4. По низовым станицам
От Оренбурга Урал течет до столицы яицких казаков в западном направлении. Здесь он круто повертывает на юг, зачуяв низину Каспия. Степь за Уральском покойна и ровна, как стол. Автобус быстро бежит по проселочным пыльным дорогам. Здесь, на правом берегу реки, рассыпались до самого моря наиболее оживленные раньше старинные казачьи поселки и станицы. Они мелькают через каждые полчаса. По рассказам земляков и из книги Д. Фурманова о Чапаеве я знал, сколь ожесточенной и упорной была в этих местах гражданская война. Но то, что я увидел своими глазами, превзошло мои ожидания. Ребенком я не раз проезжал по этой дороге.
От детских воспоминаний, естественно, картина разрухи усиливалась, становилась для меня живой, очевидной. Теперь вместо улиц повсюду высились беспорядочные кучи кирпича. На самой длинной улице богатого Лбищенска я насчитал не больше десяти жилых домов. Казалось, мы проносимся по старым степным кочевьям, давным-давно покинутым людьми. Огромная красного кирпича церковь на площади была наглухо забита. Казаки теперь уже не молились. На мой вопрос в Каленом, где тоже церковь заперта: чем объяснить такое резкое падение религии у казаков, любивших прежде торжественные богослужения, — казак Зарудин ответил мне:
— Наш старый поп любил спрашивать нас: «Ну, что казаки, попа надо вам пока?» Мы всегда раньше говорили: «Попа надо пока». Теперь «пока» это минуло. Не об чем нам лоб расшибать. С богом делов не ведем. Он нам не нужен. И мы ему тож. Надолго разошлись. Бог любит тороватых, а не дыроватых.
На пустынной лбищенской площади безлюдно и тихо. Лишь в дальнем углу на завалинке около кооператива сидят трое казаков я лущат семечки. Воспользовавшись часовой остановкой, я направляюсь в лавку за папиросами. Приостанавливаюсь около казаков и спрашиваю у них, где здесь квартировал Чапаев в памятную ночь казачьего набега со стороны Саламихина.
Во здесь, — указали они на разрушенный кирпичный дом.
Из вас не видел ли кто, как он погиб?
Как не видать. Народ видел. Этим порядком, сказывают, отступал, — махнул казак рукой вдоль улицы. — Там вот повернул переулком, а на Красном яру в Урал спущался, — неторопливо объяснил мне казак.
Я поспешил к автобусу. Казаки продолжали тихо беседовать, не оглядываясь в мою сторону. На пыльной дороге я увидел винтовочный разряженный патрон. Эта медяшка, теперь обезвреженная и никому не нужная, валялась здесь давно: стенки ее покрылись голубоватой плесенью. Томящая жарища, бледноватое, усталое небо, едкая пыль, полосы седоватой мертвой степи, безлюдье — как все это плохо вязалось с тем, что эти места не так давно еще были свидетелями жестоких и страшных побоищ. Эта приуральская полоса, где я теперь проезжал, — от Уральска до Каленого — пострадала больше всего. Красные стояли в Сахарновском поселке, в десяти километрах от Каленого, когда казаки свершили свой обход по Кушумской долине мимо Чижинских болот и со стороны Саламихина вышли на Лбище, где стоял чапаевский штаб и находились тыловые склады. Казаки рассказали мне, что в Сахарном их частями был подожжен лазарет, где пожарищем было уничтожено около трехсот больных красноармейцев. Красноармейцы, отступая от Сахарного, в порыве гнева жгли казачьи станицы, где из каждого закоулка на них ощеривалась тупая ненависть и из каждого окна плевалась огнем смерть. Красные взорвали церковь в этой станице. Все мужское население ушло из станиц. Те, кто не мог идти, прятались по лесам и в степи. В Каленовском поселке я сам находил кости и черепа людей на берегу в тальниках возле перевоза. Уверяли, что эти трупы были принесены волнами из Лбищенска. Если это справедливо, то их несло больше семидесяти километров. Урал розовел от крови.
А теперь мертвая тишина царила по станицам. Все это уже поросло быльем, и только развалины и опустевшие станицы безмолвно напоминают еще о том страшном времени. В Лбищенске я спросил у казачонка, вертевшегося около автобуса, помнит ли он что-нибудь o войне в их крае.
— Маманька сказывала: мужики по станицам шли. Казаков били. Сам-то я малой был. Не видал. Пожары быдто помню, да как папанька уезжал, помню.
К четырем часам вечера автобус пронесся по улице Каленого, сбросил меня и мои вещи на площади и запылил дальше к Калмыкову. Осматриваюсь по сторонам. Как посерел, ссутулился мир, где прошло мое детство! Церковь выглядит игрушечно маленькой и жалкой. Сторожка при ней, где я учился азбуке у дьякона Хрулева вместе с казачатами, убога и приземиста, как сказочная избушка на курьих ножках. Моя первая alma mater! Но от нее в душе осталось не меньше впечатления, чем от московского университета Шанявского. Серая площадь начинает вдруг оживать. Кубари, альчи, мазилки, масленичные гульбища казаков, вот этот угол, где мы с Маркушкой шлепнулись со спины буланого «маштака», казачьи песни — все это ожило на момент и захлестнуло настоящую минуту. А из окон меня рассматривают казачки. Их лица мне кажутся страшно знакомыми, но узнать я никого не могу. Захожу в ближайший двор. Казачка с ясным и спокойным радушием приглашает меня в избу. Иду. Та же поражающая глаз чистота царит в комнатах. Ни пылинки: полы моются каждый день. В обуви нас, детей, никогда не пускали в «горницу». Только босиком. Тот же киот с темными старинными иконами. И вечная лампада. Здесь, в женском уголке, еще хранится связь с молчаливыми темными богами, отвергнутыми казаками.
Иду по поселку. Каленый пострадал гораздо меньше других селений. Из двухсот с лишком домов здесь порушено не больше полсотни. Сожжена школа, теперь переведенная в старый дом священника. Захожу на окраине в дряхлый двухэтажный дом к Матрене Даниловне. С ее детьми я рос в одном дворе. Двор одряхлел без хозяйского присмотра. У поваленных плетней, как и встарь, возится казах Доса-Галей. Вхожу в избу. Матрена Даниловна месит темную муку в большой деревянной чашке. Услышав мое имя, ахает, берет меня за руку и ведет к окну. Внимательно осматривает ослабевшими глазами. Она живет теперь вдвоем со своим младшим, девятнадцатилетним сыном Георгием. Остальных ее сыновей разнесло бурей по свету. Муж и дочь умерли от тифа.
Вечером старая казачка угощает меня огромными тонкими блинами с каймаком, жареным судаком и подробно рассказывает мне о годах гражданской войны. Она в свое время была передовой женщиной в поселке. Несмотря на насмешки односельчан, она первая повезла своих детей учиться в город. В ее эпическом повествовании о страшных годах нет и тени сочувствия казачьим «подвигам» и ненависти к красным. Она умно иронизирует над земляками, и только изредка нотки личных утрат врываются в ее спокойную речь.
— Да, теперь уж казаки не поют, как раньше горланили, о своей неустрашимой храбрости и о своем достатке. Покойный Арсень Фомич, подвыпив, любил петь и баб всегда заставлял петь хвастливую песню казаков:
На краю Руси обширной,
Вдоль уральских берегов,
Проживает тихо, мирно
Войск уральских казаков.
Все икру Урала знают
И уральских осетров, —
Только знают очень мало
Про уральских казаков.
Правда, эта песня не наша, ее составил бузулукский воинский начальник. Мы любили другие, старинные песни…
Мы беседуем долго, за полночь. Я пытаюсь объяснить себе, из каких корней выросла эта ненависть казачества к революционной России. Казаки и особенно казачки теперь и сами не могут ответить на этот вопрос. Но мне сейчас уже многое понятно и ясно. Слишком органически крепко был заквашен их своеобразный общинный мир. Веками сплетались в один плотный клубок их быт их верования, их хозяйственный уклад. Исключительная для нашей деревни материальная обеспеченность наряду со старообрядческою неприязнью к культуре создавала и питала казачье самодовольство. Мужика они и близко не подпускали к Уралу. Переселенец, проезжавший по области, удочки не мог бросить в реку. Казачата встречали проезжих мужиков гиканьем, свистом и камнями, как особую, низшую породу. «Музлан» — иного слова они не знали для названия крестьянина. Их община, где было много своеобразного, не имела никакой увязки с остальной Россией. Помню какими дерзкими бунтарями казались всем богачи Вязниковцевы, впервые выписавшие в поселок граммофон. Старообрядцы плевались и проклинали эту «чертовщину». Даже сенокосилки, появившиеся в области на моих глазах, были для большинства «дьявольской» выдумкой. Газеты, книги, помимо староцерковных, считались развратом и греховным баловством.
Мне самому доводилось испытывать, с какой ненавистью смотрели старухи на иногороднего, особенно если он был «табашник». Когда мы впервые проезжали по области, нам часто не давали посуды из боязни, что мы ее «запоганим». Эта ненависть веками превратилась в физическое отвращение к «чужим». У женщин — зачастую в истерию. Ребенком я наблюдал, как заезжий врач делал в церкви опыты над «бесноватыми» казачками. Это зрелище было поистине жутким: казачки орали и бились, как будто в них на самом деле сидел бес. Воду, поднесенную к их рту в нестарообрядческой посуде, они выплевывали, как яд. Их чутье обострялось до последней степени. Это не было притворством, это было болезнью, казавшейся окружающим чудом. Мог ли этот старозаветный мир понять, хотя бы смутно, революцию? Это была благодатная почва для их тупых и ограниченных военных вождей и правителей, начавших ссору с саратовским совдепом, перешедшую в ожесточенное побоище.