ЛЕНСКИЙ КАРНАК
Поэту Анатолию Горбунову
Сырым летом, будь оно неладно, ухватил я в таёжке подле Байкала треклятого клеща. Смертельный он был или так себе, чепуха на постном масле, Бог весть, но только обморочного, в жару, притортали меня добры люди в заразную больницу, древ-
ние бараки которой сумрачно чернели на горе среди высокого березняка и густого черемушника. Неподалёку виднелись могилки, они были рядом, рукой подать, зазывно маячили перед глазами. Я, конечно, не шибко обрадовался эдакому соседству, — как ещё наши коновалы на кладбище больницу не открыли.
Прошлые лета, вусмерть запуганный клещом, я до макушки лета, пока эта холера домовничает в лесу, и носа в кусты не совал, сиднем сидел в своей лесной избушке или уж шатался по широким, дочерна наторённым тропам; а тут поманило черемши добыть и, даже не перекрестившись, не положась на волю Божью, кинулся я в лес, ну и, конешным делом, добыл… клеща на свою шею.
Немного одыбав, войдя в память, стал я, как и другие такие же горемыки (а набилось нас в палате, как сельдей в бочке), маетно поджидать свою судьбу, — чтой-то мне скажут анализы?.. — слезливо и настороженно вслушиваясь в затаённую утробу, а тоскливыми, бессонными ночами уже чуть ли не прощаясь с кровной роднёй и даже творя неловкие покаянные молитвы. Незадолго до того, как мне угодить в больницу, от той же злокозненной букашки помер брат моего друга, потом — ещё один знакомец, потом… так что было не до смеху. А тут ещё врач — махонький, вертлявый, по фамилии Ребенок, которого укушенные мужики дразнили Ребёнком; привалил этот врач в палату на обход и весело так, ласково подмигивает нам: дескать, бабушка еще надвое сказала, господа, что лучше — в ящик сыграть или остаться калекой, навек прикованным к постели. Да ещё и дураком… Может, оно копытья-то откинуть ещё сподручнее, и родне не в обузу. Вот так и утешил нас дорогой Ребенок.
Но смех смехом, а было страшновато, и мы переносили это мучительное ожидание молча и угрюмо. Помню, лишь матюгался, клял тайгу чернявый, кудреватый мужичок, которого позаочь звали шашлычником. А уцепил он клеща вовсе и не в тайге — прямо в городе Ангарске, подле харчевни, где под кустами развёл свою шашлычню. И теперь, в больнице, поджидая анализы, пытался оборониться от хвори и печали тем, что одиноко, отчужденно и много ел, потому что харчи ему носили по два раза на дню. Вот он и жевал с утра до ночи, со смаком запивая харч армянским коньяком. Он даже пытался задобрить нашего Ребёнка бутылкой дорогого грузинского вина… чтоб анализы ему выдали получше наших.
Так вот мы и жили, спали врозь, а дети были, как говаривали в моём селе… Но неожиданно в нашей затенённой черёмушником и березняком, сумрачной палате вроде оттеплило, посветлело, когда вслед за молоденькой, желтокудрой сестрицей явился Карнак. Так его, Ефима Карнакова, весело прозвали в палате, так он и сам себя величал, расталмачив, что в северной глуши, откуда он родом, карнаками зовут бывалых таёжников, знающих всякую травинку-былинку, всякую зверушку-пичужку. Был он и впрямь карнаком или языком трепал, но от говора его, от всей облички терпко пахло тайгой, — кружащим голову духом сосновой смолы, чушачьего багульника, черемши и смородишника. С лица он был чернее головёшки, какие остаются от жарких таёжных костров, скуластый, хитроглазый и прищуристый; с рысьей вкрадчивостью, слегка враскачку ступал своими коротковатыми, кривыми ногами, будто и не по скрипучим половицам ходил, а сосновыми тропами, ублажёнными буроватой, топкой хвоей. Мужики из моего забайкальского села, на земляную колодку шитые, охотников не шибко привечали, косоротясь и вздыхая: дескать, в бане по году не моются, пню горелому молятся, ни кола ни двора, ни семьи путней. Да и какая там у охотника семья, ежли, кинув жену и ребятёшек, полгода в тайге шатается, а, придя в жилуху, пьёт без просыху, куражится над бабой, подозревая её во всех смертных грехах; другой раз, и за ружье хватается, — это как допьется до зелёных чертиков. Не привечали наши мужики охотников, но послушать ихние байки любили. Так вот и я…
Карнак вошел в палату, — кажется, выпимши, — картинно запахиваясь в широченный, на двоих, мышиного цвета халат, размахивая сеткой, в которой сиротливо болтались среди пачек «Примы» две-три мятые книжонки и зачем-то щербатая, при-копчённая алюминиевая фляжка.
— Ну что, да-ра-гой, тоже подцепил, — мрачно усмехнулся в смоляные усы шашлычник, с кривым, как турецкая сабля, кавказским носом.
— Кого подцепил?! — Карнак выпучил на него глаза. — Ты что, земеля, я человек серьезный, жениться собираюсь, — тут он по-свойски подмигнул сестре. — Подцепил… Ничего себе заявочки.
— Щутник, — скривился шашлычник. — Но ничего, ничего, да-ра-гой, забудешь свои щуточки, как полежишь в этой больнице.
— В какой ещё больнице?! — встрепенулся Карнак. — У меня путёвка на курорт… К югу, в Гуленджан… — и, косясь на шашлычника, пританцовывая на кавказкий лад, вдруг запел на ломаном русском:
Гуленджан, Гуленджан,
На базаре лавка.
Мы торгуем баклажан,
Разный рода травка.
Мумия сидел.
Солнце сильно припекал:
На высокий на гора Мумия вспотел.
— Грузинская народная песня «Гуленджан» в сибирской обработке…
Тут сестра его осадила:
— Вам необходимо будет приобрести лекарства, которые вам выпишут…
— А даром уж не лечат?.. Вот зять мой Коля мотанул на курорт, а через неделю шлёт моей сестре открыточку: дескать, врач тут прописал дорогое лекарство, — по триста грамм коньяка утром и вечером. Деньги, мол, кончились, пошли, Валя, рублей эдак двести. Твой Коля.
— Весёлый парень, — ухмыльнулся шашлычник и, открыв тумбочку, стал рыться в ней словно крот.
— И не говорь, паря, — отозвался Карнак и, будто случайно, положил руку на плечо сестры. — Веришь, Танюха, как сейчас помню, начали мне пуп вязать. Вяжут, а я хохочу, — чикотно же. Вот и хохочу с тех пор… — отчего-то уже с грустью вздохнул Карнак.
— Устраивайтесь, — брезгливо смахнув с плеча шаловливую руку, осадила девушка бойкого на язык Карнака. — Вот только возле окошка кровать осталась…
— Танюха, да это здорово, что возле окошка.
— Почему? — чуть приметно, краями щедро крашенных губ, усмехнулась сестра.
— А чтоб на свиданья к тебе бегать — хоп и…
— Не выйдет… Располагайтесь. Вот ваши вещи, — сестра подала ему чёрный больничный куль. — Завтра сдадите их сестре-хозяйке. Если ночью будет холодно, попросите у няни второе одеяло.
— А если скучно будет?! Тут одеяло не спасет… Таня, можно один скромный вопрос задать? Вот интересуюсь…
— Что ещё? — с напускной, так не личащей ей, молоденькой, щекастой, с какой-то нарошечной серьезностью глянула на Кар-нака.
— Всю жись мечтал с медичкой познакомиться, — такие они все ловконькие, чистенькие. И к спирту доступ… Нет, женюсь на медичке, а то халда попадётся, с греха с ей сгоришь… Короче, вашей маме, случаем, зять не нужен? Непьющий…
— За уши льющий, — добавил шашлычник, и по его речи мы смекнули, что он уже давно осел в Сибири.
— У мамы уже есть зять, — усмехнулась сестра, скользом оглядев Карнака с ног до головы и, похоже, дёшево оценив его.
— Да? — Карнак почесал затылок. — Жаль, конечно… Хотя муж — не печка, можно отодвинуть.
Сестра, чтобы прекратить игривое пустобайство, стала наказывать:
— Сейчас няня принесёт банки, на них всё будет написано. Сдадите мочу…
— Куда идёшь? Иду к врачу. Чего несёшь? Несу мочу… Помереть здоровеньким хочу.
— Поэт? — опять скривился шашлычник.
Карнак не ответил, но допел расчатую кавказскую песню:
На высокий на гора Мумия сидел.
Тучка туда-сюда ерзал:
Мумия замерзнул.
Гулинджан…
Если на гору залезть,
И с неё бросаться,
Очень много шансов есть
С жизнею растаться.
Гуленджан…
Сестра, улыбнувшись было, тут же смахнула с лица смущенную улыбку, построжала:
— Прекратите… Надо сдать анализы на сахар, и…
— А зачем на сахар-то?! Я его сроду не ем — зубы берегу. Белая смерть… Ну, ладно, ближе к телу. Так во сколько, моя бравая?
— Что во сколько? Мочу сдать?
— Какую мочу?! — Карнак весь сморщился, горестно закатил глаза, но тут же хитро разулыбался и привычно подмигнул сестре. — Я говорю, во сколь встречамся-то? Надо часы сверить, — он манерно отмахнул рукав и огорчённо сплюнул. — Фу ты, черт подери, свои золотые на курятнике оставил.
— Устраивайтесь, — властно приказала сестра. — И чтоб тихо было. Не мешайте людям болеть. А шуточки свои будете в деревне шутить, когда… выпишут, — она досказала с мрачным намёком,
— О ти, какие мы сердитые. Я к вам всей душой, а вы ко мне…
— Чтобы после десяти все были в постели, я проверю, — тут сестра развернулась юлой и уметелила из палаты, осерчало стукотя высокими копытцами.
Когда дверь захлопнулась, Карнак пропел:
Я с матаней спал на бане,
Журавли летели,
Мне матаня подморгнула,
Башмаки слетели.
* * *
Освоившись в палате, он распахнул окно прямо в сырые после дождя, пахнущие черёмухой, синеватые сумерки, и, усевшись на подоконник, запалив сигарету, хитровато и прищуристо оглядел нас, тоскливых, настороженных, ни на минуту не забывающих о напасти — о клеще окаянном.
— Так вы что, мужики, все укушенные? — с радостным дивом спросил он.
— Нет, на курорт приехали, в Сочи на три ночи, — напомнил шашлычник, и, плеснув коньяку в тонкий стакан, завинтив пробку, спрятал бутылку в тумбочку.
— Но ничо, ничо, мужики, — даже не глядя на шашлычника, стал успокаивать нас Карнак. — Бог не выдаст, клещ не съест. Как моя мама говорила, Царство ей Небесное: на всё воля Божия, кому сгореть, тому не утонуть… От тоже напасть, а! Такая, паря, махонькая, а до чего зловредная. Меня от, врать не буду, и медведь драл, и геолог с ружьём гонял, и волк рвал, и сохатый бодал, и ничо, жив-здоров Иван Петров.
— И медведь драл, — улыбнулся шашлычник, зажевывая выпивку сыром.
— Я, паря, врать не люблю. Но вот как-то раз, помню… Ладно, потом доскажу… Мужики! — он по-бригадирски оглядел нас. — Как тут у вас насчёт картошки дров поджарить? Короче, закусь есть? У меня тут такая настоечка — м-м-м!.. с ног сшибат и от мужской немочи помогат, — он выудил из сетки свою мятую фляжку, зазывно потряс ею, и в ней глухо пробулькало. — Пантокрин чистый, на оленьих рогах настоянный, — чтобы понятней было нам, тёмным, растпорщил пальцы над головой. — Но знахари говорят: дескать, ежели с оленьими рогами туго, можно и на своих настоять, — Карнак подмигнул нам, покосившись на шашлычника, который, посасывая лимон, смакуя, прихлёбывал коньяк. — Ну что, есть чем занюхать?..
Я и студент-журналист, которого Карнак пробозвал Доцентом, — нашарили в тумбочках мало-мальскую закуску и потом до глухой ночи слушали охотничьи побаски, какие наш Карнак выуживал одну за другой словно фартовый рыбак хариусов из речного улова . Заливал, конечно, без зазрения совести, да ещё и таким кондовым говором, — короче, артист по жизни… Шашлычник равнодушно послушал, да и завесил уши наушниками, включив крохотный магнитофончик, под музыку которого и задремал. И вдруг начал так храпеть, что вроде аж стекла задребезжали.
— На пожарника сдаёт, — покосился на него Карнак и поцокал языком — храп захлебнулся, стих.
— А тяжело, наверно, одному в тайге? — спросил Доцент, не сводя с Карнака восторженно-округлённых глаз и даже кое-что исподтихаря чиркая в свой заветный блокнотик.
Усмотрев такое дело, Карнак велел не прятаться, а писать открыто, со слов.
— Можешь печатать, но, чур, гроши пополам… Эх, ты бы мне на воле бражёнки выставил, у-у-у, я бы тебе такого набухтел… С меня же роман можно писать. Да… Я бы и сам тогды-сегды чего накалякал, да буквы не все помню. Кончил три класса да два коридора…
— Тоскливо, наверно, одному в тайге? — пытал Доцент. — Вы же по многу месяцев охотитесь.
— Да… — притворно вздохнул Карнак. — Оно, конечно, скуш-новато… без бабы-то… Другой раз, паря, так прижмёт, хоть волком вой… Да и посудачить не с кем. Вот у меня собачёшка водилась, — Туманом звать, — так я два месяца с ей калякал в зимовье. Однажды спрашиваю: «Може, хватит нам, Туманушко, по тайге бегать, соболя промышлять?..» И вдруг… — тут Карнак округлил глаза, нагоняя страху, — и вдруг пёс мне и отвечат: «Однако хватит, Ефимушко…» Ну-у, тут уж я смикитил: раз собака по-человечьи заговорила, — всё-о, надо бросать охоту, на жилуху подаваться. Крыша едет вместе с рогами… Тут уж я, паря, ноги в горсть и дёру.
— А как у вас на медведей охотятся? — спросил Доцент. — Говорят, раньше сибирские мужики на медведя с рогатиной ходили. Без ружья… Я вот много всяких басен слышал, а серьезно?
— С рогатиной! — Карнак высокомерно засмеялся. — С рогатиной… Я их голыми руками брал. На музыку. Музыкой, паря, можно кого угодно оморочить, даже и медведя… Помню, шишковал по осени, орех кедровый промышлял; и, грешным делом, прихватил в кедрач патефон, пластинками затарился ладно, — люблю, паря, добрую музыку послушать. И вот шишек наколотил, стаскал к табору, начал обрабатывать, отвеивать и калить на костре. Ну, и пластинку завёл, — Фёдора Шаляпина, — «Эй, дубинушка, ухнем…» И вот шишки шулушу под Шаляпина, увлёкся чо-то, и вдруг огляделся… мамочки родны!.. — неподалёку четыре медведя… на пеньках сидят, Шаляпина слушают. Сперва-то я страсть как испужался, — ружьё в зимовье, а бог знает, чего у этих медведей на уме. Потом, паря, гляжу, смирно так сидят, покачиваются под музыку, слёзы вытирают, — видно, пробират… И невздолго после этого подваливат ко мне мужик из зоопарка: дескать, медведя бы нам молоденького, ребятишкам казать. И деньги, паря, на бочку — три тыщи… Счат-то я бы послал его подальше, где Макар телят не пас, а тогда молоденький ишо был, — в поле ветер, сзади дым, да как раз гроши позарез нужны были, — избу рубил… «Ну чо, — говорю, — по рукам. Будет вам Михайло…В поселок приведу, а вы уж его принимайте». Зашёл, паря, в кедрач, вот так же патефон завёл. Гляжу, один любитель привалил, присел поодаль. Тут я патефон беру, и — по тропе. И он за мной. Идём. Как пружина в патефоне ослабнет, я опять заведу, — музыка на-яриват. Медведь плетётся следом, подпеват маленько… А перед поселком на поляне завёл я Моцарта, медведь прилёг и задремал. Тут его в клетку и заволокли… Жалко, конечно.
Доцент так заливисто, по-детски захохотал, что шашлычник стал по-медвежьи ворочаться в постели и забористо ругаться. Мы притихли.
— Вам можно сказки писать, — прошептал Доцент и со вздохом прибавил: — А жалко, когда бедных зверей убивают.
— Жалко, — вздохнул и Карнак. — Вот почему я теперичи и не охочусь, больше, паря, на ягоды да на орех кедровый нажимаю… Медведи подсобляют… Мужики же как орех добывают, — колотом несчастную кедрину лупят со всей дурацкой моченьки, а шишка то идёт, то не идёт, — ежели дубняк матёрый. Все кедрины, бывало, в труху измачалят листвяничными колотами. А я чо делаю… Обмажу кедрины мёдом… повыше только, и сам в зимовье. На другой день прихожу, шишки уже все внизу, торчат из моха. Собирай, не ленись.
— Как это так? — заинтересовался Доцент, держа на изготовке блокнот и ручку.
— Просто. Медведь надыбат на кедрине мёд, ну и скребётся по ей до мёда, вылизыват. А кедрину так, паря, раскачат, что шишки аж градом летят. На одной лесине мед вылижет, на другу переходит. Вот так на пару с медведем орех и добывам…
— Ну, это всё байки, а по правде… — Доцент не сводил с нашего краснобая веселых, восторженных глаз.
— Байки… — усмехнулся Карнак — Да мне бурундук однажды шишки добывал. Да… Вернее, каюсь, приворовывал я у него. Как-то, паря, подхожу к толстой кедрине, гляжу: бурундук на ветке сидит — тоже орехи добыват. Шишку оторвет и кинет вниз, а сам глядит, запоминат, куда упала… Вот он, паря, кинул, я подобрал и — в куль свой. Тот другую бросил. Я опять тем же макаром… Бурундук эдак зло прищурился, и-и-и!.. ка-ак бросится на меня!.. Едва, паря, успел отпрыгнуть, а то бы задавил…
Доцент, по-детски, заливисто отсмеявшись, опять пристал к Карнаку:
— Нет, но расскажите что-нибудь про охоту… серьезно.
— Серьезно-то… — Карнак снова отпахнул окно, за которым влажно светились в ясной ночи и призрачно мерцали свечовые березы. — Верно что, наплетут с три короба, а сами живого зверя в глаза не видали. Разве что в зверинце. Вот кого, паря, жалко, так жалко. Доведись-ка любому из нас в клетке пожить, — вот навроде больницы нашей, — от тоски взвоешь. Я волю люблю, тайгу… Но привыкают… и люди, и звери — все привыкают. Мы в бетонных клетках живём, а высели нас в тайгу, — пропадём же, без тепла и света, без тёплого сортира… Вот и зверя, того же медведя, который в клетке родился, выпусти его на волю, — он походит-походит да назад в клетку и попросится…
И пошли было выплетаться затейливые кружева новой байки, но в это время с возмущенным стукотком каблуков-копытцев влетела наша взбешенная сестра, — хохот услыхала.
— Вы что, совсем уж! — почти прошипела она, боясь говорить в полный голос. — Вы знаете, сколько сейчас времени?! Если через минуту не успокоитесь, пеняйте на себя. Всё доложу главному. Мигом у меня повылетаете. Карнаков, сейчас же слезьте с подоконника и закройте окно. И опять в палате курили?!
— Дак не в затяжку, моя бравая.
— Закройте окно, и чтоб через минуту спали.
Карнак взялся было за створки окна, чтоб запахнуть их, но тут же замер, сладко прижмурился, с шумом, всей вздыбленной грудью вдыхая запах волглой листвы.
— М-м-м… — укрыв глаза, в сладостном изнеможении замотал головой, — какой запах после дождя. И черёмуха цветёт… А не погулять ли нам, Танюша?.. Я бы тебе, моя бравая, такие стихи почитал, какие ты сроду не слыхала.
Твои глаза — пронзительная осень.
Сияй, сияй, прощальный свет любви!
Летит с ветвей осиновая озвень,
Но ты ее разлукой не зови.
Перебирает солнечные струны
Задумчиво и скорбно старый лес;
Кружа листву, поют речные струи,
Что создан мир из боли и чудес…
Я не шибко подивился на то, что Карнак заговорил стихами, — даже на своём недолгом веку и коротком волоку я встречал «бичей», любивших пофилософствовать, залить байку, прохрипеть стих из Есенина либо про Луку-матюжника.
Сестра немного послушала, дивясь на эдакого больного и, кажется, даже против воли завлекаясь в напев стиха, потому что уже мягче велела:
— Закройте, пожалуйста, окно и ложитесь спать.
— Кончай базар, — подал скрипучий голос и наш шашлычник.
Карнак тянуче, с едким прищуром уставился на него, и тот вначале было встрепенулся, но тут же и сник под напористым, колючим, ничего доброго не сулящим, каким-то дремучим, диковатым взглядом.
— Тут женщины рядом лежат, — сестра показала на стенку.
— А мы им болеть мешам, — подсказал Карнак.
— Они же завтра на меня пожалуются.
— Ладно, моя бравая, падам… Спят усталые игрушки, мишки спят… — напел Карнак. — Легли?.. Ручки вот так сложили, как покойники. Глазки закрыли, дышите ровно, в две завёртки…
— Зря вы веселитесь. Положение у вас очень серьезное.
— Очень?! — он испуганно вытаращил глаза и тут же рассмеялся. — Ничо-о, Таня, ничо. Как батя мой пел: помирать нам рановато, есть еще сионисты в стране… Нет, Танюша, мы с тобой ещё споем и спляшем. Верно? — он начал потешно вихлять боками, дергать руками, как если бы держал вожжи, при этом еще и частушку выдал:
Старичок-покойничек,
Помирал во вторничек,
Ему стали гроб тесать,
Он вскочил, давай плясать…
— Кошмар, цирк какой-то, — сестра не утерпела и засмеялась.
— Русский мужик — это тебе, Таня, не лекарь-аптекарь клизмы ставить. Русского мужика запросто не свалишь. Он ить, зараза, и в гробе ногой дрыгнет…
— Додрыгались… — многозначительно ухмыльнулся шашлычник.
— Ну, всё ложитесь, — ещё раз умоляюще попросила сестра и, сердобольно покачав головой, вышла из палаты.
Когда дверь с тихим скрипом притворилась, Карнак — он, кажется, боялся замолчать, остаться один на один со своей бедой, — протараторил нам еще несколько частушек, какие в народе зовут соромными, потому что не рассчитаны на нежные девичьи уши. Соромные я почти все призабыл, а вот про двух нерусей осела в памяти мстительным осадком, да простит Господь; но больно уж много в ней таилось кровавого смысла:
Едет Троцкий на козе,
Свердлов на собаке,
Троцкий Свердлову сказал:
— Мы с тобой казаки.
Опять возмущенно заворочался в кровати, заскрипел пружинами наш шашлычник, и укушенные, посудачив шепотком, вернее, послушав ещё баюнка-охотника, потихоньку, под нудное, что капель из худого рукомойника, бурчание шашлычника наконец угомонились.
* * *
Снился мне цирк… Медведь в русской расшитой по вороту рубахе, зажав в лапах бутылку, хлещет сивуху прямо из горла, потом берёт гармонь и, отчаянно развалив мехи, наяривает «ко-маринского». Публика ржет, уливается, а лица — бледные пятна с черными провалами ртов. Подле медведя в ночном до пят плаще с красным подкладом, в черной ермолке суетится дрессировщик — на обличку не то врач Ребенок, не то наш шашлычник, чернявый и курчавый, носатый мужичок, не то злодей Свердлов либо Троцкий. Мельтешит дрессировщик перед медведем, то сахарком побалует, то бичом ожгёт; и вот вроде все терпение у медведя вышло, заревел тот обиженно, бросил гармонь, лягнул ногой бутылку и пошел восвояси. Но чернявый, визжа не по-русски, выхватил кривую секиру и оттяпал медведю лапу…
И вот уже ночная деревенька подле леса; стылый месяц, синеватый снег и длинные, чёрные тени от заплотов и ветхих изб; свет погашен, окна темны, — будто избам выжгли глаза. А на отшибе у самого леса красуется избушка на толстых курьих лапах, и там возле горящего камина сидит в затейливом кресле всё тот же чернявый; сутулится, глухо укутавшись плащом, и читает книгу, разложив её на коленях, — книга в чёрном переплете, а в книге сплошные закорючки, звёздочки. Топится камин, кровавые отблески огня плещутся по замшелым стенам, паутинным углам; на жарких углях бурчит варево в котле, и баба, похожая на ведьму, то помешивает поварёшкой в котле, то прядёт шерсть, поплёвывая на пальцы и таинственно бормоча себе под нос. А по деревне, по синеватому снегу, мимо чернеющих изб ковыляет медведь, тяжело опираясь на деревянную клюку и подволакивая липовый протез. На нём всё та же русская, расшитая по вороту рубаха. Бредёт медведь-инвалид по спящей, будто вымершей деревне и хриплым, отчаянным, грозным голосом причитает:
Скрип-скрип-скрип липова нога,
Тук-тук-тук деревинна клюка.
А земля-то спит, а вода-то спит,
Одна баба не спит,
На моей шкуре сидит,
Мою шерсть прядет,
Моё мясо ест…
И правит медведь прямо к избушке на курьих лапах…
В сказке медведь задрал мужика с бабой, и, может, так же случилось бы в моем сне, но я неожиданно проснулся на краю ночи и увидел взлохмаченный силуэт возле открытого окна, печально и одиноко чернеющий на фоне жёлто-белой, отечной луны. Мне трудно было разобрать в мутном, реющем свете лицо Карнака, хотя и приблазнилось, что тот плачет, — такая знобящая мою душу печаль была во всей его обмягшей, присутуленной спине, в опавшей на грудь голове. Потом, даже оторопев от такого дива, я увидел, как он трижды бережно перекрестился, после чего мне отчётливо услышалось:
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного… — повторив трижды Боговы слова, ещё что-то шептал взахлеб, но уже нельзя было понять слитый в шелест, быстрый говор.
* * *
Первым из палаты увезли нашего бедного шашлычника, и, когда до нас долетела горькая весть, мы искренно переживали, напрочь забыв о былой неприязни, и даже исподтишка, молча помянули его: Царствие ему Небесное, прости, Господи, его прегрешения вольныя и невольныя…. А в тот день, когда меня выписывали, Карнака, мокрого от пота, впадающего в беспамятство, перевели в отдельную палату, — помирать, как мы прикинули про себя. На прощание он без всяких пояснений сунул мне тоненькую, размером в мужичью ладонь, книжечку стихов, и каково же было наше изумление, когда мы прочли на обложке его фамилию, — Ефим Карнаков, когда увидели на карточке его скуластое, хитроглазое, не то брацковатое, не то тунгусоватое лицо. Книжку листали, читали по кругу даже те, кто шарахается от поэтических сборников, как от чумы; читали вслух и про себя; и веяло от стихов смолистым сосновым духом, гудели в поднебесье кедровые вершины, пели на синеватом рассвете Божьи птахи, лаяли на хребтах могучие гураны, и стелился по-над чушачьим багулом, над мхами и кошкарой сизоватый дымок костра, и тоненько сипела, кружила хвоинки закипающая вода в котелке.
В городе шумном осень
Жар-птицей по скверам скачет;
Никто обо мне не спросит,
Не вспомнит и не заплачет.
А здесь, над прозрачной Русью,
В снега, где живу теперь я,
Весь день голубые гуси
На счастье роняют перья.
Я перечитал это стихотворение раза два, как бы чуя в нём вещее и печальное провидение самого поэта.
Перед тем, как выйти на волю, пытался пробиться в палату Карнака, но неудачно. Лишь видел мельком нашу сестру Татьяну, сидящую возле него, под самой системой-капельницей, что-то тихо и ласково говорящую ему, низко склонив голову.
Когда меня освободили из больницы, я, грешным делом, недолго переживал за Карнака, недосуг было, — я кочевал с семьей в деревню на долгое жительство. Слепыми, степными вечерами, под волчий вой пурги я нет-нет да и листал книгу горемычного поэта, вычитывая строки, павшие на душу.
Ослепший дом — на брёвнах накипь солнца.
За полем обомшелые кресты.
Как дикий конь, в лугах туман пасётся,
Седая грива льётся на цветы.
Чайка над милым селом
Солнечным ангелом вьётся,
Всё, что мы видим кругом,
Родиной нашей зовётся.
И, может быть, этот баешный парень, стихотворец замутился бы в моей памяти, но такое случилось диво дивное, когда после нескольких зим и лет, оказавшись в Иркутске и залетев на большой поэтический вечер в городской театр, я вдруг увидел его целым и невредимым, — видимо, ещё не исполнилось его назначение, заради которого далась ему жизнь и был дарован певучий голос, чуть приглушенный, хвойно-мягкий, вкрадчивый и потайной, будто свет в закатном сосновом лесу.
Народу в театре набилось битком, — любили тогда поэтические вечера, — и Карнак в верблюжьем свитере чуть не до колен, с отвисшим воротом, но всё такой же ладный, крепко сбитый, стоял посреди сцены, — будто у своего родного села на солнопёчном угоре, — и читал, рукой отмахивая строки в сумеречный зал.
Хорошо у нас в зимовье!
Печь в углу красна от жара.
И к столешне изголовьем
Возле стен приткнулись нары…
Сохнут мокрые обутки,
Рукавицы, опояски…
Сыпь, напарник, прибаутки,
Я — охотничьи побаски!
Пока он, простецки почёсывая затылок, ероша волосы, прикидывал, чтобы ещё вычитать, к самой сцене пробилась девушка с цветами, и она ещё не обернулась лицом к народу, а уже почуял, — Татьяна, сестрица наша.
Яро вода клубится
В покатях грозных рек.
Талая голубица
Сок пролила на снег.
Падает с кердра озимь.
Калтусы — голубы.
Звякают звёзды оземь
И о сохачьи лбы.
Он читал с высоких подмостков, и люди гулко хлопали, а мне поминалась наша больничная палата и окно в мягкую, влажную ночь, хмельно пахнущую черёмуховым цветом и хвоёй; и ночь таяла на глазах, и тихое, желтоватое вызревало утро.
1989,1991,2000