6. Через мертвую пасеку
К троице Агафон Семенович во что бы то ни стало решил уйти с гор домой. Мне не хотелось покидать Развилы, но что же тут делать? Охотиться на медведей было поздно: прошел теплый дождь, смыл снег и на сиверу, зверь стал свободным.
«Зверь теперь широко живет, — не угонишься», — сказал старик.
Домой он повел меня кружным путем, в надежде встретить бродяжьего зверя. Переправившись через ревущий Тургусун и выйдя на речонку Большая Сычиха, мы зашагали вверх по ее каменистому берегу. Агафон Семенович всегда ходил не спеша, размеренно: «Торбочку на себя — и тянусь». Я поражался и завидовал старику: в лесу он разбирался, как наследник в дедовском хозяйстве. Его глаз сразу ухватывал все, что было нужно. Увидав кривую березу, он приостановился:
— Ишь, кокора-то к лодке, надо заприметить.
И он примечал все:
— Вот кто-то лонись рубил пень, — ишь, ножом желобки на бревне тесал, кулему на зверя ладил, настораживал. Это, поди, покойный дед Гаврило повалил; бревно-то како — страсть! Не любил малых дел. А тут, гляди, молонья краем в дерево ударила, дерево надломилось и наджабилось. А здесь, в скалах, давным-давно лежка-денник медвежий был; мотри, шерсть гнилая в земле попадается. Вчера тут косогором зверь прошел, на камень ступил, серые пятна оставил. Через реку шел: мокрые лапти-то…
Вглядевшись в ручей, старик захохотал:
— Ах, дьявол! По лесине захотел пройти, да оборвался, береза-то повернута, когтем покорябана!
В кустах у берега промышленник заприметил помет рябца:
— Зимовали они парочкой здесь, поблизости выводок будет, осенью на белкованье покормимся. Весна ноне смочлива: ореху, шишки много будет, белка прикочует. А вот, гляди, помет глухариный, свежий, — поди с верхнего тока, с Малого Тургусуна летали… Зверок прошел через мурашиный бугор. Какой же это зверуга? Ну и задача, дальше нигде следа не оставил… Колонок или хорь? Вот беда, не узнаешь.
…Лет пять назад здесь с горы оплывину снежную бурей стронуло. Как весело она прошла, прокатилася, весь лес посчистила, молодая поросль пошла. Ишь ты, мурашиные постройки этой весной зверь уже попроведывал. Малой зверь, немного поел, больше баловался. А в этом дупле белка зимовала, орешки грызла, кедровых шишек цельную паевку напасла.
У россыпей, сползавших с гор серыми плитами, промышленник остановился в изумлении и молча стоял минуты две, не меньше:
— Хы! И как это мы не приметили, ведь здесь же соболь всю зиму прожил. Гляди, снег неталый, утопанный, ленточкой сохранился: это непременно его дорога, он один знает свой путь.
Старик долго горестно качал кудлатой головой и ахал:
Ну, погоди! Накажу Семе, он те с осени уследит. Ты где-нибудь тут неподалеку. Сворошить тебя некому было. Выхаживай свою шубку, выгуливай!
…На этом приторчике глухариный ток был: все ветки на соснах сбиты, а вот и перо завалялось, еще одно. Драка, гляди, была жестокая. И што ты думаешь, ведь не говорил о нем дед Гаврило, никогда не говорил. Для себя хоронил. Умный был старичуга, хозяйственный.
Промышленник наклонился над ручейком, где мы приостановились напиться, и долго молча рассматривал воду. Чего он там ищет?
— Ых, маленько не дождались, а то б я тебя харюзами угостил. Вишь, гляди, корчебочки побежали вверх по ручью. Теперь жди с дня на день: и рыба вверх по Тургусуну пойдет после зимней спячки.
Эх, ухой не побаловались! А вон и харюзовки раскачиваются на булке, на промысел ладятся.
Иней с утра лег на землю, роса выпала, дождя не будет цельный день, — иди, не опасайся. А вот пчелы заторопились, река помутнела, прибывает, — значит, где-то вверху непогодь зачинается, кости ломит, лоб старика, разбитый в детстве лошадью, заболел — это к непогоде, хоронись в избушке.
Двое суток шли мы домой в Кутиху, и все время Агафон Семенович учил меня жить природой. Показывал мне старые кулемы на медведя, петли на птицу и мелкого зверя. Промышленнику иногда по неделям не приходится пересматривать расставленные ловушки, и на этот случай силок был устроен так, что пойманная птица вздергивалась вверх в особо устроенный ручавчик из бересты, — тогда ни сорока, ни хорь не могли полакомиться добычей.
К полдню мы прибрели на разрушенную, брошенную пасеку деда Гаврилы, умершего этой зимой. Заплесневелая избушка, промерзшая амбарушка, где раньше хранился мед, поваленные колоды из-под пчел, лошадиная голова, гниющие косточки белок, пустые коробки из-под спичек, разбитые корчаги, разваленная печь, сломанная дверь — все это выглядело как запущенное кладбище. Черная ворона сидела на дереве над пасекой и каркала протяжно, словно над падалью.
Старик долго молча глядел на порушенное хозяйство, потом тихо сказал:
— Обегают нас православные, а тут — на! — какой грех исделали: свой труд нарушили. Семьдесят ульев у трех хозяевов было, дедушка Гаврило один караулил без платы, и вот и возроптал, смерть свою скорую почуял. Покупали у них пчел-то, не захотели продать. Дед Гаврило, пожалуй бы, продал, да Анисим, компаньон его, угрюмый самолюб, не схотел. Выломали мед, пчел разогнали, вишь, все побросали. Эх! Я вот тож окинут судьбой своей, злость на налоги берет, сердце заходится, а жалко пчел-то нарушать, ох жалко! Кержакам нельзя жизнь нарушать, отцы не велели. Ишь, — улыбнулся старик, — синочка поважилась на амбаре жить, а вот на песочке рябки играют по утрам. А деда нет…
Мы долго стояли на мертвой пасеке. Агафон Семенович брал в руки брошенные вещи, внимательно их разглядывал, качал головой и осторожно, словно с опаской, клал их на старое место.
Дедушка Гаврило еще раньше меня на этом солнцепеке обосновался. Лет двадцать, — не, гляди, все тридцать жил тут со своей сучкой. А прошлым летом ее, Лыску-то, на падле заместо зверя Ваньша Новиков убил, — остался дед один и затосковал. Отсюда и пошло рушенье.
Неужели тридцать лет дед Гаврило так и жил с одной собакой?
— А что ж, родни у него не было. Куда подашься? А бравый был старик, ох бравый, куда нам с тобой до него! Восемьдесят лет ему стукнуло, а на коне скакал, где хотел. И умирал браво. Хоронил я его. Гулять он любил, а тут маслену ждали, так он все Семе моему наказывал лошадей готовить, — они с ним на масленой в коробушке для половы катались, всех рысаков обгоняли. Песни какие играли. А тут он встать с кровати не мог. Приказал напоследок медовухи себе сварить. Покрепше. Пришел я к нему, он лежит и тянет медовуху. «Ну, что, деда Гаврила, как медовуха-то?» — спрашиваю его. «Хороша, говорит, хороша, но пить мне трудно, в тук она мне пошла, тяжелит, не веселит. Чую, не встану больше». — «Смерть, видно, друг, пришла. Охота умирать-то?» — «Ну, кака же охота умирать-то?» — отвечает он мне. Растревожил я его. Подымается он с постели и тянется к гармони. «Мотри, говорю, не упади, деда». Он смеется: «Ну, я еще бегом забегу». А вечером умирать стал. Умирал весело, с песнями, а потом вдруг ему муторно стало, он все головой тряс, боль отгонял. Захрипел перед кончиной, но выговорил напоследки: «Выпьем, Сема! — Сема тут же был. — И поедем, говорит, поедем!.. Пое-е-дем!..» И вытянулся. Длинный он был, большой, а тут на сажен протянулся. Ох, растрепался я положеньем, как смерть его увидал. Скоро и мне умирать!
Часа три просидели мы на мертвой пасеке, предаваясь воспоминаниям.
Агафон Семенович жалел погубленных пчел, но надеялся на их мудрость, авось не погибли.
— Умны они, несказимо умны. Защиту от всего имеют. Много врагов у них, но защита им дана. Пчелиный волк летает, во, смотри, черный, длинный, они и красные бывают, шмель или шершни зовется. Полезет в колодку, не гляди, большой, — живо закочкают. Раз я наблюдал: соловей песочек клевал, а пчелки метешились вокруг; он одну ухватил, да и сам затрепыхался и не улетел, пропал.
— А тебя они кусают?
— А как же? Враки это пишут, будто пчела к хозяину привыкает, — хозяин к ней привыкает. Да!
Ночевать Агафон Семенович на пасеке не захотел, повел меня дальше.
— Заночуем где-нибудь на горе, в сиверу, в сиверу весной змей не бывает. Вишь, на белках погода гремит, — знай, завтра ведра будут. Там слободней. Да сверху и видко кругом, — може, на зверя натакаемся.
К вечеру мы увидали след зверя. Он прошел утром и двинулся вперед по нашей путине.
Промышленник пошел за ним, но не прямо по следу, а все на перекосы, заранее рассказывая, где должен проследовать медведь.
— Вот здесь он прорезиком лез, мы за ним не пойдем ноги ломать. Там, мотри, через скалу перешел, дальше логом под утес проследовал, вот туда и мы гребанемся. А здесь он заломил косогором, зверь завсегда в полгоры ходит.
И так в течение полутора суток мы находили один и тот же след, как указывал старик. Поднялись мы Большой Сычихой, перевалили, следуя за зверем, в Малую, тут заночевали; из Малой перешли на Сушилку, — медведь шел все той же дорогой.
— Ну конечно, в Каменный мыс направляется, там у них завсегда свадьбы бывают. Черемуха зацветет, он ходит, затесы на дереве делает, к свадьбе силы пытает.
При подъеме на Каменный мыс, где нам предстояла последняя ночевка, Агафон Семенович, вглядываясь в снег, поманил меня к себе и, указывая на медвежьи следы, сказал:
— Вот гляди, наш зверь-то гребанулся в гору как сумасшедший. Вишь, другие следы. Он на них напоролся и тигаля задал со страху. Потому новый зверь, большой, калоши-то как у попа, матерой зверь! Ну, куда нашему-то! Вишь, кака материя! Значит, оба жеребца, матку, медвежуху ищут. Во-во! Наш-то бежал. Здесь приостановился, сфыркал да в сивер подался через валежину. Здорово испугался!
На вершине мыса Агафон Семенович показал мне зарубы медведей на лиственнице, сделанные ими при проходе на свадебное гульбище. Тут же рядом были глухариные тока. На самой высокой точке хребтины стояла огромная старая сучковатая сосна, вот на ее ветвях веснами и поют глухари. Десятками слетаются на гору. Повсюду валялись перья глухарей и копалух. Можно себе представить, как красив здесь глухариный ток на вечерней и утренней зорях ранней весной. Отсюда видна Бухтарма, острая, как степной скирд, Щебнюха, глубокая долина Тургусуна. Необозримые просторы бегут во все стороны. Заря брызжет по зеленой тайге розоватыми пятнами, и над всем этим звучит страстная песня глухаря. Как я пожалел, что мы опоздали! Мне никогда не приходилось наблюдать их токованье в такой дикой и живописной местности. Ночевать мы остановились у ручья за Каменным мысом.
Ночь в долу выпала холодная, и спать нам не пришлось. До зари мы жгли костер. Агафон Семенович, растроганный зрелищем мертвой пасеки деда Гаврилы, снова рассказывал мне о медведях, о пчелах, о деде, о совместных с ним охотах на зверя.
— Баской старик был, что говорить! Лучше его никто не умел выследить зверя аль кулему наставить. Особо смолоду. Мы с ним много по белкам выходили. Он, сказывал, и свадьбы медвежьи видал, а мне не довелось. Рассказывал, как он четверых медвежат у одной матери нашел, — это дивно! Встречаешь чаще двух, редко — трех. А тут четыре. Може, от другой прибились, не знаю. Вот и здесь мы с ним раз двух медвежат заловили. Туда вот, повыше. Разошлись к вечеру, я ничего не встрел, пришел порожним на стан, развел костер, полеживаю. Кто-то, слышу, трещит. Глянул: дед Гаврило ломится кустами, и за спиной у него полная торба. Приглядываюсь: торба-то его особая: штаны, и в каждой штанине кто-то жив шаперится. Медвежата! Набрел он на медвежуху с детинками и заловил обоих. Мать ушла, но допустила стрелить. Развязали мы штаны, а медвежата кусаются. Мы их отлупили, они присмирели и на руках у нас сидят. Ночью один из них перетер зубами опояску и утопал. Нашли мы его, снова приволокли. Дед Гаврило говорит: «А ну их к лешему! Пусти их без привязи, лучше не уйдут». И на самом деле, задремали мы под утром, встаем, а они уже на сухую лесину рядом взобрались, играют промеж себя, никуда не уходят. Глупые еще таконькие были, как собачка. Смыслов немного. На другую ночь сидим у костра, — буря хлещет, несказимая погода поднимается, — медвежата тут же меж лесинами в закутке спят, как малые дети. Слышим, сквозь ветер зверь по камням чегочет, фыркает. Мать зачуяла своих деток, пришла за ними. Мы шибчее костер разводить, кидам в нее головешками, — не уходит. Ревет. Медвежата тож растревожились, с места стронулись, пришлось привязать их. Забазлали и они, как бычки недельные. А медвежуха услыхала их, давай колодины разметывать, совсем близко подошла, слышно — вот она, того и гляди, слюной замажет, а от огня не видко. Дед Гаврило смеется. Медвежуха освирепела — да как кинет в нас бревном, обочь со мной ударилось, тут уж не до смеху. Пришлось в ее стрелить, да не раз, ну, тогда взревела и ушла, больше не приходила… Ох, умный зверь! Вот объясни ты мне, — ты по книгам, видать, доходчивый, — може, знаешь, отчего это бывает: следишь за пчелой, полевой пчелой. Ведь иногда в диком улье пудов пять — семь меду наломаешь. Пчела на цветке, а как тень по траве пойдет — она подымается с цветка, делает круг в обратную сторону и тогда летит уже прямиком. Тогда стрелой поспешаешь по ее указке: больше не свернет. Тут по затенью ее хорошо видать. Найдешь лесину одну, другую, третью с пчелами. И что ж ты думаешь? Как подойдешь — пчелы сразу притихают. Спрячься в куст, сам приутихни, — они опять зашаперятся, забунчат, залетают. Уйдешь домой — за посудиной, за товарищами, — бывает, дня два, три не ворочаешься, — приди опять сюда: нет меду! Медведь все лесины раздерет, мед съест, совсем разорит. Чего ты тут будешь делать? Удивление! Вот не понимаю. Объясни мне это положение. Что это, глаз у человека дурной, что ли? Али зверь, как мы, пасеки свои имеет, наблюдат, ежели человек идет. Но много раз мне доводилось это замечать: если уйдешь от ульев — медведь ране тебя воспользуется. И всяк тебе старый охотник это засвидетельствует. Немногим чем зверь отличается от человека, немногим. Ружья только, машины себе удумать не может, а завидоват он человеку, ох, завидоват, кровью исходит от злобы! Дело было лет двенадцать назад. Оставили в Парыгине мужики сенокосилку на пригорке, не схотели ее на праздник волочь домой. Пришли в понеделок: нет сенокосилки. Туды, сюды — нет, как сквозь землю. И что ж ты думаешь? Медведь подглядел, как мужики сено косили. За приторчиком хоронился. Ушли мужики, зверь хвать ее за оглоблю и поволок. Она затрещала, он под гору, машина за ним прыжее, нагнала медведя, ноги ему сильно охромила, изрезала до кости. Нашли мужики сенокосилку в овраге; конечно, поковеркана вся и в крови. Что за прича такая? Глядят, след зверя, опять кровь. Сдогадались, доследили его, лежит он и стонет, кровью исходит. Добили машиниста, не порть сенокосилки, не зарься на чужое добро!
Всю ночь слушал я рассказы старика; под утро он задремал и умолк. И вдруг в эту минуту кто-то шарахнулся от нас по кустам, зафырчал… Я вскочил, схватившись за ружье. Поднялся и Агафон Семенович. Оказалось, что небольшой зверь на проходе наткнулся на нас. В кустах видны были его следы.
— У, залягай тебя курица задней ногой! — выбранился старик. — Спать не дал. А уснул я сладко, индо слюнка вышла на мешок. Сладким сном уснул.
К восходу солнца вышли мы к Щебнюхе. Потом пошли логом, Даниловкой, скатились в зеленую долину Афониху.
Утро вставало тихое, теплое, как парное молоко. Туман уже рассеялся и стоял над долиной тонким призрачным дымком. Солнце принакрыло мир легкими золотистыми крыльями в ту минуту, когда он еще не успел скинуть с себя ночное очарование. Мы приостановились на невысокой скале. Впереди бежали зазеленевшие кусты черемухи с дымчато-белыми цветами. Волчье лыко и шиповник разбросались по склонам гор белыми и розовыми пятнами, как девчурки, принарядившиеся к празднику. Дягиль порывался вверх тяжелыми лопастыми листьями, цвел темно-розовый маральник, голубели царские кудри, легким золотом отливались лютики. И на всем этом травяном изобилии радостными, светлыми слезами блестела роса.
Даже привыкший к Алтаю старый промышленник ахнул от изумления:
— Страсти-то каки! Трава-то, трава-то лезет! Ишь, парок под солнцем доспелся, греет солнышко-то, как греет!
Птицы звонким щебетом, веселым чувиканьем встречали утро. В природе шла со всех сторон перекличка, словно живые существа встретились в первый день мирозданья.
«Митю видел? Митю видел?» — тонко вызванивала пташка в кустах. И ей отвечали хором: «Видел! Видел!»
Страстно ворковали голуби в скалах. Токовали захлебистым шипом тетерева.
Хищник клекотал, пролетая над горою. Курлыкали журавли. Заливисто трещал жаворонок. Со свистом пролетали сизоватые горлинки на водопой.
— Нет, убей меня, задави, чтоб я ушел в черну шахту золото добывать, как наши мужики! — простонал старик, жадно охватывая глазами буйный расцвет природы. — Скучно мне там, тошно. Умру на охоте, не расстанусь с горами!
Глаза его блестели темной, живой влагой. Даже голос осел хрипотцой от волнения.
— Окромя смерти, никто меня не вызволит отсюда. Клещами не оторвет! Нет! — повторял он упрямо.
Агафон Семенович сразу помолодел, кровь заалела на его темном лице; он снял шапку и, повертывая лицо то на одну сторону — к маральнику, то на другую — к черемухе, тихо пошел по тропе. Его распирало изнутри, он не вытерпел и, жуя какой-то цветок, зашептал вполголоса, пытаясь петь:
Я люта была по горам ходить, соловьев зорить!
У соловушки одно гнездышко,
У меня, молодой, младешенькой,
Один миленький, расхорошенький.
Он не ест и не пьет меду, сахару, —
Захотелось молодой из ключа воды,
Из ключа воды, со Дуная-реки…
Ко мне весточка пришла,
Весть не радошна:
Будто мой милой пристроился
Вдоль по лавочке, по скамеечке…
— Эх, дед Гаврила песни-то играл, во играл! — вздохнул старик, не переставая жадно принюхиваться к кустам. — Бывало, заведет — слеза прошибает:
Мать плачет — как река течет.
Сестра плачет — как ключи кипят подземельные,
А жена плачет — как роса пала, расхолодная, благородная
Солнце выглянет, росу высушит,
Росу высушит, пену выкрутит.
Мы стояли уже на берегу ревущего Тургусуна. Горы, леса, пеной брызжущая река, солнце распирали мир величием, красотой и силой. Агафон Семенович взмахнул над головой своею шапчонкой, ударил ею с силой оземь, вскинул свою «старуху» — старинное ружье — стволом к небу и выстрелил. В горах ахнуло эхо и глухо покатилось по долам. Старик, тыча кулаком себя в грудь, взревел:
— Ухай, ухай ширше! Ну, душа, не бойся ножа! Нету смерти, не возьмут и черти! Гуляй завтра вовсю, поминай деда Гаврилу! Пусть в гробу заворошится, жизнь свою, мою не забывает! Больша была жизнь, о кака больша! Была радошна, да кончилась!..
От реки до дому старик шел молча.