны в сторону, покороче перевязал веревку. Мельком глянул на старика, лежащего теперь на дне батика, укрытого Коль-шиным пиджаком, еще таящим в себе запах потной Тоськиной плоти. Пиджак сполз с лица, и в светлое небо, где запалилась ранняя звездочка, глядел открытый глаз, из бездонной глуби которого уже выкатился живой синеватый свет. Опять испуганно перекрестившись, Спиридон еще ближе подтащил легонький батик, натянул пиджак на стариковское лицо, потом велел сыну:
— Давай, Кольша, греби шибче, а то уж темнеет… Да-а, сколь не жить, а смерти не отбыть.
— А и вроде одыбал, на ноги встал, — с отцовской степенностью покачал головой сын, неспешно, осторожно, вроде как похоронно загребая веслами.
Он впервые увидел смерть, вернее, даже не смерть, а покойника, который еще вот-вот наставлял его на жизнь, и ему почуялось, будто он вдруг разом стал взрослее своих семнадцати лет, будто со смертью деда жизнь его как-то круто поменяется, да и во всей заимской жизни после деда что-то переменится. Что и как переменится, он не смекал, не угадывал, но уж по-старому теперь не будет. Ясно припомнились, будто прозвучали с закатного неба, последние, вроде и обыденные, но теперь освященные сокровенным смыслом дедовы слова, сказанные ему, правнуку, на берегу. Кое-что из сказанного дедом Кольша и поведал отцу.
— Сын, говорит, родится, Жданом назови. В честь него вроде, — усмехнулся правнук.
Спиридон, заблудший в глухом и холодном тумане грустных своих поминаний, кручинных дум, слушал в пол-уха, иногда жалостливо косясь на сына, потом сморщился, проворчал:
— Ты, верно что, девке голову-то не морочь, а решил жениться, так женись. И правильно дед толковал, и грех тебе будет, еж-лив обманешь. Дед зна-ал как жить, не наша беда… Сроду худого слова не молвил, и не гордый был, незавидливый, вот и хворобы сроду не знал, вот и пожил… А уж здоровый-то был — нам еще гоняться да гоняться за им. Не-е, здоровьицем его Бог не обидел: за восемьдесят, кажись, завалило, а денно и нощно на озере, так и не вылазил из мокра. И зиму, и лето удил и купался, паря, до ледяных заберегов… Вот и смертушку легкую принял. Спи теперь, деда, спи спокойно, отрыбачил своё, Царствие тебе Небесное… — Спиридон, обернувшись на солновсход, неожиданно осенил себя крестным знамением, и сын удивленно выпучился, глядя на отца, который сроду не молился, не крестился. — Ой-ё-ё-ёшеньки…Такая вот жизнь: одне помирать, другие рожать… Ты смотри, парень, догуляешь, девка в подоле-то принесет, сраму не оберешься. На все озеро ославишься… Верно дед сказал: женись и не придуривай.
— Ладно, ладно, все бы учили да учили… — отмахнулся сын.
— Вас не учить, так и добра не видать. Вы же теперичи по-путнему-то жить не хотите, все норовите по-своему, а своего-то умишка с гулькин нос, вот и колобродите. Нет послушать, что старики говорят. Они, худо-бедно, век прожили, ума нажили.
И внука Спиридона, и правнука Кольшу смерть старика хоть и опечалила, но опечалила легко, как может опечалить голый, насквозь проглядный березняк, где на потемневших от дождей ветвях трепещут на ветру остатние жухлые листья. Исподволь утешает и греет верная надежда, что минет вьюжная зима и по теплу опять народится клейкий младенческий лист, потом окрепнет и заиграет, засверкает под солнышком. Так же исподволь, в полноте неосознанно чуется, что и человек весь не помирает, не оставляет насовсем юдоль земную, а будто нарождается и вечно продолжается во внуках и в правнуках. Но ежели покинувший землю и не приживается в грядущей родове, то хотя бы душа его упокоенная витает подле живых и, может, в лунных снах и солнечных видениях, в поклонных поминаниях наставляет родичей на ладную жизнь.
Нет, внук и правнук не убивались по деду ни сейчас, ни потом возле могилки, куда ускользнул гроб: чего уж там шибко-то горевать, волосы рвать, когда старик уже зажил чужой век, когда лежал под святыми и желанно поглядывал в мохово, — на могилки, что темнели крестами и тумбами по высокому берегу.
Но если смерть не удивила — пожил дед, дай Бог всякому столь прожить и небо не коптить — то и внука, и правнука изумила дедова добыча: в отсеке серебрился подойник, полный на диво крупных, прозываемых хармаками и капустинами, меднобоких окуней, а рядом, не уместившись в ведре, полеживали и вовсе отменные — такие, каких за все лето пяток выудишь, так впору Николе-угоднику свечку ставить, потом на ранешний манер обрызгать озеро святой крещенской водицей.
— И как он изловчился столь наудить, ума не приложу, — снова да ладом дивился парень. — Ни-ичо не понимаю. С месяц уж рыба не берет…
— Да в октябре она сроду не клюет, — кивнул отец — До середины сентября еще мало-мало тянет, а потом всё, как отрежет. Потом уж лед встанет…
Спиридон, который взялся за удочку сразу, как отбился от материной титьки, сын его Кольша, еще подростом перерыбачив-ший самого деда Хапа, — оба они лишь руками разводили.
— На такое, видно, место угадал, куда, может, раз жизни и угадаешь, — смутно предположил Спиридон. — Либо уж подша-манил чего. А может, и Никола подсобил, угодничек-то… Сроду никого не утруждал, и на поминки решил сам наудить.
— На поминки-то, батя, маловато будет, — рассудил сын и вдруг, кинув весла, хлопнул себя досадливо по бокам. — Э-эх, дураки мы дураки!., надо же было местечко-то приметить, маячок поставить. Вон дедово весло к его же бархаку привязать и пусть болтается. А я бы по утрянке выгреб и сети туда переставил.
— Да-а, не смикитили мы с тобой… А с другой стороны, поставил бы и шиш бы чего поймал. Тут, Кольша, дело хитрое…
Может, еще под час такой подгадал старик… Да и этого, поди, за глаза хватит. У нас поминалыциков-то раз-два и обчелся. Хотя… ежлив заимские-то все подвалят… Любили деда…
Удочки домовитый старик бережно смотал, обернул в чистенькую холстинку; берестяной чумашок из-под червей промыл в озере; и если бы Кольша не видел, лежа с Тоськой под крутяком, как старик трусил в чумашок землицу, то можно было предположить, что наживы там и вовсе не было. Рыба в ведре и в отсеке уже подсохла, из чего Спиридон вывел, что поймана была сразу после полудня, а значит, после полудня старик и помер, — не стал бы он, поди, сидеть сложа руки, без дела и работы.
— Ох, сманило озеро, ох, сманило, — опять завздыхал Спиридон. — Помню, раньше, как захворат маленько, все просил, чтоб я койку ловчей поставил, ближе к окошку, чтоб озеро видать. Да всё, бывало, закрутишься, завертишься, да и без памяти. А старик лишний раз и не скажет, не попросит, бедный… А уж стал из ума выбиваться, третиводни дак меня перепутал с батей моим, Царство ему Небесно: дескать, ты бы, Егор, на рожон-то не лез, а вписался в колхоз от греха подальше. Плетью обуха не перешибешь…
— А дед-то мой…твой батя… мало пожил? — вдруг спросил Кольша, досель безразличный к своей родове. — Чо-то шибко уж рано помер?
— Добры люди подсобили… — сухо и отчужденно отозвался Спиридон и с непроходящей, закоростевшей обидой поджал губы, но немного помолчав, глядя в другую сторону от заимки, досказал: — Нас же у отца-то было ни много ни мало семнадцать ребят: пять девок да двенадцать парней. Дюжина почти… Это теперичи лишь тетки твои и зажились, да я шестой с имя. И те разбрелись по свету… Меня еще и в почине не было, когда отец отделился и укочевал в Укыр. Я-то уж, паря, в Укыре родился — укырский вроде. Село тогда большое было, волостное, на тракту стояло. Церковь Спаса белокаменна… — своротили фармазоны… Ну, как отец наш выделился — матка сказывала, Царство Небесно, — сперва шибко худо жили, лопотины оболокчись, и той не хватало. Но потом, это, вроде обжились. Тут и братовья уже в годы вошли, наравне с батей в работушку впряглись, да и девки не отставали. Дак и зажили куда с добром, и нужды не знали.
Коров да коней, всякой мелочи — полон двор… А тут сбросили царя-батюшку, власть переменилась, и пошли кумунисты крепких хозяев потрошить, да с нашего двора и зачали. Я-то не видал, я как раз у деда на заимке рыбу удил. Я у него частенько гащивал. А матка видала… Как нажитое стали переписывать и на телегу грузить, отец не стерпел да в сердцах и кинулся с топором на рас-кулачников. Ну, да там, видно, ребята крепкие подобрались, так отмутузили, что отец потом месяц кровью харкал, У деда на заимке и помер… Помню, просил меня, пока был в памяти: дескать, не бросай, Спиря, отца, на тебя вся надёжа…
— И что, все отобрали? — зашебутился возмущенный Кольша.
— Подчистую! Все подмели, что горбом своим нажили. Тятя батраков сроду не держал. На покос другой раз помочи собирал, а как братовья мои старшие подросли, дак и без помочей управлялся. Робили от темна до темна, и в кулаки угодили. Да… Добрых хозяев тогда подмели метелкой, болтуны да непути остались… Э-эх, тогды-сегды прикинешь: поче жил, поче живешь, а уж и смертушка не за горами, и такая тоска долит, что хучь ревом реви. И на вас-то никакой надежи… Ну да ладно, чо уж теперичи… А мне тетка Матрена сказала: мол, еще днем на пару сидели… У ней парнишонка тоже чуть не утонул. Едва, говорит, успела выдернуть… Ох, манит озеро, ох, манит…
Когда лодка с дедовым батиком подчалила к дощатым мосткам, с которых заимские бабы черпали воду, по небу уже рассыпались белые искры — звездочки среди еще белесого, но уже мутнеющего вечного моря; по тихим его водам и уплывала на незримой лодке стариковская душа; иные звездочки срывались, опадали, точно прибитые морозом бледные ягоды, и одна из них, как почудилось Спиридону, погасла над самой заимкой. Вот и закатилась дедова звездочка, вот и не стало вековечного рыбака, правнука архангельского мужика, в пору великого раскола прикочевавшего сюда со своей суровой старой верой и срубившего на озерище некорыстное зимовье.
На берег прибежал чуть ли не весь заимский народ, молча вглядываясь в причаленную лодку. Тетка Матрена, хлюпая носом, утирая мокрые глаза углом запана, снова да ладом поминала:
— Днем, это, еще так бравенько с им сидели на солнушке, судачили. И в уме, и в памяти был. Гляжу, вроде, одыбал старик…
Кинувшись к лодке, заголосила Спиридонова хозяйка, за ней подхватились и другие, и лишь мужики стояли молча, пристально вглядываясь в зачужевшее, заостренное, восковое лицо древнего рыбака.
* * *
Разбежались Тоська с Кольшей зад об зад и кто дальше улетит; парень ударился в гульбу, а где гульба там и драки с поножовщиной. И коротать бы тому век на тюремных нарах — не раз, спутанного по ногам и рукам, запихивали буйного в районную каталажку — да, слава богу, забрали во флот, который на диво всей заимки словно подменил Хаповского последыша — ушел варнак варнаком, по которому тюрьма горько плакала, а через три флотских зимы вернулся серьезным, круто замужичившим парнем. Погулять бы самое время с поспевшими деревенскими девахами, ан нет, заныла, затомила душу старая любовь, и опять с Тоськой схлестнулся, которая надеялась, ждала, отбиваясь от сватов да игривых заимских рыбаков. Может, и слепились бы — уж и теплое гнездо свили в районном селе, уж и Тоська от хаповского парня брюхо нагуляла — но не зажился яравнинский рыбак, загинул, и уже не ведал, что Тоська нарекла сына в честь старика Жданом — исполнила наказ деда Хапа.
Недолго после старика зажилась и прибрежная заимка Яравна; рыбалку наполовину сократили, потому что обезрыбело озеро, и рыбацкие семьи укочевали по деревням и селам. Теперь, когда минуло тридцать с гаком, даже бугорки от бывших изб и бараков затянулись сбежавшим с хребта звонколистым березнячком и осиничком, сиренево украсились чащобами иван-чая. Сгнили, завалились кресты на могилках, и Спиридон Хапов, укочевавший на другое озеро, малое, непромысловое, с трудом нашел после долгой отлучки дедов бугорок — благо, что хоть мета припомнилась верная: торчащий искрошенным старческим зубом, срезанный молнией дородный листвяк — с давно уж облезлой шкурой, выдубленный и выбеленный на озерных ветрах.
Комель порос мхом и брусничником, и рясно высыпала крупная темно-вишневая ягода.
Под старость и характером, и обличкой сивобородый Спиридон стал шибко походить на деда Ждана, разве что ворчливее и сумрачнее старика. Ну да и время такое приспело, пропади оно пропадом, — фармазоны-верховоды спихнули страну и народ в срам, нищету и отчаянную гульбу, а сами под шумок растащили все, что с кровью и потом наживали отцы, деды и прадеды. Или уж светопреставление близь дверей, — скреб Спиридон то морщинистую плешь, то реденькую, ковыльную бороденку, — или уж чудо спасет народишко русский. На чудо и осталась одна надёжа.
В Яравну привез его на легковушке «Ниве» старший сын Петр, широкий, что поставь, что положь, пожизненно начальствующий в районном селе Сосново-Озерск, красномордый, одуловатый, с тяжелыми, синими мешками в подглазьях, — видать, быстро ухайдакали сивку крутые горки, по каким скребутся вверх начальники — горюны-печальники.
Спиридон в черном пиджаке, который стоял на нем коробом, точно седелка на корове, — посиживал на переднем сиденье возле сына, который и вел «Ниву». На заднем сиденье, без умолку, наперебой поминая яравнинское житье-бытье, шумно вздыхая, сидели две мужние Спиридоновы дочки, приехавшие погостить к отцу-матери. Пожили городские гостеньки у родителей, сбегали по ягоды, грибы, навестили в Сосново-Озерске тулдунских подружек и, наконец, стали упрашивать Петра, чтобы свозил в Яравну. Может быть, и не решились бы — чего уж там, Господи, смотреть, коль ничего не осталось от бедной заимки — но отец настоял, чуя, что когда еще выпадет случай навестить дедову могилку, когда еще сможет уломать Петра, чтоб отвез на заимку. А тут девки прилипли к брату: свози да свози, тот и не смог отказать городским гостенькам.
Лишь миновали былую поскотину, мягко покатили по замуравевшему проселку — а ведь улица была, вдоль и поперек исхожена, испета и оплакана — сестры, запричитали, уставившись в окошки, за которыми уплывали и охлестывали машину тонкие осинки и березки. А когда миновали свою бывшую усадьбу, ныне цветущую сиреневыми кустами иван-чая, сестры в голос завыли.
У Спиридона, как ни тужился, ни крепился, а тоже в глубоких, морошных глазницах засветились слезы. Даже Петр посерел опухшим, багровым лицом, и по набрякшим скулам запохаживали взад-вперед тугие желваки; задергался, точно в тике, правый глаз и тяжелее набухли синеватые мешки под глазами. Он крепче ухватился за баранку, злее и настырнее уставился в стекло, за которым вырастали миражами яравнинские избы и бараки, а подле счерневших листвяничных венцов бесплотными тенями маячили рыбаки, укочевавшие с озерища или, как дед Хап, давно уже отчалившие к засиневшим осенним небесам.
На скалистом берегу озера спешились. Вышли гости, потыкались туда-сюда среди чащобного березнячка и осинничка, пошарахались из стороны в сторону, запинаясь о притаенные в белесом ковыле, полусгнившие кресты и тумбочки, и лишь по обломанной листвяничной сушине — она неожиданно озарила Спиридонову память — отыскали могилку деда Ждана. Сестры, от роду мокроглазые, жалостливые, опять дружно заголосили. И вопили даже не по своему прадеду — помнили его мутно, ощущением сухого, теплого покоя и ласки — они плакали все по той же родимой заимке, где до обидного быстро пролетело раздольное, лесное и озерное малолетство, где осели, поросли наглухо быльем и ромашкой, словно канувшие заимские дворы, наивные и блажные девчоночьи мечты. По себе, как и бывает на могилках, плакали и причитали сестры.
— Ну, хва, девки, хва, — сердито осадил их отец, которому вопли дочерей болезненно щемили изношенное сердце. — Могилку прибирайте. А мы уж пойдем с тобой, Петр, крест вырубать.
— Сказал бы в Сосновке, я бы железную оградку заказал, и тумбочку бы мигом сварили, — проворчал Петр, закуривая вторую сигарету подряд.
— Да уж крест срубим, и то ладно, — досадливо отмахнулся Спиридон.
Утихомирившись, просморкавщись в платочки, отчего нежно заалели кончики носов, сестры начали хлопотливо прибирать могилку: с корнем повыдергивали мелкие осинки и березки, выпололи траву, оставляя на взрыхленной земле пучки ромашки. Спиридон долго маялся с листвяничным крестом, вырубая под «ласточкин хвост» пазы для перекладин…Петр только мешал, лез под руку, опахивая отца табачным чадом, но худо-бедно сладил мужик крест о семи концах; и, когда врыли его поглубже в обихоженный девками бугорок, на двух затесанных поперечинах выскребли ножом мало-мальски надпись: дескать, здесь улегся на вечный покой пожизненный рыбак, честный труженик Хапов Ждан Мартемьянович, ста трех лет от роду, Господи, упокой его душу.
Ближе к вечеру сели помянуть, достав из машины блины и брусничный кисель, приладив возле свежего креста рюмку с водкой и пару окуней горячего копчения. Петр хотел отпотчевать деда Хапа ломтем жирной пеляди, но отец велел положить окуней — земляков, поскольку про рыбу-пелядь, запущенную и разведенную в озере лет пятнадцать назад, покойный и слыхом не слыхивал.
Несколько раз неловко, отвычно перекрестившись, Спиридон прошептал то, что всегда было на слуху:
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, упокой душу раба Божиего Ждана и прости его прегрешения вольныя и неволь-ныя… Ну, с Богом. Помянем. Царство тебе Небесное, деда… Все там будем рано ли, поздно ли… — Спиридон поднял граненый стаканчик.
Петр, выпивший охотно, но тяжело, сквозь зубы, весь переморщился-перекосился и стал торопливо закусывать.
— С этой работой вся гулянку забросил, — пошутил он и тут же налил себе наособинку и выпил. — Уф!., крепкая зараза. Так и пить разучишься.
— Оно бы и ладно, — сердито буркнул Спиридон. — Хошь здоровье бы сберег. Оно ить входит золотниками, а выходит кулями… Ты, паря, на выпивку шибко-то не налегай — чай за рулем… А дедко-то наш сроду винцом не баловался, — Спиридон усмешливо глянул на рюмку, умощенную возле креста. — И табачиш-шем рот не поганил. Одно слово, старовер… Вот и век ладно прожил…
— Да-а-а… — закурив сигарету, жалостливо протянул сквозь, дым Петр, — долго дед жил, а доброй жизни не видел. В каких штанах всю жизнь ходил, в тех и помер. Кроме рыбы, ничего пут-него не едал.
Спиридон покосился на сына, хотел что-то сказать поперек, но смолчал, уставился в озеро, где похаживали и пошумливали возле берега зеленоватые, пенистые валы. Тут же под самым берегом, свившись в мельтешащий клубок, с визгом бились о воду чайки — значит, поверху плавилась мелкая сорожка, а возле, охочие до нее, паслись, конечно же, крупные окуни и щуки.
— Нет, знали наши старики, где селиться, — оглядывая озерное раздолье, подумал вслух Спиридон, — знал деда, где жить. Где еще такое местечко сыщешь. Пазуха Божья… И тайга богатая, и рыбы полом… А уж места красивше, ей-бог, сроду не видал. Э-эх, жить бы да жить.
— Везде, батя, хорошо, где нас нету, — усмехнулся Петр.
— Оно, конечно, хорошо, где вас, варнаков, нету, — отозвался Спиридон.
После деда заодно решили помянуть и убиенного Николу… Сомустили того после армии в рыбохрану, и не сказать, чтоб шибко ярился, гоняя загребистых рыбаков, а все ж таки напоролся на злую пулю — городской браконьер отпотчевал с хмельного зла — а как уж там вышло, бог весть, но отыскали его, бездыханного, в оглохшей моторке, которая сиротливо болталась на озерных волнах. Погребли Николая Хапова на заимке, подле прадеда, чтоб уж не раставались наперед, а Тоська, что убивалась на высоком становом берегу, на глазах постаревшая, поблекшая, вскоре, прихватив Ждана, укочевала в город к сестре, оттуда завербовалась на комсомольскую стройку, да и сгинула с концами, и ни слуху ни духу. Сколь ни писали Спиридон со старухой в разные края, отыскивая бывшую молодуху — шибко хотелось внучонка поглядеть, Кольшино семя — но все беспроку.
— Надо Кольшу поискать, — Спиридон кряхтя встал на ноги, оглядел забытое-заброшенное кладбище. — Где-то ближе к скале хоронили…
С горем пополам по ржавой звездочке нашли сварную тумбу, утонувшую в осиновом подросте и дурнопьяной траве; карточка под стеклом добела выгорела на солнопечном угреве, суриковая надпись выветрилась, вымылась осенними дождями, и уж попробуй разбери, кто там лежит под сплетением древесных кореньев.
— Тоська-то красавица была, как сейчас помню, — грустно улыбнулась Спиридонова дочь.
— Да и наш куда с добром, под стать Тоське, — вздохнул Спиридон.
— Парни по ей с ума сходили, а она по Кольше убивалась. Жили бы да жили — такая пара. Если бы…
— Если бы да кабы в рту бы выросли грибы, — жестко осек Петр сестру. — Что Тоська, что наш, оба непути, к жизни неприспособленные. Пара сапог… Да наш еще горячий, заполошный… Все равно бы толку не было.
— Пошто? — заупрямился Спиридон. — Парень выгулялся, остепенился после флота…
— И какого хрена он права качал перед теми рыбаками?! — осерчало сплюнул Петро. — Жалко стало вонючего окуня… Пропади он пропадом…
Чтобы не тянуть пустопорожние говоря, Спиридон вспомнил далекое:
— Но рыбак-то Кольша смалу был — всем рыбакам рыбак. За то и любил его наш дед. Вот теперичи рядом и полеживают. Сошлись рыбаки навечно.
Помянув Николу, пожалев и его бессчастную зазнобушку, вернулись к деду Хапу, молча постояли возле свежего, будто светящегося среди зеленоватой лесной тени, отмашистого креста. Спиридон вдруг суетливо стал собираться домой, заторопил дочерей, которые хотели еще пройтись по мертвой заимке. Похоже, ему, вдруг пуще остаревшему, сполна взявшему свои законные лета, больно стало от поминаний, как и горько, горше не придумаешь, было видеть заросли осинника и березняка там, где алела в зорях деревянная церквушка, окруженная избами, где прошла вся его добрая жизнь.
Перед тем, как залезть в машину, Спиридон огляделся кругом и, перекрестившись, неведомо к кому обращаясь — не то к озеру, не то к заимке, не то к сыну с дедом, — прошептал:
— Ну, прощайте, даст ли Бог еще свидеться, не знаю. Прощайте да не поминайте лихом.
1987,1996,2004