Книга: Озёрное чудо
Назад: ДУРАКИ. БАЙКАЛЬСКИЙ СКАЗ
Дальше: Примечания

ДВОРНИК. СКАЗ О ЗАХОЛУСТНОМ ПИСАТЕЛЕ

Всплыло солнце над байкальским хребтом, над сумеречным чернолесьем, домовито, с хозяйским прищуром оглядело землю: серебристо играет чешуйчатая рябь на ангарской стремнине, тает густо-зеленая, лешачья тень под высоким становым берегом, теплеет рыжий суглинистый яр, издырявленный норами, откуда выпархивают, заполошно снуют по-над самой рекой стрижи, и, ухватив мошку либо зоревого комара, ныряют в дуплица, кормят прожорливых чад; просыпается скошенный луг на яру с гладко очесанным зародом сена, оживает прибрежная деревня-малодворка с вековечными седыми избами, матерыми амбарами, «черными» банями, ладными завознями, сеновалами, людскими и скотными дворами.
Взошло красно солнышко из таежного хребта и обмерло, словно румяная со сна, щекастая молодуха, провожая в поле буренку, вдруг сомлела у поскотинных ворот, блаженно и бездумно отпахнув глаза, омытые ключевой водой до небесной синевы: Божуш-ко ты мой милостивый, экое райское диво разлилось по утренней земле.
Вот и Краснобаев Иван, молодой заправский дворник, на пару со светилом ласково озирает чисто прометенную, вылизанную усадьбу в музейной деревне-малодворке Тальцы, потом прячет метлу под высокое крыльцо, чтоб не искушала проказников, — дальше положишь, ближе возьмешь, и, чуя в душе лад, в мышцах отрадную усталь, смущенно улыбается — блазнится дворнику: жена богоданная, синеокая, с русой косой на млечном плече, выглядывает из зорево пылающих окошек, любуясь Иваном. Не шибко и красовитый, не франтишко завитый — пучеглазый и носатый, большеголовый и осадистый, вроде в корень ушел, но работящий, домовитый, двужильный, не мужик, яремный бык, на коих бабы в войну целик драли, пашню пахали. Не присядет, сердечный, от темна до темна пашет в поте лица, чтобы ей доля да холя, чтоб и чадушки-оладушки зрели, спели, наливались силушкой, набирались ума-разума. Чуя спиной ласковый погляд, степенно, вразвалку шагает Иван к свежерубленым баракам, что желтеют на угоре, за картошечным клином, буйно истекающим белым, сиреневым цветом, за ручьем, что утробно журчит в лохматой кочкаре и густой осоке. В янтарно смолистом бараке Иванова тенистая дворницкая камора, утаенная черемушным и бо-ярковым плетевом — отрадно жить в глухой и прохладной тени, когда на воле — белый зной, плавящий душу и память. В каморе той, сменив метлу на гусиное перо, куда впихал черный стержень, в горьких и сладостных муках денно и нощно плетет Иван сказы и бывальщины, а то и на простушку-повестушку замахнется, а как испишет мелким бисером светло-серые четвертушки, — отстучит исписанное на машинке.
Выйдя за деревенскую околицу, Иван замирает — вроде зов нежно колыхнул ухо — снова оглядывает музейные подворья, похожие на ряженых мужиков и баб, и снова плетет им песнь, заздравную и заупокойную словно взаправдашней деревухе-вековухе, которую Иван запечатлеет на своей гремучей и скрипучей ветхозаветной машинке. И будет такой зачин…
«Не ветшая в насмешку над мертводушным и душным, бетонно стылым жильем, столетние избы мудро и покойно, с погостовой отрешённостью от жизни, красуются на ангарском яру, вросши в берег закаменевшими, лиственничными корнями, словно и не рубили их мужики русские, а избы взросли из земной тверди и заматерели, как взрастают и матереют кряжистые листвени, сол-ноликие сосны, подпирающие небесный купол.
Подле русской сибирской избы явственно чуешь сухой, белесый, протяжный и распевный лад крестьянских будней: вот заголосил бывалый петух, ревниво подхватился молодой, задорный, и, разбуженный певнями, зоревый свет с виноватой поспешностью стирает с морщинистых венцов ночную хмурь, увеселяет сруб золотистым теплом; вот в стайке глухо взмыкнула корова, ей подтянула соседская, потом вдоль улицы поплыла рассветная песнь пастушеского рожка; а вот щекастая, розовая со сна, дородная молодуха опустилась по лесенке из сеновала и, смущенно оправляя сарафан и выбирая из волос приставшие сухие былки, счастливо улыбается, вспоминая чаровные сны, любуется утренней синеве, потом, схватив ведра и коромысло, раскачисто плывет к реке, над которой стелется молочный туман; а вот, напоивши коня, вздымается с яра крутоплечий мужик, при виде молодухи замирает в седле, но не зарясь греховно на бабье обилие, но дивясь чадородной мощи, что сродни хлебородной матушке-земле. И, осенив себя крестным знамением, воскликнет мужик: «Господи, Иисусе Христе, столь благолепны и обильны земля Твоя и людя Твоя…И жить бы нам в ладу и любви, и славить Тебя денно и нощно…»
— Не-е, паря, рассказ не выйдет, разве что очерк о малодвор-ке…. — говорит Иван писателю, что поселился в душе и разуме.
Давненько, с той поры как искусился сказительством, с головою утопая в воображенном мире, облекая мир в словеса, Иван беседует вслух сам с собой, да к тому же вдругорядь толкует сразу и за себя, и за героя либо уж за собрата по несчастному ремеслу, согласного и супротивного. Случается, забормочет, затокует на людях, сам того не замечая, потом спохватится, оглядится виновато, узрит, что люди удивленно и сострадательно косятся на него, благо не крутят пальцем у виска: дескать, не все дома у паренька, к соседям ушли и загостились. Вот и ныне поразмыслил вслух:
— Доведу очерк до ума… какой уж есть умишко, доведу до русского духа… какой уж есть, и запечатлею в слове… какое уж Бог дал, а там, глядишь, и — очерковая книжка, и можно в Иркутске счастье пытать, а можно и в столице, чем леший не шутит…
Облачая словесами сказ, витающий в распаленном воображении, бредет Иван мимо бревенчатой церквушки — привезли с Илимского села да неверно собрали — алтарем к солносяду, а перебрать руки не доходят. Вот про церковь из родового села Укыр, как ее боголюбцы созидали, а христопродавцы сокрушали, и вызревает, наливаясь зерном словесным, то ли боль, то ли быль…
«В уездном селе Укыр, как поминала бабка Маланья и мать, потом, уже созрев, воображал Иван в редкие часы душевного предрассветья, — жаром горели в закатном солнышке купола и маковки белокаменной церкви во Имя Спаса, самой благолепной на сотни верст по Старомосковскому тракту, пробитому сквозь тайгу и степи от Верхнеудинска до Читы. Церковь призрачно мерцала перед задумчиво-осветленными, обмершими глазами Ивана, ласково слепленная из синеватого вечернего марева, в изножье своем бережно укутанная миражным выдохом сморенной за день земли, отходящей к летнему сну; оживала церковь, в кружевном убранстве похожая на раскидистую березу в серебристо-синей изморози, с крестами, облитыми багрецовым зоревым светом. Зрел Иван сие и слышал, будто из поднебесья, как негасимо плыл над озером, над березовыми гривами, над приболоченными полями и таежным хребтом протяжный, с переливами, влекущий, синеватый колокольный звон.
И виделось Ивану горделиво и завидливо, как мужики-мастеровые с постом и молитвой, с русским великотерпением, в Божием озарении лепили ее по кирпичу, яко ласточки гнездовье; и вдруг стылой змеей вползало в душу сомнение духе своем и праве возводить храм Божий, и обессиленно висли руки плетьми; но, помолясь, перекрестясь, плюнув через левое плечо в харю ляда нечистого, зрели мужички омытым и ожившим оком церкву во всей ее лебяжьей белизне и тонкости, во всех ее по-русски щедрых, теплых й певучих кружевах; зрели мужички в православном озарении грядущую лепоту и поспешали обратить видение в явь, чтобы из рода в род тешила церква и очищала зрак человечий — око души, и чтобы грела Русь забайкальскую любовь к Отцу Небесному и брату земному, чтоб не выжглась палящими морозными ветрами надежда на спасение и покой, вечный и блаженный.
Строили церковь в уездном селе Укыр не один год, порушили в считанные дни, — ломать не строить; и негде было отвести душу от тоски и теми, на любовь изладить и земное терпение, потому что вместе с уездной разорили церкви и в волостном селе Погромна и в Сосново-Озерске; благо, что хоть иконы выжили по избам, и это оберегало от последней предсмертной кручины.»
— Роман бы напахать, — вздохнул Иван, припомнив описание церквей, уездной и волостной, — и туда про церковь… Хотя… — Иван болезненно сморщился, — хотя… как это описание в роман вставишь?! — шибко уж откровенно, в лоб, газетой припахивает… Да и веры мало… в Царствие Небесное — на земле жить охота… Может, переписать?.. Ну, посмотрим…
Говорит Иван тихо, сам с собою, вздымается от ручья тропой, едва пробитой среди колосящейся травяной кудели; поминает с улыбкой: давнишнее лето, когда гостила в Тальцах малая дочь Дарья, еще не вставшая на ноги… Ивана вдруг выдернули на усадьбы, и пришлось Дарью с собой волочить; вначале нес на горбушке, а потом решил пустить на вольный выпас. И вот ползла дева по тропе вслед за ним; и то ли Иван счастливо заплутал в озаренных думах, то ли заболтался сам с собой, то ли залюбовался летней благостью, но вдруг обернулся назад и не высмотрел Дарьи на тропе. Испуганно метнулся назад, — пусто, огляделся вокруг, и лишь по раскачиванию луговой овсяницы смекнул, где Дарья пасется и как далеко от тропы учесала, хотя и ползком. Догнал, сволок на тропу и порадовался: слава Те Господи, мать не видала, а то бы вся изворчалась: «Вот и доверь ему дочь?! Ребенок в крапиву залезет, а он и ухом не поведет, глазом не сморгнет. Писа-атель…»
Вспомнилось с умиленной улыбкой: на закате вдруг спохватился, что завтра день рождения у Дарьи, а подарка не припас, запамятовал, а теперь и некогда, да и не на что: в кармане — блоха на аркане, а в холодильнике мышь повесилась от голода, холода. И тогда присел Иван у горящего комелька, призадумался, пригорюнился, глядя, как синеватые, зеленоватые багровые листья огня колышутся над жаркими углями; и отроческим сном привиделась лесная сказка…
«Дивная вышла сказка: в тайгу наладился дед Савраска. Землянику собирать, кости древние размять. Глянул в окошко: у калитки лукошко. Может, ребятёшки подкинули кошку?.. Узнать охота, вот и выбежал дед за ворота. Дивится: чтой-то в лукошке том шевелится?.. Разматал дед пеленки, а там — девчонки-дарёнки. 06-радел дед Савраска да бабке Малахайке сказал: дескать, Боженька детишков послал…»
Вставил Иван в машинку тонкие берестяные листы, отпечатал сказку и, добела прокаливая на печных углях шило, пустил по бересте травяные кружева, а потом, пробив гильзой дыры, сшил листы берестяной тесьмой. Когда посинели сумеречные окошки и в боярышнике заголосили зоревые птахи, красовалась на письменном столе лесная сказка. Припомнил Иван сказочную ночь, грустно улыбнулся: голь на выдумки хитра.
Ныне проходит мимо сухостойной сосны; пестренький дятел со всей птичьей моченьки долбит сушину — аж труха летит. Глядя на дятла, трудягу-работягу, Иван озаряется:
— Так вот на кого я похож, на дятла… Тоже долблю… денно и нощно стучу, стучу. Корм добываю. А корм… — Иван усмехнулся горько. — В год по копейке, станешь богатейкой… Как он, бедный, живет? — пожалел Иван дятла. — Семейный ли, холостой, бобыль? Баба-то есть? А то, поди, некому и приласкать, трудягу…
Войдя в тенистую дворницкую камору, Иван блаженно оглядывает жило: матерый двухтумбовый стол со столешней, обитой зеленым сукном в линялых чернильных пятнах; брусовые венцы с рыжими куделями мха, Боженька в красном углу, подле — Царица Небесная со святыми. Не столь из веры, сколь из красы избяной и повесил, потому что вера Иванова, без упования на Царство Небесное, — вера земная, похожая на суеверие, и молитвенные печали его, увы, не о загробном и вечном, но о земном и суетном… От божницы по стенам — коренья… Пестро и сумрачно в древесном плетеве, словно ползучие гады затаились на венцах, готовые однажды оплести хозяина и удушить; надо бы содрать и спалить, но рука не подымается — вроде красиво. Лешачьи и русальи, сказочно сплетенные, добела выгоревшие на солнце, гладко вылизанные прибойной волной, коренья обратили жилище в таежную зимовьюшку колдуна-суевера.
Возжигает в печи берестяные кудри и, подкидывая мелких дровишек, зачарованно глядит в огонь, — покой в душе от одиночества. В бодрящем предчувствии свежего чая наливает в чайник ангарской водицы, звенящей и прозрачной, как слеза, и лишь белые пузырьки оживают в закипающей воде, заваривает крепкий чай с мятой и смородинным листом. Прихлебывая чай за ветхим письменным столом, глядит в заросли черемухи и боярки — в густой листве пестро и заливисто поют Божьи птахи… думает: Господи, милостивый, так мало нужно простому человеку для счастья: испить душистого чая, и душа уже подрагивает в азартном нетерпении — сочинять охота. Поется на ангарской пабереге, где и воля, и холя, и доля; дома, в каменной клетке, среди пестрого грая, молчит омертвелая душа.
Отпихнув на край стола печатную машинку, придвинул пачку серой писчей бумаги, почесал тонко очиненным карандашом в затылке: за что ухватиться — то ли поминать отцов покос, то ли воображать церкву. Думает Иван, смекает, а уж на вытертом зеленом сукне выплетается слезливая роковина про злочастного дворника Иова Горюнова.
— Надо, чтоб на меня не шибко смахивал, хотя бы уж обличкой, — спохватывается Иван, — а ежли спросят: с кого срисовал эдакое чудечко на блюдечке?., не с себя ли?., отвечу: нет, в мятежных снах приблазнился, из обиженного духа слепился… А рабо-тушки — непочатый край, пахать да пахать, боронить да сеять, а потом полоть, чтоб плевелы зерно не заглушили, а уж читатель пожнет, что уж Бог пошлет.
Блазнится, часок пролетел, а уж полдня кануло в реку, и подле печатной машинки сметалась взъерошенная стопа исписанной бумаги; полистал, глянул бегло, наискось, — что-то, паря, не то, а что не то, понять не смог; решил весь черновик вдумчиво прочесть…
«…Мелкий, по самое чело забородатевший мужичок Иов Горюнов… (Может, фамилию поменять?., шибко уж откровенная, горемычная — Горюнов, а потом, Иов… — кажется, библейский святой, да к тому же еврей — махом завернут: мол, юдофоб, сеешь рознь; ну, ладно, имя, фамилию потом придумаю…), Иов Горюнов, пожизенный дворник, на свою беду и сухоту впал в сочинительский искус, напластал крапивный куль стихов и прозы, а куда сбыть, не ведает; мыкает горе — недаром и Горюнов, робко, заискивающе повиливая хвостом, скребется в печатные дворы, но все без проку, поцелуй пробой и вали домой, несолоно хлебавши. Ишь попер со свиным рылом да в калашный ряд. Махаешь метлой и махай (Махай или маши?.. Ну, ладно, и так сойдет — живой поговор…»). Иов вспоминает обиженно, как явился непрошеным гостем к нахваленному прозаику и стихотворцу Иннокентию Гнедому, прихватив винца и бычьего холодца, — хитромудрый, вызнал исподтишка: Кеша выпить не дурак, пьянчуга, можно сказать, а фамилия Гнедой — в худож-ной богеме, во хмелю удумана: шумели же Белый да Черный, отчего бы и Гнедому не пошуметь. Иннокентий Гнедой, вечно похмельный и вечно хмельной, не церомонясь, похлебал винца, отведал бычьего холодца, и, блаженно затянувшись трескучей «примой», с высока гвардейского роста оглядел мелкого Иова словно муху и басовито прогудел сквозь густую смоляную бороду:
— Ну, батенька, нагородил ты частоколов и тынов — не продраться, — Иннокентий Гнедой вырыл из бумажных отвалов папку с го-рюновской рукописью, стал развязывать тесемки, а Иов, глядя на родную папку — ныне в мутных пятнах и разводах — буркнул про себя: «Всю папку изнахратил — селедку на ей пластал, сковороды ставил, подлец…». — Ну, вот, проза… Начнем с ее… Стилистика — я те дам, можно в “Крокодил” посылать, я бы и напутное словцо черкнул: мол, вгрызаясь в русскую стилистику, в муках творчества, нарожал Иов Горюнов шедевры, которые так увеселили меня посреди скучных будней… Да-а, с тобой, брат, не соскучишься… Я даже выписал, не поленился… Ты послушай сам, что ты городишь, — Иннокентий Гнедой, ерничая, гнусаво забубнил с листа. — “Я со своими розовыми от холода щеками и бьющимся, как воробей в силке, сердцем садился на холодную словно душа красавицы лавку…” Или вот еще… “Нижняя челюсть отпала — около стола, похожего на тощего инвалида, стоял голодный бродяга”. А дальше и вовсе ужас, огнь, сера и скрежет зубовный: "… Вдруг Толя палкой выудил из-под пола грязный череп с останками зубов и волос… Я подумала, что и мой череп будут так же катать палкой по земле”… Да-а… — вообразив полуголый череп, Иннокентий Гнедой скорбно почесал свой лысеющий. — “Башкиров продал две головы своих свиней и одну голову зятя, выкормленную в одном сарае, отчего они и подрались с зятем…”
Иннокентий Гнедой читал, и в нем копился распирающий душу, нестерпимый смех, и он силком его сдерживал, а уж как дочел последний шедевр, то уж и дал волю смеху, и так хохотал, что чуть со стула не упал. Иов стал темнее тучи.
А Иннокентий Гнедой, отсмеявшись, вытер слезы, застившие глаза, и с тяжким вздохом выудил из бумажного вороха другую папку, потоньше.
— Ну а про стихи что можно сказать… Ряду стихов не хватает рядовой грамотности, не говоря уж о поэтических качествах… Но что это за стишок?! “Тучка по небу бежала,// Тучку до ветру прижало, // Горой не застилась,// над селом обмочилась…”
Иннокентий взвел очи к потолку, прищурился, воображая тучку, что обмочилась над селом, хотел слово молвить, но опять не выдержал и, откинувшись в кресле, хватаясь за живот, за голову, так оглушительно заржал, что Иов испуганно отпрянул и с ненавистью уставился в раззявленный рот Гнедого, про себя гнусаво передразнивая: “Ряду стихов не хватает рядовой грамотности, не говоря уж о поэтических качествах…”.
— Это же надо было такое удумать, а! Запишу на память, сгодится, друзей повеселю… Ты, брат, не обижайся: поэзия — певческий голос, музыкальный слух — есть или нету. Есть голос и слух, то на один талан трудом пять добывают. А у тебя же, батенька… темный лес, бурелом непроходимый. Даже не знаю, что и присоветовать… Может, что-нибудь свежее прочтешь… — Иннокентий спохватился и, похоже, выругал себя: кто меня, дурака, за язык тянул; но слово не воробей, вылетело, силками не словишь, надо слушать. — Только, брат, одно стихотворение и покороче.
Воспрял Иов Горюнов, и, прикрыв глаза, пошарился в памяти и стал читать с подвоем:
— Ваня, мне не наливай.
На меня не гляди.
Выпивай.
Я пью или не пью…
— Ага, за уши лью…
— Ваня, пей один,
хоть до седин.
Мне тоскливо, пусть,
но я не балуюсь.
Не мараю губ,
не беру на зуб.
Если пью — до отвала,
чтоб лежа качало…
— Ладно, хмырь, дай на пузырь?
— Были б деньжонки,
явились девчонки —
 взял бы водчонки…
— Как не знать —
старая ты блядь…
— Лаяться ты мастак,
русский дурак.
— А ты, вечный жид,
что в дерьме дрожит.
Конечно, пьяница тебе не мил…
— Ты, Ваня, дебил…
Глуп ты,
как бабий пуп,
его трут и мнут,
а он все тут.
— Я дебил,
А ты никого не любил.
И не надо,
Не надо про Бога,
у тебя иная дорога.
— Ты не видишь ни зги,
ты пропил мозги.
— А ты душу отдал
в бесовский кагал.
Я пи-ил,
но любил
всех кроме себя.
Даже — тебя,
хоть ты и жлоб.
Дал бы тебе в лоб!..

Слушая коряво рифмованное плетево, Иннокентий Гнедой весь извелся от тоски зеленой, весь изъерзал от нетерпения…подвернись под руку толстая книга, навернул бы по графоманской башке… и вздохнул облегченно, когда стих иссяк, словно булыгу в хребет заволок.
— Наплел…антисемит кухонный. Эдакие стишонки годны для газетенки…Да и в газетенку не сгодятся — брань подзаборная…
— А теща хвалила, — Иов обиженно поджал губы.
— Да по мне хоть Пушкин хвалил… — отмахнулся Иннокентий Гнедой.
— Теща моя — не Пушкин…
— Да уж…
— Не Пушкин, но к литературе имеет отношение — пятнадцать лет в Доме писателей вахтерила и всяких гениев видала. — Иов язвительно глянул на Гнедого. — И кто они теперь?!
— Жалко мне тебя, Иов, — вздохнул Гнедой, глядя на Иова сострадательно, как на смертельно хворого. — Добрый ты мужик… Да на какие муки себя обрек. Всю жизнь себе изломал, искорежил… Жил бы, женку любил, чадушек плодил, вишни садил, избу срубил, лишь бы стихи не писал. Мне кажется, ты даже и не понимаешь, что плетешь…
Вышел Горюнов, смурной словно в воду опущенный, подумал: “Надо было коньяк прихватить, а то поперся с дешевым винцом да с бычьим холодцом. С коньяком другой разговор. Эх, добрая мысля приходит опосля…” И вдруг Иов спохватился и, приоткрыв незапертую дверь, мстительно известил Гнедого:
— А Пушкин, между прочим, давно помер…
— А ты, бездарь, еще живой… — поскорбел Иннокентий Гнедой.
Хотелось Иову застрелиться из ржавого ружья либо уж напиться. Решил напиться, а уж потом к другому стихотворцу сходить, трезвенному, который книжки читает, Пушкина знает… А у Гнедого, похоже, грамотёшки кот наплакал… Писатель — не читатель… Пьянь, невежа, а изображает из себя: футы, нуты, ножки гнуты…
Упившись зелена вина, зрит Иов Горюнов печально и дождливо в ночное черное окно, обиженно шмурыгает сырым носом, и с горькой и мстительной усладой думает думу злорадную: “Счастье придет и в гробу найдет: после смерти обо мне заговорите. Ох да ах, руками мах: какого поэта потеряли… Волосы на голове будете рвать, а плешь пеплом посыпать”. Страсть как охота дворнику умереть… понарошку и в домовине послушать, как под святыми образами, печально горящими свечами и завешанными зеркалами будут навеличивать его други и недруги, исподтишка хлебнувшие с поминального стола. По такому случаю Иов бы самолично сала насолил с чесночком и самогона выгнал — не так накладно будет поминки справлять; выстоял бы самогон на кедровом орехе, чтоб от коньяка армянского не отличался. Мужики же любят на дармовщинку выпить, закусить, а уж на поминках сам рок велит, и никто не попрекнет куском и рюмкой. А уж примут с устатка, тут и загомонят все враз, не слушая друг друга. У кого язык подвешан, бойко возвестит: “Закатилось красно солнце, больше не взойдет, грянула зима, лето не придет! Какой матерый талантише в домовину лег, жить бы да жить, благо творить… По нашей вине, нашему недогляду, но, опять же сказать, лицом к лицу, лица не увидать, а вот как зароют…” Затрещите, сороки: “какой писательский дар не приметили да не приветили! Осиротили слово русское. Ему б не метлой махать, на соборах вещать. Ну да, станешь лапти плесть, коли неча есть….” Вдосталь наслушавшись заупокойных вопленников да воплениц, взняться б из сосновой домовины и ласково укорить: “Что же вы, братухи и сеструхи во Христе, при жизни-то скупились на доброе слове-чушко?! Чуяли, поди, дар Божий подле вас мается неприкаянно и необласканно. Подсобить бы, так нет, зависть да ревность душу застили, льдом замостили… Ишь спохватились, разговорились, ваши устами мед пить, а не речи творить. Ишь, словоблуды медоточивые, патокой залили домовину, душа слиплась… А намедни помойными речами поливали, душеньки услаждали: повесть — не повесть, стихи — не стихи. Забыли, поносники, святыми отцами реченое: доброе слово и злых добрыми сотворяет, а злое слово и добрых в злых обращает. Вы же, родненькие, душу мою холодными ветрами выстудили, дух заледенили, печалью укрыли, ибо день меркнет ночью, а душа печалью… Ныне возопили, спохватились, да уж больно припозднились: близенько локоток, а не укусишь…” Выбраться бы из домовины, вздохнуть жалостливо и полюбовно: “Я на вас, други и подруги, обид не коплю, сам в смердящих грехах, как в поганых шелках. Простите меня грешного, а коль уж не помер нынче, сядем за столы дубовы, за скатерти бранные, за яства сахарные, за питья медвяные, не пропадать же поминальным напиткам-наедкам…” “Не-ет… — машет лысеющей головой Иов Горюнов, — не надо из гроба вставать, — перестанут величать, обматерят: дескать, слыл шутом гороховым, шутом и в домовину лег, и помереть-то, бездарь, путно не мог…”»
Сказ Иванов похож на бывальщину про сельского дурня, которого весело и лукаво объегоривают ловкачи, но — ведь нет худа без добра — за простоту и ласку поджидает убогого дивный фарт: полцарства и русокосая, синеокая царевна. Так и воображал Иван венец слезливой повести: корявая дворницкая судьба захолустного писателя венчается денежной славой, а с тугой мошной можно и царевну приглядеть в жены — гудящим роем полетя словно мухи на мед — успевай отмахивай.
— Нет, — решил Иван, — при таком завершии, не венец выйдет, колпак дурацкий, скоморошина. Коль у дворника Горюнова сочинительство — искус, то на закате бес ему мерзкую харю и выкажет, посмеется над ослом.
Сочиненный дворник-писатель поджидает полцарства и царевну-лебедь, а Иван Краснобаев — мужик хоть и молодой, но уже не холостой; дома утомленная нужей да стужей, дворницкая женка, два малых ребенка, и лебединые царевны не проплывают даже в сонной прелести. Но Иванов герой — блажной писатель с метлой, тот, сердечный, верит в сказки, и застясь ладонью от солнца, выглядывает в речной старице лягушку, что скинет лягушачью надеву и обернется царевной-лебедь. А дальше в бывальщине словно в мужичьем песенном страдании…
«Уж Иов Горюнов весь как лунь седой, но, подпираясь клюкой, и летом, и весной в подшитых катанках шаркает к старице, сидит на гнилой кокорине, пока не смеркнет вечерний свет, щурится подслеповатыми, слезливыми глазешками в зеленоватую тину: не плеснет, не квакнет ли царская лягушка, не всплывет ли белой лебедью… А уж багровая луна взошла из кедрового хребта, взня-лась к звездной россыпи, побледнела, светит чаровным стылым светом… Шамкает Иов Горюнов беззубым ртом: “Всплынь-ко, дева-краса, лебяжья коса…” — слезьми просит. И подманил-таки, всплыла нагая, да не лебедь белая, — чернавка, с кобыльей гривой и вороватыми цыганскими очами, — выбрела чаровница лунной тропой на седой песок и манит старика в гнилую старицу: “Гой еси, добрый молодец, князь брильянтовой, ступай за мной в подлунное царствие-государствие; воссядем за столы дубовыя, яства медовыя, возляжем на перины пуховыя…” Прытко вскочил старик с кокорины — седина в бороду, леший в ребро, — кинулся без памяти в старицу следом за нагой чернавкой, да забрел в стылый ил по одрябшие лядвии и озяб, одумался: “Уж ты, гой еси, моя бравая, чернявая, а погости-ко ты в моей дворницкой коморе; чай попьем, беседу поведем…”. Чернавка и на то согласная; быстро обо-локлась — под кустами у ней хоронилась и юбчонка, и кофтенка-распашонка, и наплечная черная шаль с багровыми цветами.
Пришли в камору, крепко выпили дедова самогона, и чернавка вылупилась на старичишку омутными очами, а там притаенно резвятся бесенята; глядит цыганушка не мигаюче да с такой въедливой любовью, что не успел дедко обнять, приласкать хоть и не богоданную, но желанную, как и пал без память… Под утро очухался — мама родная, лучше бы спал вечным сном! — поднял с лежанки разбухшую сухим жаром, похмельно гудящую голову, оглядел дворницкую камору и стал припоминать пьяный вечер: помнится, хвастал чернявке, что мужик он еще ого-го, юнца-молодца за пояс заткнет, пашет глубоко и борозды не портит, потом, кажется, хвалился, на черный день припас капиталишко, будет она, чернявка, у него барыней, как сыр в масле кататься, на коврах валяться, коврами укрываться. А чернявка не верит, но ластится, и старичишко, обидясь, выдернул из-под лежанки заветный сундучок, изнутри обклеенный артистками, выворотил некорыстное барахлишко — мертвецки-бледные посконные рубахи, выжелтившие кальсоны — сунулся под сундучную обшиву и выудил из потая некорыстную мошну. Потряс хрусткими бумажками, которые крест-накрест перетянул резинкой от истлевших трусов, да и небрежно, куражливо бросил мошну в сундучок, привалил смёртным бельишком… И сейчас, вспомнив эдакую дурость, кинулся Иов к сундучку, сунул руку в потай — пусто, обчистила чернявка. И глухая, безысходная тоска одолела старого, задиковал, заорал словно бык недорезанный, выбрел на проезжий взвоз, пошел людей срамно лаять и плевать, а когда приплелся в обрыдшую дворницкую камору, там безумного два дурдомовских лба поджидают, в белое смиренное рубище облачают, вяжут долгие рукава на брюхе, чтобы руки не распускал да и свою обличку ногтями не изодрал… Век безбожно прожил, доброго ума не нажил — ни Богу свечка ни черту кочерга. Добро еще, что добры молодцы не встретили… с колуном и гробом…»
Ох, почуял Иван: захлебнулась бывальщина зеленой тиной, утонула в лягушачьей старице и, как унылая старческая жизнь, слепым одром бродит по кругу, словно в присказке: жили-были журавль с журавлихой, поставили стожок сенца, не начать ли сказку с конца… Думка чадна, недоумка бедна, а всех тошней пустослов, и тут же вспомнил речение Тертулиана: «Берегись, чтобы те строки, которые ты написал, не были предъявлены на Суде к обвинению твоему, подписанные рукою Ангелов». Поклонился заморскому любомудру и вырешил: отложу горемычную бывальшину в долгий ящик, пусть отлежится, а взамен доведу до ума повестушку — вчерне запечатленное сенокосное отрочество, с хмелящим духом свежесметанных стогов, с пылающими закатами, яро сияющими звездами, где блазнилась Ванюшке, рано и безбожно вызревшему, русокосая отрада: плывет над жнивьем и тянет девью кручинушку: «Где-е гу-уляли мы с тобо-ою, там высокий лес с травою…» Достал Иван черновичок, глянул, зачитался…
«…Здесь, — Захар смотрит на прибранный луг, на островерхий зарод посередине, на притуленный к раскидистому листвяку, осиротевший после сенокоса, отцовский балаган, где скоротал не одну ночку, — здесь и они с тятей косили, а нынче он, бедный, один с девками да малым братом управился…
А парнишкой, бывало, копны на кобыле возил к зароду, а тятька с дедом и матерью метали сено. Иногда верхи едешь, наяриваешь пятками по кобыльему животу, иногда пеши идешь, тянешь за недоуздок Гнедуху, которая жила в хозяйстве… А это уж потом… потом, литовку в зубы — и пошел плечо зудить, пока оно не разойдется, пока солнечные лучи до шершавой сухости не вылижут росу с травы, а тут и мать покличет к балагану чаевать. Отец не погоняет, но сам не присядет, и другим совестно, — надо, кровь из носа надо, к Илье откоситься, потому что до Ильина дня в траве пуд меду, а после — пуд навозу: трава перестоит, посыплет семенем, или — того хуже — зарядят на Авдотью-сеногнотью гнилые дожди, жди потом дожидайся погожих деньков и вороши прелую кошенину.
Парнишкой же, бывало, бредешь низом, и сморенная Гнедуха упирается, машет хвостом, передергивается всей блестящей от пота кожей — пауты донимают, и с натугой тащит копну на волокуше. А босые ноги твои по щиколотку тонут в зыби, а в следы насачивается ржавая вода. Пить охота, но терпи казак, терпи… Ступни режет остро подрубленная трава-отава, пауты кружат перед носом, того гляди, и цапнут окаянные; а под вечер мошка одолевает, тучами кружащая возле тебя и Гнедухи, к тому же поедом едят тебя осатаневшие на вечерней заре комары, и хочется, до слез хочется встать под дымокур из коровьего кизяка. А еще и соленый пот застилает, разъедает глаза, и все же радостно, вольно на душе — тятьке подсобляешь… И кажется, будто тятька лишь то и делает, что смотрит на тебя одобрительно: мол, ишь ты, от горшка два вершка, а уж подмога ладная — путный, однако, парень растет — хозяин, дай ему Бог счастьица. А уж как и в самом деле перепадет тебе ласковый, подмигивающий тятькин взгляд, так в лепешку бы расшибся, абы еще заработать такой. Бегом бы копны возил, сам бы, кажется, припрягся к Гнедухе, лишь бы тятька глянул и с улыбкой покачал головой: дескать, о дает парень, а! И утешно глянуть назад, увидеть, как редеют копешки, как подбирается, светлеет луг, точно изба у хозяйки-чистотки… и дышать все легче и вольнее…»
— Перебор, однако, с деревенским говорком, — размышляет вслух Иван. — Да и кружев наплел — тяжело нынешним читать, с газетами обвыклись… Опять в журнале раздолбают: де, повесть ваша страдает этнографизмом, фольклоризмом и словесным орнаментализмом… — Иван слагает в уме журнальные отказы: вышло, что дюжины две схлопотал, да все из русских журналов, к поганым и носа не совал — дверью прищемят. — Да-а, так и вся жизнь улетит корове под хвост, в сплошной переписке да перезвонке с журналами. А достучишься, одна радость: от ворот поворот, поцелуй пробой и вали домой. Сердобольные интересуются… — тут Иван — одного поля ягода с Иовом Горюновым — передразнил воображенных столичных редакторов: — «Нет ли у вас другой какой… завалящей профессишки?..» — «Есть — дворник, и Бог весть, может, с метлой и завершу грешный век. Лишь бы на метле не улететь…»
Стучит Иван на разбитной машинке, долбит словно неугомонный дятел сухостоину, из железной кружки дует чай, густой и вязкий как смола, чадит крепким табаком и, откинувшись в сладостном изнеможении, блаженно укрыв глаза, томится грешным помыслом: «На той неделе махну в Иркутск, всучу повесть мужикам…может, самому Распутину?., либо сена клок, либо вилы в бок…. Да не-е, какие вилы — ахнут…» Хотя Ивану неведомо, что и отрадней душе: хвала или хула, и уж довременно печалит душу переживание: лишь бы не шибко хвалили, не смущали хвалой, когда знобит, и тело сотрясает мелкая, суетная рябь, а щеки и уши горят нестерпимым полымем, словно деревенская учителка надрала за скоморошьи малахаи, подрисованные большевикам из потрепанной «истории».
Если удуманный Иваном дворник и писатель Иов Горюнов, искореженный бесом зависти, от нищеты и бесславия озлобился и ополоумел, Иван же не унывает, на Бога уповает: у Бога милости много, не как у мужика-горюна. Не-е, Иван не унывает — грех, мягко кружит по дворницкой каморе, мысли скрадывает, слова складывает, гадает, как вершить песнь, чтобы… словно журавли отпели осенины в синем небе…
Снова привиделось сенокосное детство, Иван перекрестил печатную машинку и тронулся с Богом… но взгляд нечаянно сблудил к распахнутому окошку, и писатель всмотрелся сквозь куст боярки — «толком не видать, вечером прорежу куст» — и углядел ромашковый луг у соседнего, свежесрубленного барака и музейную деву Арину Родионову с грудным чадом на руках. Чадушко — в чем мать родила — сучит пухлыми ножонками, машет ручонками, а молодуха, щедро созревшая, густо загоревшая, отчего белый купальник кажется снежным, тискает малого и плывет по тропе к скошенной полянке, где раскинуто пикейное покрывало и согрелась шайка с водой. Молодуха с тарабарным говорком окунула малого в шайку — парнишока радостно загулил, намылила — заревел телком, окатила теплой водицей из кувшина, приговаривая «с гоголя вода, с Пети худоба» — и малый опять залепетал. Укутав парнишонку махровым полотенцем, молодая опустилась на цветастое покрывало, выпростала грудь, и малый жадно приник к сосцу, а как отвалился бутуз, тут и дрема одолела. Раскачивает мать парнишонку на руках словно в берестяной зыбке, подвешенной к потолочной матице, и напевает:
Ой вы, котики коты,
Наняситя дрямоты
Спитя мои деточки,
Мои малы веточки…

Любовался Иван молодухой, завидовал белой завистью ее мужику, под стать женке добротному, крутоплечему музейному плотнику Петру, и тоскливо косился на исписанные листы, на печатную машинку. «Э-эх, так и живая жизнь загинет в сочиненной, воображенной… Мне бы, деревенскому увальню, землю пахать, жито сеять, избы рубить да с деревенской бабонькой ребятёшек плодить — два на году, один на Покрову… Вот она взаправдашняя жизнь, вот она красота, вот он рай земной… Но не судьба. Видно, жить мне в добре да в красне лишь во сне…»
Пришла Аринина свекровка, дородная хохлуша, и унесла малого в барак, а молодая пристально огляделась вокруг…Иван испуганно и стыдливо отпрянул в сумерки дворницкой каморы… подумала, подумала Арина, да и, скинув купальник, похожий на сбрую из белой сыромяти, растелешилась на цветастом покрывале, в сладостной зевоте изогнулась смуглым телом, подставляя наготу усердно палящему солнцу. Ошалел Иван от эдакой красы, а когда очнулся, в диве качнул головой: «Вот баба, а!., троих принесла, и никакого ущерба — дева девой, хоть завтра под венец….» Что греха таить, загляделся Иван на молодуху, на то и зарные мужичьи глаза… С крутым матерком, зубовным скрежетом плюнув на себя, блудливого кота, резко задернул шторы, вкрутил в машинку свежий лист, бездумно вперился в бумажную четвертушку, бисерно исписанную карандашом, а в голове жаркая пустота, в глазах дева маячит. Запел было громогласно: «Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, поми-илуй на-ас…», потом «Царя Небесного» прочел, но и молитва нынче не спасла; долго терпел, да не выдержал, устроил щель в шторах, вгляделся, но от молодухи осталось лишь томительное видение.
Послышался тревожный стук в дверь, явилась Екатерина Романовна, музейная начальница, белокурая, холеная — у ней мужик — большая шишка — со вздохом покосилась на печь в причудливых облаках копоти, оглядела казенное жилье, сплошь увешанное че-ремушными и тальниковыми корнями, которые ангарская течь вылизала до костяной белизны.
— Иван Петрович, вы уж меня извините, но придется вам писать ответ на объяснительную записку вашего соседа. Вы Карлу Моисеичу угрожали топором?..
Иван обомлел, оторопел с отпахнутым ртом и выпученными глазами.
— Я?! Топором?! Бред какой-то…
— Бред или не бред, но почитайте, здесь черным по белому написано: угрожал топором…
Екатерина Романовна выложила на стол четвертину серой писчей бумаги, испещренную затейливым, кудреватым подчерком. Карл Моисеич, ветхий старичишко, похоже, из мелких служащих — «крыса конторская», обозвали его плотники, бриткие на язык — жил через стенку от Ивана и прирабатывал музейным смотрителем — все приварок к пенсишке. Невзлюбил Карл Моисеич соседа-дворника, а уж за что, про что, Бог весть; хотя, может, потому, что, бывало, нагрянет к Ивану шатия-братия — молодые, разгульные писатели и художники, — и до третьих петухов керосин жгут, водку жрут; спорят до хрипоты: куда Русь-тройка мчится, коль на облучке черноглазый хазар посиживает, бичом посвистывает… Выйдут, бывало, охладить пыл на ангарском ветру, и под звездами рядятся. Карлу Моисеичу весь сон изломают, и без того худо привечающий на старости лет, а утром с красными, опухшими глазами надо плестись на усадьбу. И хотя богемные набеги на Иванову дворницкую камору случались годом да родом, Карл Моисеич поплакался соседу Марку: «Ладно, спать не дают, а чего мелют своими языками?! Да раньше бы за такие речи давно языки укоротили…. Сами никто вроде нашего Ваньки — метлой махать, а гляди-ка ты, о чем болтают…»
Иван взял серую четвертинку и, подивившись каллиграфическим кудрям, стал читать жалобу Карла Моисеича…
«На Ваши обвинения в том, что я дважды не приехал из Иркутска на дежурства, вмененные мне по утвержденному графику, докладываю: не явился в первый раз по причине того, что дворник Иван Краснобаев накануне вечером угрожал мне топором. И я не поехал на дежурство, потому что боялся: Иван Краснобаев мог реализовать зловещий замысел, будучи махровым черносотенцем. Во второй раз не поехал на дежурство, потому что партийная совесть не позволяет мне работать смотрителем на усадьбе, где экспонируются орудия браконьерского лова: так-то, сети, невод, вентери, острога и прочее…»
— Вы угрожали топором Карлу Моисеичу? — Екатерина Романовна пытливо вгляделась в дворника, настороженно покосилась на стены, завешанные зловещими корнями — чем не разбойничья заимка, — а среди плетева корней вроде таились хищно изогнутые басурманские сабли и зловеще взблескивали короткими стволами казачьи винтовки.
— Мне кажется, у старика крыша поехала…
Дворник вспомнил, о чем и поведал Екатерине Романовне: в тот злокозненный вечер из сухого березового полешка выстругал он топорище, бутылочным сколышем зачистил и насадил на топор. Топорище, хотя и впервые мастерил, родилось затейливое, легкое, ловкое, само просилось в руки, да и топор, полого выточенный, правленный оселком, бриткий, словно в масло входил в древесную плоть. И когда Карл Моисеич по-старчески шаркал через ограду к своему крыльцу, дворник и похвастал топорищем.
Сочинять объяснительную записку Ивану не пришлось: Карла Моисеича с позором выгнали из музея — несмотря на ветхость, старичишко покусился на дебелую смотрительницу. Запирали усадьбу на ночь, и Карл Моисеич, воровато оглядевшись, вдруг наскочил на деву, чисто петух на куру, да и повалил в траву. Не ведаем, что бы и вышло, но дева, очнувшись, брезгливо смахнула старика словно сухую репейную шишку, а потом еще и пожаловалась Екатерине Романовне.
* * *
Всего лишь года три с гаком подфартило Ивану пожить взаправдашним писателем, который не ширкает утренней метлой и не мечется за газетным калымом, как жучка вывалив красный, парящий язык, днем строча об искусственном осеменении овец, а ночью под синеватой, призрачной луной сочиняя про нежную лирику Анны Ахматовой. Но были три года, были они, фартовые, счастливо и азартно добытые многолетними ночными писаниями и утренними подметаньями, когда жил Иван вольным писателем на литературных хлебах. Были да сплыли, булькнули в омут, крутящий сор и палый лист, и поминай как звали.
— А ведь мы, Ванюха-свиное ухо, хошь и не коммунисты-монархисты, а жили-то при коммунизме! — Толя Горбунов, тун-гусоватый поэт из приленской северной тайги, озаренно и сокрушенно качал головой, — Просвистели, задрав к небу блажные очеса, сломя голову мотались за таежными кострами, проели, про-воровали, проболтали, прохлопали ишачьими ушами.
Да, горестно соглашался Иван, все о ту пору стоило дешево, и, воображая себя именитым писателем с тугой мошной, любил Ваня Краснобаев иной раз прокатиться с ветерком на извозчике, крепко выпить, закусить в ресторане — отпыхаться от праведных трудов. Писатель… И про сё Иван сочинил сказ, вывел в герои своего зятя Колю, обозвав его Федей…
«Зять мой Федя, воистину съел медведя — гора горой, изрядно выпив со мной на сумеречной кухонке, въедливо пытал:
— От чего расслабляетесь, ежли в пень колотите — день проводите?! — Федя зло и нсмешливо косился на меня. — Ежли тяжелыне ложки да вороньего пера ничо не подымали?! Писа-ателя…
Федя, в близком прошлом байкальский рыбак, ныне водила матерого грузовика, расшеперился на стуле в синих семейных трусах до колен, застиранной майке с вытянутыми лямками, под которой бугрилась могучая грудь, и, скандально прищурившись, пыхал в мое обиженное лицо папиросным дымом.
— Между прочим, Федя, пишут не вороньим, а гусиным пером.
— Да по мне хошь… Ты кем работаешь?
— Писателем.
— Нет, ты нарезчиком работаешь…
— Каким еще нарезчиком?
— Дуру нарезаешь.
Спорить с Федей, что воду в ступе толочь, — живуча она паразитка, сословная неприязнь, хотя и оба мы из мужичьего кореня, и я сколь ни бился, ни колотился из народа выйти не смог, так в народе и прозябаю. Вышел было из народа, выпил — хрясь мордой в грязь; одыбал, блудня, да и обратно в народ убрел — свыч-нее.
— Ладно, деверек, не дуй губы, не сердись — на сердитых воду возят, а лучше пропиши-ка, писатель, шоферскую жись…
Крепко охмелев, Федя отрыл в пыльном тещином кутке ветхую, охрипшую и осипшую гармонь, и под рыдающие переборы и насвист тянул родную шоферскую старину про Чуйский тракт, заметенный снегом, насквозь продутый свирепым алтайским сивером, пел про нелегкую жизнь шоферов, про Снегирева Кольку, отчаянного чуйского водилу «амо», что на горе, на беду по уши влюбился в Раю — шоферку «форда».
В повороте сравнялись машины,
Колька Раю в лицо увидал,
Обернулся и крикнул ей: «Рая!..»
И забыл на минуту штурвал…

После сего куплета зять уже не пел с подсвистом — выл и скулил, скрежеща зубами и катая по скулам желваки — из маятно сомкнуттых глаз слезы текли по глубоким морщинам и рытвинам словно полая вода по придорожным кюветам — и снова, омываясь слезами, тянул шоферскую старину, будто калешный фронтовик — прошак базарный:
Тут машина трехтонная «Амо»,
В бок рванулась, пошла под обвал,
И в волнах серебристого Чуя,
Он кабиной мелькнул и пропал…

Выплакивая судьбу лихого чуйского парня, плакал наш зять над бутылкой «Столичной» и судьбой горемычной, словно уже высмотрел ее близкий край, когда и на его могилку приладят штурвал и разбитые фары».
Зятя Колю Иван прописал в память о родове, значит, не токмо дуру нарезал, кинувшись словно в омут в сочинительство, обрекая себя на житейскую скудость и мучительные раздумья о суете и томлении духа.
Но до вольного писательства лет десять кормился Иван с метлы — дворничал. Утром — дворник, днем и особливо в ночной тиши — писатель, сочиняющий романы, повести, рассказы про степную, таежную, озерную деревенскую жизнь. Как у тунгуса, почетного академика, который по четным числам академик, а по нечетным — опять оленевод и поет во все закаленное на ледяных ветрах луженое хайло: «Увезу тебя я в тундру, увезу к седым снегам…» И уж, помнится, книгу выпустил, и в журналы прошибся с горем пополам, но метлой не попускался, метлу из рук не выпускал — без нее, родимой, жить скудно и нудно. Метла… Воспел Иван и дворницкий промысел…
«Скажу не лукавя, люблю я дворницкое ремесло, чту и по сивую бороду, как почитал своего тятю, который от дикого похмелья, душевного разора и мусора спасался тем, что прометал… вылизывал ограду и улицу вдоль палисада. Метлу же сам вязал, вешней порой наломав ирниковых прутьев. Дворницкое ремесло — самое благородное в мире: загаживать землю все мастера, а прибирают лишь дворники. Иначе бы грязью заросли по уши, яко свиньи у косорукого лодыря. Недаром поэт Воронов — нелепо погибший студент-журналист, — красиво сочинил про нас, дворников:
…И трудно, и больно…
И белые дворники наши,
Кружатся, кружатся,
И улицу нашу метут.
Метите, метите,
Пока вам метелки отпущены,
Ни день и ни два поднимать на заре,
Пока что люди, вами разбуженные,
Не поймут, что рай наступил,
На арбатском дворе.

Насчет рая да на суетном арбатском дворе парень загнул, а все одно, елей на дворницкую душу… А поэт Козлов в древнеяпонском духе сочинил про дворников:
Радует душу мою листопад,
Когда листья на соседний участок летят…

Иной раз прикинешь хвост к носу: может, в дворницком промысле мое призвание, не в сочинительстве?.. Греха и зазора нету, что кормишься с метлы, — не воруешь, как все нынь от бояр до холопей, не караулишь с кистенем, как тать придорожный скрадывает православную душу на росстани дорог. Дворник — тоже человек, подобие Божие, а в Священном Писании и вовсе черным по белому прописано: «Всякий возвышающий сам себя унижен будет, а унижающий себя возвысится»; «Будут последние первыми, и первые последними, ибо много званых, а мало избранных». Явно про дворников… Ляпнул не думавши, а душа… душа промолчала, не вместила, ибо мала, немощен духом — стеснялся дворницкого ремесла. Доходило иной раз до смешного…»
Добрые сокурсники после университета распределились в журналеры, а Ванюша-дурачок — в дворники, и лет пять дворничал в музее деревянного зодчества «Тальцы», что на сорок седьмом километре Байкальского тракта…
Дивная там краса: лесные елани в густых ленивых травах и тихих цветах, тенистые перелески, где кружатся в синем поднебесье певучие девы-березы, где жарки догорают приманчивыми огоньками, где избы, амбары, повети, завозни и бревенчатые заплоты, вылинявшие на солнопеке, светятся вечным седым покоем.
Росными туманными зорями мел Иван возле музейной кассы, стараясь успеть, пока стойбище не заполнят бесчисленные автобусы — все было дешево, и бродяги, нашенские и забугорные, валом валили в прибайкальские края, и уж «Тальцы» никто не миновал, все подворачивали по дороге к Байкалу. Грамотные ходоки так и молили: дескать, страсть охота поглазеть на иркутские деревянные улочки, на Байкал и писателя Распутина…
И вот, бывало, утром подметет участок, потом чистые дворы, мощенные тесом, окинет последнюю ограду зорким хозяйским оком и, вернувшись в тенистую камору, пьет чай в сенцах, глядючи на кусты боярышника, что пышно кудрявились под окном и метелисто цвели майским цветом. Потом садится за машинку и стучит, стучит, стукач, — вчерне и набело печатает роман, правит повестушки. После обеда, как путний русский мужик, любил соснуть вволюшку. А уж с ясной душой, светлой головой — опять стучит. Бывало, и ночи прихватывал; а коль свет в музей еще не провели, то возле машинки мостил две керосиновых лампы и при тихом, уютном, таинственном свете, в наслаждающем одиночестве воображал картины и, чтоб все вышло взаправдашне, играл словно артист по жизни своих героев — ребятишек, мужиков и баб, и всякую деревенскую живность, — и писал, умиляясь воображенным, забывая обо всем на свете. Если бы сосед Карл Моисеич заглянул в окошко посреди ночи и увидел, как Иван кривляется, машет руками, входя в образы мужиков и баб, старых и малых, играя картины, то в ужасе отпрянул бы от окна и, может, позвонил бы в «неотложку»: дескать, сосед умом ворохнулся. Бывало, Иван, заигравшись, записавшись, синеватый рассвет встречал и слушал, как боярышник вдруг наливался птичьим перезвоном-пересвистом. А птичек самих не видать, и чудится, будто с небес поют Божьи птахи… Кажется, после степного и таежного, озерного детства, не случалось более отрадной поры…
Дворнику Ивану вменили по лету еще и косить траву в усадьбах, чтобы дворы домовито, опрятно гляделись и чтобы, упаси Бог, кто ненароком не запалил по весне ли, осени сухую ветошь. Траву косить Иван любил, с детства приважен, и запечатлел покосы в любовных сказах.
«Ранешние мужики разговеются после Петровского апостольского поста, прозванного петровки-голодовки, потому что лоняш-нюю картошку-маркошку подмели, а нонешняя еще не народилась, и как разговеются на Петрово говейно, отгуляют апостолов Петра и Павла, так и начинают снаряжаться на покос, укладывать в телеги отлаженный инвентарь: литовки, березовые грабли и вилы, а с ними и стожни — трехрогие вилы стога метать. Помолясь Спасу и Царице Небесной, апостолам Петру и Павлу, мужики и домочадцы мостят в телегу котлы, берестяные туеса с маслом, сметаной, творожком и яйцами, что скопили бабы в постные дни петровок-голодовок, да и с Богом трогаются».
Не велик покос в музейных дворах, а надо выкосить. Прошлое лето поздно спохватились, в августе, — трава перестоялась, семенем осыпалась, загрубела, и не поспеешь раз-другой махнуть литовкой, надо ее отбивать на чугунной бабке, править оселком лезвие. Помнится, обвешанные с ног до головы причудливыми кинокамерами и фотоаппаратами, бойкие заморские туристы, снимали косаря словно живой экспонат сибирской деревни-малодворки, но, похоже, сожалели: дескать, вышел бы мужик деревенский, ежли бы в косоворотке с обережными крестами по вороту, рукавам и подоле, да еще бы потно тискал в руке бутылку рашен водки, словно милашкину ладонь.
Когда Иван махал литовкой — эх, раззудись плечо, размахнись рука — и валил переросшую, пересохшую траву, о ту пору усадебный смотритель Марк, сосед по бараку, дремал на амбарном крылечке, вытянув долгие ноги, обутые в войлочные чуни «прощай молодость», надвинув на глаза кепку, похожую на пригорелый блин. Инистой ветошью топорщилась из-под кепки взъерошенная борода.
Подчалила серая и тощая британская парочка, смачно щелкая фоторужьями, обсуждая косаря на заморском говоре. Рядом прохлаждались туристы фабрично-заводской облички, и когда иноземец и на них навел фоторужье, широкая в кости, мужиковатая баба, глядя на мощный объектив, торчащий из аппарата, громко подивилась: «Во дура, дак дура!.. — и, грозно махнув иноземцу рукой, выругалась. — Ну, ты, буржуй недорезанный, убери свою хреновину! Убери, убери!.. Знаю вас, фармазонов, нащелкаете, а потом покажите дикарей…»
Парочка вновь обернулась к Ивану-косарю, и поведал иноземец своей иноземке:
— Honey, I’m telling you that ту grandpa managed to be in Siberia when Russians were involved in the Civil War. Do you remember?
— I don’t remember, dear…
— So now, my grandpa was in Russia, he served in the Expedition Corps. Then he found himself in Irkutsk..
— Really?
— Yes, he did… Grandpa said that Siberians looked like bears — strapping, broad-shouldered. And now when I see Siberians — many are small and lean.
— I read in a London newspaper that Russians are degenerating.
— Why degenerating?
— Because Russians are drunkards.
— Yes, exactly. They drink a lot of heavy vodka.
И тут смотритель Марк, лениво спихнув на затылок мятую кепку, поправил на переносье круглые очечки и усмехнулся:
— Englishmen drink less, but they have degenerated much more.
Британец обомлел, услышав родную речь из неряшливо забородатевших уст мужика, похожего на христорадника с церковной паперти, обутого в чиненые-перечиненые стариковские чуни. Марк числился музейным смотрителем не ради грошовой зарплаты, но ради свежего речного духа, ради здешних лесных, полевых красот, ради дармовой казенной дачи на ангарском берегу; а на хлеб с маслицем Марк, окончивший институт иностранных языков с красным дипломом, зарабатывал переводами с английского языка мудреных книг. И, несмотря на нищенскую одеву, про его туго набитую мошну бродили легенды по музею. Однажды Карл Моисеич прошептал Ивану на ухо, что своими глазами видел у Марка три сберкнижки, на коих лежало — страшно продумать! — на пять легковых машин и три квартиры с морским видом. А для конспирации рядится в скудное рубище… Может, некий капиталишко и прятал Марк в загашнике, ну да Иван не считал деньги в чужих карманах. Скуповат был, да… Помнится, гостил у Марка приятель с подругой; и решила парочка, баран да ярочка, у Ангары посидеть, а коль ночи у реки промозглые, то и попросил дружок для зазнобы хоть завалящую телогрейку; сунул им Марк ветхое пальто — бабушкино наследство, и потом долго разорялся: дал им накинуться, а они под себя подстелили, все пальто извозили в глине. Его еще носить да носить, ежли починить…
Когда британская парочка, испуганно косясь на смотрителя, удалилась восвояси, Иван подошел к Марку.
— О чем трепались басурмане?.. А ты им чего сказанул?.. Шарахнулись, как черт от ладана. Переведи. Нет, черкни на бумажку — сгодится.
Марк тут же, нашарив в кармане осьмушку бумаги, огрызок карандаша, прописал по-русски и по-английски то, о чем и толковала британская парочка.
* * *
О ту пору Иван и уже в толстых русских журналах мелькнул — десять раз, бывало, откажут: дескать, может, есть у Вас еще какая другая, хоть завалящая профессишка, намекают на дворника — а на одиннадцатый раз дивом-дивным возьмут да и напечатают; и уж книжку издал, и другая зрела, но с метлой, подругой верной, пока не расставался. Писал, стучался в журналы и книжные издательства, а уже именитым писателям надоел своими опусами хуже горькой редьки.
Помнится, в Иркутске случился шумный литературный праздник — вроде «Байкальской осени»; и нагрянуло столь знаменитых писателей, что у Ивана аж голова кругом пошла при одном лишь поминании о них. Кроме земляка Распутина прикатил и Василий Белов, и Виктор Астафьев. И, чего греха таить, Иван места себе не находил: так хотелось подле именитых повертеться, на светил поглазеть, себя показать, да, глядишь, и рукопись исподтишка сунуть — может, пристроят.
Надо голосовать на Байкальском тракте, ловить попутку и выбираться в город… Иван по лету наведывался в город лишь ради зарплаты, которую получал в доме-музее ссыльного декабриста Волконского, всякий раз восхищаясь двухэтажной хороминой: крепко при царе жили государственные преступники… В иные дни трудно вырваться из музея, весь бы испереживался, извелся в труху — словно скотину бросил непоену-некормлену, — если бы кинул участок без призору, и по стойбищу и дворам, упаси Бог, белесо-желтыми ворохами перекати-поля мотались бы на ветру палые листья. Дворник из писателя вышел порядочный — порядок любил, и нерях смолоду презирал, хотя и терпел, не лез в чужой монастырь со своим уставом — у всякого своеобычный норов. К тому же боялся Иван нагоняя от начальства — дорожил местом дворницким, цеплялся за него обеими руками.
Не вырваться в город… Приуныл было, но тут писательский бригадир Ростислав Филиппов, — за гвардейский рост прозванный большим русским поэтом, — накануне литературного праздника прохлаждался в музее и шепнул на ухо: де, именитые писатели рванут на Байкал выпить стакашек под плеск волны, закусить копченым омульком и, конечно, завернут в музей. А ты, мол, Ваня, встречай, к усадьбам провожай…
Иван от счастья кружил на седьмом небе и не мел участок, а с метлой, как с милой сударкой, выплясывал «камаринского мужика» — таких писателей придется принимать. А вдруг, чем леший не шутит, вдруг… дальше Иван робел загадывать, стеснялся.
Ростислав еще и упредил, что писатели явятся утром на японском автобусе.
— Но, паря, японский городовой, — дворник яро чесал затылок, — во житуха пошла!..
В тревожный и радостный день тот не удалось Ивану поработать вволюшку… Вначале, стуча кривым черемуховым ботаж-ком, приплелся здешний старик с неожиданной для исконного ангарского рыбака и бакенщика дворянской фамилией Бестужев. Может, по немощи своей и пошалили дворяне-смутьяне… Дед Бестужев, давно уж перевалив восьмой десяток, впал не в детство, как положено, а — в юность, и всякий раз под хмельком жаловался на музейных плотников, которые подсмеивались над стариком: мол, ты, дед Бестужев, старуху-то, поди, уже не греешь?! Дед, принявший рюмку, психовал, харахорился: «Да я!., да я!… я вас всех за пояс заткну…» — «Свистишь, дед, старуха-то, поди, к соседу тропу торит…» — потешались плотники. «Тьфу на вас, блудодеи!.. боталы коровьи!..» — плевался старик и, хлопнув дверью бытовки, рысил к своей избе, что кособочилась на высоком ангарском берегу. По дороге заворачивал к Ивану отвести душу.
Раскурив чадную трубку, укорив строителей-изгальников, дед Бестужев по-старческому беспамятству снова да ладом спрашивал Ивана:
— Ты, Ванюха, «Бабьи тропы» читал?
Помянутую книгу, похоже, лишь одну дед Бестужев и прочитал на своем хмельном речном веку, Иван же о ней слыхом не слыхивал, и всякий раз сознавался:
— Не читал я, дед, твои «Бабьи тропы».
— Не читал?! Дак какой же ты писатель, Ваня, ежели «Бабьи тропы» не читал?!
Дед уже притомил Ивана «Бабьими тропами», как молодой музейный столяр — эстрадный фанат, который однажды пытал: «А ты, Ваня, видел концерт П.?..». Иван сморщился, как от зубной хвори, и помотал головой. «А концерт Л.?..» — «Нет, не видел», — отмахнулся Иван и хотел прибавить, что глядеть на ведьмака и ведьму с Лысой горы — одна холера, что плясать на русских жальниках с ночными бесами, но столяр опередил: глянул на Ивана с горестным вздохом: «Ничем ты, Ваня, не интересуешься, а еще и писатель…»
Вот и дед Бестужев победно озирал Ивана — он-то читал «Бабьи тропы», хотя и не писатель, а Иван — темь кромешная. Потом спросил о житье-бытье:
— Ты со своей бабой-то, Ваня, ладно живешь?
Иван молча вздыхал: де, какая уж ладная жизнь у бабы, если мужик ее ходит в писателях, а вкалывает дворником и приносит семье жалкие гроши. Да еще и в рюмку заглядывает, и на девок зарится. Писанину его женка не читает — недосуг, вертится, как белка в колесе, чтобы чад прокормить, но если Иван копейку зашибет, не пропьет, — талантище, а когда от него, что от быка молока, тогда — бездарь.
— А я, Ваня, со своей старухой душа в душу жил. Да…. Можешь где и прописать…
Когда старик поведал о том, как он прожил век со своей старухой и когда откланялся, Иван тут же записал сказ в заветную амбарную книгу — сгодится, запас карман не тянет.
«Я ить, Ванюха, свою баушку до замужества не видал. Да… Она уж в девках засиделась, и отец повез ее по ближним деревням. Завернет к знакомцам, и ревет: мол, поспела… Вот и к тяте моему подвернул, выдули они самовар чая, посудачили, да и ударили по рукам — рукобитье вроде. Ведут девку-то… Она шали разматыват, а я крещусь: дай-то, Боженька, чтоб ни крива, ни хрома, ни горбата… Но гляжу, брава девка, куды с добром… И прожили мы с ей век душа в душу. Бывало лишка выпью, зашумит, хлоп ее в ухо, и опеть бравенько живем… Не-е, я это смехом… Сроду рук не распускал, пальцем не тронул. А выпрягется из дуги, лишь бровью поведу, опеть шелкова… Убреду в тайгу орех добывать, на Байкал ли спущусь, рыбу ужу, а уж на другой день без ее вроде сирота казанская. И она все окошки проглядит, поджидая. Да… А уж вернусь, дак не знат, чем напоить, накормить, чем уластить… Так от и жили, так и век прожили…»

 

«Эх, а у меня не вышло… душа в душу… Не грыземся, как собака с кошкой, а и живем — и не в радость, и не в муку — так, на скору руку….» Иван запалил лампу — керосин вышел, и дворник жег солярку, а чтобы лампа не чадила, фитиль укрутил — и помянул с грустью слова писателя Михайлова: де, можно сочинять при свечах, при керосиновой лампе и коптилке, при электиричестве, под солнцем и луной, Иван Шмелев писал при свете Евангелия.
Листая черновую рукопись, Иван вспомнил, что завтра нагрянут именитые писатели, и опять голова пошла кругом. Ночью путем не спал — горячо, запальчиво и вслух толковал с писателями, которые оживали в желтовато-сонном, вялом свете, наплывающем от лампы. Толковал с писателями и во сне, и там они, похлопывая по плечу, что-то лестное ему отвечали — вроде привечали.
Счастливый, очнулся ни свет ни заря, лишь птахи заголосили в боярышнике; умылся студеной ангарской водицей, начепурился, напялил белую рубаху и чуть было крикливо-петушистую удавку не повязал на шею… Увидел себя с метлой да при галстуке и рассмеялся. Надо было мести стойбище для машин и караулить писательский автобус, чтобы вовремя спрятать метлу в березняке — я не я и метла не моя.
И вот метет Иван площадь, усыпанную народным мусором и квелым, забуревшим на дождях, скукоженным листом, и опять вслух беседует с писателями — говорит за себя и за них, а сам посматривает зорко: не заворачивает ли с тракта писательский автобус. Прибилась на машинешке влюбленная парочка, убрела к березам целоваться; и дворник подумал: ладно — любовь, а то прикатит иной ухарь на заморской легковушке с тенистыми окнами, прозванной в народе «блядовозкой», торопливо приткнет ее под раскидистой березой, и ты метешь вокруг машины, а та раскачивается словно пьяная… За парочкой степенно подвернула семья, за ними с пылу и жару влетели гомонливые и хмельные мужики и сломя голову кинулись в кусты, на ходу расстегивая ширинки… И вот лишь пол-участка промел, как заворачивает японский автобусишко. «Но, япона мать, привалили…» Кинул метлу в кусты, быстро отряхнулся, состроил умное лицо… Выходят, да не те, которых ждал. Выудил метлу и опять машет; другой автобус зарулил — не тот, третий — снова не тот… Метет Иван, да так увлекся, что и забыл про писателей, но вдруг слышит знакомый голос: Ростислав Филиппов по имени зовет. Обернулся Иван, да так и обомлел с метлой: красуется японский автобусишко, именитые писатели гуртятся подле Белова и Распутина, ноги разминают, щурятся на утреннее солнышко, любуются не то березняком, не то дворником, что с перепугу обмер с метлой. Вокруг Астафьева молодняк сбился, обомлели, что Арина, рот разиня, — Астафьев, поди, байки травит.
И так Ивану стало горько и стыдно, что хоть сквозь землю провались. «Ну какой же я писатель, коль с метлой?! Взаправдашние писатели в мягких креслах сидят — на резном письменном столе чернильный прибор и бронзовая статуя Пушкина, за спиной по-леница книг в старинных переплетах — сидят, мудрецы, карандаши вострят, бумагу в машинку заправляют, музу абрамовну поджидают; либо с высоких подмостков глаголом жгут, а уж метлою машут бездари, неудачники, коих по Руси хоть пруд пруди. Вот Распутина, взять, либо Астафьева — там и порода, и степенность, и важность — пророки; а я — малый псишко до старости щенок, пугало огородное: тощий, кожа да кости, башка словно котел на сухом колу, нос несуразно длинный, отчего рьяные да пьяные русопяты, видя мой шнобель, слыша мою картавую речь, еврея во мне углядели; к тому ж деревня битая, уродился я пуганый, куста боялся, перед всеми пресмыкался, всем хотел угодить, всех развеселить; а в довершение еще и суетливый, болтливый. Вот у нас в селе Груня была, про нее судили-рядили: Груня — ничо бабенка, хошь и шибко болтовата, тепленькая водичка у ей не держится. Про меня сказано…Нет, брат, не выйдет из меня большой писатель, рылом не вышел. Да и бездарь, поди…»
Даже старинные приятели, с кем пуд соли съел, похоже, невысоко ценили писательский дар Ивана Краснобаева — воспел и оплакал русское село, до него вдоль и поперек исписанное всемирно славленными вроде Астафьева, Белова и Распутина. А посему толком не читали — рассеяно листали Краснобаевские книжки. Но ежли бы сверху, из столицы, прилетело славословие, тут бы вокруг завились, засуетились: слава есть — Иван Петрович, славы нет — паршива сволочь… Помнится, даже крестовый брат Саша Турик из «Союза русского народа» укорял при встрече: «Россия гибнет, народ вырождается, а вы не чешетесь!..» — «Чешемся — книги о народе пишем…» — хотел Иван огрызнуться, но — хотел, да вспотел — оробел и лишь спросил: «А что делать, Саша?..» — «Что, что?! Не сидеть сложа руки… Можно листовки по городу клеить…» — «Некогда мне, Саша, листовки клеить, — ехидно отозвался Иван. — Копейку зашибаю. Семью-то надо кормить… Ты Распутина попроси — он же на пенсии, пусть клеит листовки. Всучи котелок с клейстером…» Вообразив, как великий писатель бродит с ведерком по городу, клеит на заборах листовки, Саша вспыхнул праведним гневом: «Сравнил хрен с пальцем… Распутин — писатель земли Русской…», и хотел, наверно, прибавить: «А ты болтаешься, как шавяк в проруби…», но пожалел брата крестового.
Выпить Ивану захотелось либо напиться с горя, как Иову Горюнову, герою его сказа… Поминулось: лет десять назад обитал Иван в родном селе, прирабатывал истопником в деревенской газете, а вольной порой кроил и шил неказистые сельские сказы-рассказы. И вдруг рассказ «Двое на озере» вышел в «Литературной России» аж в самой Москве, да еще и с напутным словом самого Распутина. Счастье привалило ни в сказке сказать ни пером описать. Мало того, за рассказ — да, поди, за распутинское словцо замолвленное — присудили Ивану еще и премию российскую. Дня два Иван, подкинув дровец в редакционную печь, снова да ладом перечитывал рассказ, волнуясь, дивясь: он ли, деревенский катанок, эдакое сочинил? Слова, еще недавно написанные острым карандашом, вытянутые на серой осьмушке в бисерную нить, потом переписанные черными чернилами и коряво отпечатанные «слепым шрифтом»…с лентой было туго, и он смачивал старую соляркой… — строки эти, ныне пропечатанные в литературной газете, вдруг обрели некую отстраненную от него, беспроклого сочинителя, строгую важность словно это и не рассказишко, а — страшно и подумать — государева грамота. Помянулось злорадно: деревенская литераторша пророчила ему, бестолочи: де, толку из тебя, Ваня, не выйдет, а тут на тебе, вся Россия внимает…
И вот зимой, злой, метельной, когда рассказишко и вышел в «Литературной России», когда и премию подкинули детишкам на молочишко, шуровал Иван дрова в редакционные печи, чтобы сельские газетчики грелись не одной сорокаградусной, но и живым печным теплом, и вдруг слышит, редактор к себе манит. Как работал в телогрейке, с кочергой, так и завалил к «тяте» — свои люди, кого стесняться. Вошел в кабинет, огляделся: сидят у «тяти» нездешние — городские, нарядные, а посреди кабинета кинокамера на треногом козле. Понял Иван: городское телевиденье… Редактор похваляется: дескать, вот наш молодой писатель, сочинил рассказ «Двое на озере», премию отхватил российскую, можете снять. А те глянули на Ивана в телогрейке да с кочергой, так и скисли, да и раздумали снимать, истопника прославлять.
* * *
Писателей прихватили музейные девы, повели дворы казать, а Иван, припрятав метлу, поплелся в дворницкую камору, где поджидал ангарский чай, сорочье перо со стерженьком, линялая, сухо потрескивающая бумага и дряхлая машинка. Пить с горя раздумал — смертная тоска с похмелья, хоть в петлю суйся или глаза завяжи да в омут бежи; нет, надо работенкой спасаться. И когда брел мимо «деревенских» подворий, оглядывал амбары, избы, потихоньку улеглась недавняя досада, и в умиленное, печальное воображение явилось закатное видение, обряжаясь в словесные наряды и рубища, чтобы через долгие лета явиться в повести…
…Однажды осенью загадал я с пред снежной печалью, что не дожить ему до светлого утра, когда народится храм Божий в его притрактовом селе, давно уж обезбоженном, пьяном, злом и вороватом. Оно, конечно, вызреет благая пора для храма, но душа моя уже покинет юдоль грешную, и, может быть, проплывая над синим озерами и белесыми степями, вдруг сладостно замрет, покачиваясь на причальных волнах колокольного звона. Я даже запечатлел его в стихе, что явился покаянной, хворой ночью, когда боль, спалив грешные помыслы, отлегла, и о смерти думалось легко и беспечально:
Я уйду, и с голубых небес
опустится на степь и лес
зеленой мглою лето.
Исповедуюсь и причащусь,
Услышу, как поет младая Русь,
увижу: сон или не сон?
в моем поселье — церковь,
колокольный звон.
Я в белом рубище, босой,
иду с косой в заречные покосы.

Вышептал прощальный стих, теперь бы исповедаться да причаститься, и… но усмешка тронула спеченные жаром, потресканные губы: в моей деревне церковь, колокольный звон? Блажь, прости Господи… Но, приехав в Сосново-Озёрск под потемки и заночевав у школьного приятеля, чуть свет пошел по селу и свернул с каменного тракта на родную улицу, шагнул к черемуховым палисадникам и замер в ошеломляющем диве: будто крашенное луковым пером, пасхальное яйцо, выкатилось солнце из-за таежного хребта, стирая ночной мрак с деревенских изб и озера, и в утренней заре засияла церковь сосновыми венцами, и привиделись пылающие золотом кресты, и послышался пасхальный звон, плывущий над селом, над тихими озерными водами.
Вернувшись в дворницкую камору, почаевав, склонился Иван над рукописью, веером раскинутую на зеленой столешнице — решил все же довести до ума очерк о деревенском музее, но вдруг мучительно задумался над своим писательством: не беса ли тешил, воспев страсти земные, да порой и скабрезно?.. не геена ли огненная и скрежет зубовный поджидают пустобая за безбожное праздное слово?.. Вопрошал Иван небеса, но ответа не слышал.
2009 год

notes

Назад: ДУРАКИ. БАЙКАЛЬСКИЙ СКАЗ
Дальше: Примечания