ОСТРОВОК
Мостовой шагает домой. В руке толстая палка с набалдашником — голова бульдога. Шагает по тропинке между китайскими огородами, между крошечными фанерными домиками вольных засельщиков.
Китайцы поливают огороды. Перед вечером они долго рассматривают прозрачное высокое небо и с заката до полуночи звенят банками над присмиревшей речонкой.
Около домиков, построенных из самого фантастического материала — фанерных ящиков, банок из-под бензина, стенок разбитых вагонов и даже плотного американского картона — роются дети всех возрастов: у стен домов и заборов ползает первая нежная человеческая поросль, армия прочих возрастов наполняет воздух мельканием неустающих тел и воплями голосов.
Мостовой шагает широким шагом, с силой опираясь на палку. Сейчас он со своим худым лицом напоминает большую птицу перед океанским перелетом. В последнее время он чувствует себя плохо: одни говорят, другие не говорят, но, конечно, думают, что он виноват в плохой работе своей бригады, что и сам он работает не так, как нужно.
Сорок лет умел Мостовой работать, а в нынешнем году разучился.
Он свирепо стучит палкой и кашляет. Снегирь, сидевший на ветке высокого светлолистого ореха, испуганно взлетает.
За Мостовым шагает Святой Куст: им идти в одном направлении. Святой Куст снял кепку, помахивает ею и смотрит в исчезающее небо.
— Благодать, — шепчет он, — солнышко днем светит... вечером звезды всходят. Штука простая, а благодать.
Святой Куст неравнодушен к природе. Смолоду имел хутор, был охотником-зверовщиком. Но двадцати пяти лет пришел в город и вот уже два десятка лет на мастеровой службе. От прошлого остались привязанность к природе и позывы весною и осенью в даль. Тогда он любит помечтать.
Он догоняет Мостового.
— Василь Федорыч, хорошо бы нам с тобой сейчас в отпуск...
Мостовой чуть оборачивает птичью голову. Он не понимает, зачем отпуск, и Куст поясняет:
— Сейчас в тайге цветет шиповник, ландышу, друг мой, ступить негде. Начинает свой праздник черемуха. Идешь это вечером, а по-над рекой стоит она, милая моя, вся в белом, не шелохнется, и только тянет от нее медом...
Он опять взглянул в небо и на этот раз увидел парочку беленьких, маленьких, как серебряные гривенники, звезд. Но Мостовой, вообще не страдавший расслаблением чувств, сегодня был особенно трезв.
— Стар ты, отец, для медовой черемухи. Парню в двадцать годов медовая черемуха, конечно, требуется...
— Ну, уж ты всегда скажешь, — обиделся Святой Куст. — Природа есть природа — безграничный мир.
Одним крылом шоссе круто поднималось к Басаргинскому мысу, другим спускалось к ипподрому, чтобы, обогнув его, направиться к бухте Тихой.
Мостовой и Куст пошли мимо ипподрома. С перевала они увидели неясные молочные контуры, сквозистые и легкие у дальних вершин сопок, плотные, как мраморные глыбы, на седловинах.
— Каюк твоему солнышку, — указал Мостовой, — туман.
Они зашагали вниз. На востоке долины, седловины и вершины делались темнее и неопределеннее.
Вдруг Мостовой остановился и спросил, смотря на товарища пронзительными и в этот вечерний час темными глазами:
— Слышал, что постановила наша бригада?
— Слышал.
— Постановление наше одобряешь и у себя проведешь?
Куст кивнул головой.
— Ты, как член партии, конечно, должен одобрить, но... палка о двух концах. — Мостовой поднял палку, и они оба посмотрели на нее и убедились в высказанной истине. — С одной стороны, больше рабочих, а с другой...
Мостовой перевел глаза выше головы товарища и секунду молчал. На шоссе было совершенно тихо. Перед туманом не квакали лягушки и не веял ветер, туман медлительно, величаво и зловеще наступал на притихший мир. Куст потянул носом и схватил безароматную влажность. С минуты на минуту туман должен был перевалить горы и потечь в долину.
Мостовой и Куст зашагали по середине шоссе.
— А с другой стороны, мастерство будет определенно падать. Сомневаюсь я, чтобы из женщины вышел толковый мастер. Женщина, конечно, многое может делать, умом ее бог не обидел, как думают некоторые, да и в физической выносливости не отказал, а вот насчет мастерства... Не видел я и не слышал, чтобы женщина была хорошим мастером по дереву... Тут надо что-то, чего ей не дадено.
Он посмотрел искоса на Святого Куста, который надел уже кепку и застегнул на пиджаке вторую пуговицу.
— Это первое мое сомнение. Второе заключается вот в чем. Много от нас требуют! Это правда, что бочка нужна, рабочему надо дать рыбу — полезный, дешевый продукт; все правильно, но ведь как надо на работу смотреть? Работа — это ведь не просто: пришел, отколол клепку и ушел. Работа, дорогой мой, это вся жизнь рабочего человека. В работе его душа. Ты не говори с ним о работе так: побольше, побольше давай! Для рабочего человека его работа — у станка ли, у верстака ли — это и есть его жизнь. Когда он работает, он отдает душу. Работа важна, от работы я получаю свою радость. И разве можно меня торопить? Если я тороплюсь, это уже не радость, не работа, не жизнь. Это мука. И бывает так, что когда человек всеми своими думами и чувствами в том, что творят его руки, ему, бывает, потребуется вздохнуть. Надо подумать о чем-то, даже неизвестно о чем, иначе худо пойдет работа. Раздумье тут? Отдых? Может быть, и отдых. Нельзя гнать без отдыха клепку за клепкой, дрянной будет клепка, уверяю тебя. Сорок лет работаю. А вы требуете, чтобы этого роздыха не было.
Святой Куст кашлянул, слегка пошевелил пальцами в бороде и усмехнулся. Мостовой не заметил улыбки и продолжал, прижимая к сухой груди набалдашник палки:
— Я всю жизнь работал, никогда не торопился, хорошо работал, никто никогда не хулил. А хорошо я работал потому, что душу отдавал работе. За заработком не гнался, о работе думал. Со вкусом трудился и никогда себе в том, чтобы подумать да раздумать, не отказывал... Вот у нас теперь частенько говорят о гигиене труда. По-моему, своевременный отдых это и есть первейшая гигиена. Ведь если послушать тебя, я ни днем ни ночью не должен иметь покою. Потому что количество, брат, это прорва! Ее не насытишь... Сегодня дал столько, завтра дай больше! Сейчас я иду домой и думаю, как у меня дома обстоят дела? Огород у меня, десяток ульев, ягодные кусты. Приду домой, сниму сапоги — и босиком в огород. А когда твоя голова будет занята количеством, ты в огород уж не заглянешь. Не до того будет. И завтра на завод не пойдешь свежий и умытый, а так — старик-стариком.
Мостовой остановился. Высокий, тонкий, навалившись на палку, он стоял, как вопросительный знак.
Лицо его стало таким острым, будто его специально в это мгновенье отточили.
С юга дохнул ветер, и над седловинами, как мраморные грузные облака, вздулись глыбы тумана. Куст оглянулся.
— Пойдем, что ли, мне еще далеко.
Двинулись, поскрипывая подошвами по мелкому гравию пешеходной обочины.
— Ты, Василь Федорович, не взял в расчет самого главного: времени! Международная обстановка не располагает к удовольствию от спокойного труда. Торопливость — враг удовольствия. Жить и торопиться — большего несчастья для человека не может быть, согласен, но когда думаешь о своей стране, о революции, о рабочем человечестве всего мира, тогда, честное слово, и поторопиться можно.
Направо вилась тропочка, метрах в двухстах по ней блестел огонек.
— Спешить нам надо, — задумчиво сказал Куст. — Время уж больно такое... сам понимаешь. А вот обижаться не надо: в своей семье живем и работаем.
— Ну, и в своей семье обижаются. Прощай, друг!
Мостовой пошел на огонек. Куст по шоссе — дальше.
Ему еще нужно было отшагать километр.
Небо исчезло. Звезды стали большими и не похожими на серебряные гривенники. Мир перестал издавать аромат. Травы, кусты, деревья — все, что весной источает густые пьяные запахи, съежилось, вобралось в себя, молчало. Приближался туман. Распластавшись на южном ветре, он плавно оседал на землю.
Василий Федорович, взволнованный мыслями и спором, не вошел в дом, а опустился на скамью под окном.
— Никакой помощи! — донесся из кухни раздраженный голос жены. — Дети теперь — пустое место. Растила, растила!
— А Катя тебе разве не помогает? — спросила свояченица Наталья. Наталья, видно, пришла навестить сестру.
— Помогает, коли ткну носом...
Василий Федорович слышал звон тарелок и шум передвигаемых кастрюль — собирали ужин. При мысли об ужине ему стало несколько легче.
— Евтушенко выгнал дочь из дому, — сообщила свояченица, — и правильно: раз хочешь жить по-своему, живи сама.
По всей вероятности, разговор имел ближайшее отношение к поведению их дочери Кати. Она была на последнем месяце беременности, мужа же ее никто из домашних не видел и не знал.
— Работает. Такой, как и все, — отвечала на вопросы Катя.
Мостовой, любивший дочь, оскорблялся, но молчал. «Ни свадьбы, ни в праздник не придет... Что за человек? — думал он. — Гнушается, что ли?» Мать не молчала: обиду она чувствовала острее.
В доме было нехорошо.
Василий Федорович поднялся, чтобы идти ужинать, и глянул в окно: в кухню вошла Катя. Беседующие смолкли.
Мать, худая смуглая женщина, с огромными черными глазами, нарезала хлеб. Голубая выцветшая косынка охватывала ее голову, из-под косынки выбились неряшливо прихваченные черные, еще не седеющие пряди. Наталья, полная и тоже смуглая, сидела на табурете.
— Почему не помогаешь матери? — спросила она племянницу.
— Помогаю чем могу.
— Ах, уж оставь, — блеснула мать глазами. — От вашей помощи скоро в гроб ляжешь. Всю жизнь отдала, и вот благодарность.
— Что же мне делать, мама! Я сейчас нездорова.
— Я, когда ходила тобой, работала во-всю, и когда родила тебя, тоже никто не помогал.
Василий Федорович опирался на палку и хмуро смотрел в комнату. Эти разговоры между матерью и дочерью надоели ему до смерти. Они ни к чему не приводили. Мать хотела, чтобы дочь помогала по хозяйству, но дочери хозяйство было скучно. Она работала на табачной фабрике и не умела отдыхать и развлекаться с пчелами. Она развлекалась в кино и театре.
К тому же сейчас от нее и требовать ничего нельзя было.
Правда, Мостовой знал, что жена страдает не столько от того, что дочь не роется с ней в земле, сколько от того, что она равнодушна ко всему домашнему, от того, что мало чем делится с родителями, от того, что мать не знает даже, счастлива или несчастлива та в своей женской доле. Но не умеет этого объяснить, и происходят ненужные ссоры...
Дочь пожала плечами. Она была белокурая, нежнолицая, с круглым лбом, длинными волосами, намотанными на затылке в узел, и по-детски пышными щеками. Она не походила на смуглых женщин своего материнского рода, она не походила и на Мостового.
— Ну, хорошо, — сказала Катя, — ты ходила, ты работала, как вол, но почему ты попрекаешь меня этим каждую минуту? Почему ты за свое материнство требуешь платы?
Мать перестала нарезать хлеб и смотрела на нее черными, блестящими, страдающими глазами. Они открывались все шире, губы подергивались короткой судорогой.
— Как ты смеешь оскорблять мать! — взвизгнула Наталья.
«Опять начали! Испортят бабу, родить не дадут», — пробормотал Мостовой.
— Будет, — сказал он, входя, — и без вас тошно. Давай ужинать.