5. Рассказы Агафона Семеновича о медведях
На вершине Кругленькой горы, у скалы, жжем костер. Мы еще не остыли от «медвежьих» потрясений, как со всех сторон навалилась черная как уголь весенняя ночь. Два хребта замыкают наше становище. Тургусун шумит далеко внизу. Смутный шум его напоминает ворчанье колес титанического парохода. Земли нет ни вокруг нас, ни под нами: внизу шум воды и звездное небо над головою. Похоже, что мы плывем меж звезд и пустынно-темных пространств. Убегая от хаоса гор, пролетел над нами в низину черный тетерев. Теперь мы одни в целом мире. Звери разбежались. Наши спутники давно уже затерялись среди ночного мрака.
— К ночи одному всегда тоскливо становится, — говорит Агафон Семенович. — Весь век охочусь, часто в одиночку; а вдвоем веселее. Где-то наши сотоварищи в ночи? — бросает он в темь беспомощный взгляд. — Вечер у нас весело прошел. Провалился, как голубь пролетел… Теперь долго не уснешь. Звери из глаз не уйдут. Сколь я их видел, все они на жизнь со мной остаются. Осенями ночи еще темней бывают. Лонись в такую ночь лежал я в избушке. А кругом такой шугай-дуван крутил, глаза выколи. Слышу, собака забрехала. Высунулся в дверь, смотрю — кто-то подъехал вершний и стоит рядом. Большой, черный. «Кто это приехал?» — закричал я, а это медведь на задки от собаки встал. Как шарахнется он от моего крику, так изгородь и вынес за собой на реку. Собака Серунька в ту же ночь пришла домой. Вот напугалась! Привозил я ее на пасеку, идет охотно, а как увидит это место, так кругом — только ее и видали. А винтовка в изголовье у меня стояла, только б потянуться. Вот леший. И до чего хитер. Идет на пасеку, так непременно искупается, чтоб пчелы его не трогали. Улья захватит, сбросит их в реку, пчел всех загубит и затем спокойно из воды под руку колодку — и домой, как наш председатель с портфельчиком… Здесь мне все памятные места. Много я по этим горам со зверем побаловался. Очень люблю я с медвежухой играть. Тут ей самый ход. В Тайном ключе у белых камней большую медвежуху мы с Егоршей убили. Смотрим это мы с горы, а у подола ее медвежонок всего с мою шапку, а косолапит вверх. А ниже она сама. Догнала да норкой в гору ему пособляет. Умора! Пошли мы к ним. Выглянули из-за приторчика, а она лежит брюхом вверх, медвежонок на ней. Подымет она его на лапах, а он до брюха зубами добирается, пососать ему охота. Егорша рожки бросил, придавливает. «Стреляй!» — шепчет. Я прицеливаюсь, а старуха-то у меня в руках ходуном ходит. Я отвернулся, не гляжу на медвежуху, прижал сердце рукой, чтоб оно уместожилось. Обернулся, а на медвежухе уже оба медвежонка. «Ах, черт побери! Мешают целить». А моя старуха всегда высила. Ну, думаю, не по матери, так по вам попадет — и бабахнул. Медвежуха охнула, лапами по земле замолотила, ан сил-то нет, передачи никакой. Лапы по земле без толку елозят. Наискось ее пуля простегнула. Она сгребла медвежонка, думала, что он ее укусил. Как швырканет его об утес, сама трепанула вниз на россыпь. Другой медвежонок — за ней. Подошли, она мертвая лежит, а медвежонок сосет ее, дорвался, сопит, бормочет от сласти. Бросил я рожки, ахнул — мимо. Егорша принатужился, стрелил — тоже мимо. Сдернул я с плеча дробовик, боткнул по ему, он как взвизгнет — и пошел в угон. Ну, думаю, расти для других. Другого медвежонка под утесом без памяти захватили, во как мать его шабахнула. Принесли мы его домой, пришел он в себя, долго жил у Егорши. Подрос, начал на дворе телят, гусей драть, а раз чуть бабу не задрал. Пошла она баню топить, а он там на припечке на камнях расположился. Она вошла, он как гребанет ее, подмял, испугал насмерть. Пришлось его пристрелить.
А другой медвежонок у нас жил. Помню, давно это было, лет больше тридцати, едем со старшим братаном Мироном (покойник теперь), а медвежонок на березу забрался. Я туда, — мне было лет двадцать, — он на меня, мордой ко мне щерится; я его удилищем по роже, он вверх. Я петлю сладил и все силился накинуть, а он удилище грызет. Бился-бился я над ним — отступился. Брат полез. Он тоже на него рыкает, удилище захватывает. Я кричу: «Лупи его шибче, братка!». Он его и давай охаживать. Загнал его на сук, набросил петлю, он ее ртом захватил и лапу в нее кинул. Ну, думаю, наш. Прикрутили мы его к березке — и домой. Наутро приезжаем, а он уже постель себе на суку сладил. Пытались мы его стащить с березы, — нейдет, да и шабаш. Принуждены были срубить дерево. Грохнулся он оземь, а живой. У нас ни ружья, ни ножа, а пуще охота живым домой доставить. Ну как ты его возьмешь? Не дается, кидается на нас. Огрели мы его палкой по зауху раза два, — присмирел. Придавили за шею рогатиной, я ему норку ремнем связал. Как его теперь доставить домой? У меня конь каурый — здоровый был. «Давай, братка, на него валить!». Подтащили к коню, тот храпит — не дается. Я ему глаза новым своим шабуром завязал, завалили медвежонка и айда домой. Лапы-то у него по боку коня хлопают, тот и понеси меня. Насилу удержался сам. Приехали мы на пасеку к Бурнакову. Встречает нас старик: «Бросьте, ребята, его наземь, мой Белянка с нам позабавится. Здорова моя собака за медведем ходить». Я развязал, спустил его на вожжах. Белянка как шарахнется под стол, повалила всю посуду и такой дух кругом раскинула, что мы часа два смеялись: «Вот собака!..».
А самый занятный случай был у нас с младшим моим братом Сютушкой. Как сейчас, памятно мне, выехали мы с ним в среду на пасхе. Пробираемся по Малому. Глядим, два зверя шаперятся, а третий, большой, как белый камушек, на прозеленке полеживает. Медвежуха с детенками. Что делать? Три зверя, одно ружье! «Куда мы поедем? Повернем назад», — говорит Сютка. «Стыдовище нам, братка, воротиться назад. Поедем вперед». Уговорил. Давай рассыпцой попрыжее подниматься. «Сютка, говорю, садись на этот шкиль с топором. Отсюда все прорезы видно». Он сел, а у самого, видно, уж гайка слабит. Подошел я поближе. Смотрю, медвежухи нет, а медвежата на березу влезли и зубами схватываются. Дай, думаю, я их обоих зараз. Надулся, стрелил. Перемены нет, они играют. А медвежуха как наскочит на меня. Рядом была за приторчиком. Старуха моя не заряжена. Я кричу: «Сютка, давай топор!» А батырь-то мой уже тигаля дал в гору. Я его и так и сяк, а он дует без огляду, падает, а бежит. Выправил я вперед рожки, с которых стреляю, уперся в березу, зверь поднялся на дыбки, лезет на меня. Я кричу что есть силы: «Ну, ты!» — пхаю ее рожками в брюхо. Зверь отступился и под гору, к березке, что-то шепотит своим деткам. Гляжу, а один медвежонок с березки чуть не до земли спустился и другой за ним. Уж так-то жалко мне их стало. Уйдут, думаю. Подбежал я к березке да как пхну переднего рожками, он как взвизгнет — и на вершину. А мать опять ко мне. Подошла вплотную, я кричу на нее во весь голос, а она как раззявит свою пасть, клыки во какие повысунула, красный лохмоток вывалила. Добирается до моей башки. Тут я здорово струхнул, себя не помню, осердился шибко, рожками отпихиваю. Мне надо взреветь, надуться, а у меня, как у кабана, коротко выходит: «Эх, да эх!» Но все ж угнал ее через силу. Она в пихтач подалась. Застрелил я медвежат. Сперва одного, потом и другого. Были они уже большенькие — по восьми четвертей. Стал я с них шкуры снимать, слышу — душны, нестерпимо душны. Что за прича такая? Сроду этого не было. Очнулся, оглядываюсь, а вся моя старая проторь повывалилась у меня, но я утешился, медвежуха тож рассыпала по траве свою проторь. Жива душа боится ножа. Так мы с ней поквитались и поиграли.
А в голодные годы мне довелось добыть зверя на двадцать две четверти. Сплошь вороной. Огромный зверь. Много он скота подавил и пасек поразорил. Позвал меня на него сидеть на падле старик Шуганов. Накануне медведь у него жеребенка зарезал. Сидим. Зверь скоро, еще заря не погасла, пришел. Слышу, стукотит когтями, словно ключами, по камням чегочет. Смотрю, вываливается из-за кустов. Большой, оглядный, горбатый, и вся повадка у него вредная. Шерсть на хребте жесткая, щеткой. Ох, вредный, думаю, зверь! А сам ничего, креплюсь. А старика моего трясет, зубами слышно лязгает. «Не стреляй», — шепчет мне. Я не тороплюсь стрелить, пока зверь не зачал есть. Прилег он к падлу плотно — одна башка на свету, взял я его крепко на целик и опустил. Он еще крепче пришился к земле. Думаю, от выстрела таится, — опять надулся и бахнул. Он страшно застонал, завертелся, а сам на дыбки справляется. «Стреляй!» — кричу старику, а он мне затвор от своей берданки сует и бормочет: «Господи, господи!» А зверь на дыбки не справился, ползком в кусты ушел. Ругаю старика — у меня всего четыре пули было, приберегал, а старик говорит: «Беда с тобой, Агафон Семенович, просто беда…».
Утром искать надо зверя, а старик мой не идет с пасеки. Один пошел. Нашел я его скоро, на скале лежал. Поднялся было он, я его еще прошил, он ковыль на костыль и под скалу. Мои пули его обе через башку до заду прохлестнули. Кличу старика, не выходит. Наконец пришел. Я ему зверя не показываю, а сам его со скалы на мертвого столкнул, вот напужался-то, прямо аж побелел, ружье бросил и тигаля на пасеку. Пришел я со шкурой, а он молчит. Мне жалко его стало. Ну, шкура вышла знатная! Доктору на приисках продал за сто миллионов. За всю Кутиху налог заплатил. Во как!
Раньше у нас много охотников храбреющих было. Мой дед так молодых медведей руками брал. Дед Таврило сказывал: выгнали они из берлоги медведя, он схватил его за уши, хотел придавить, тот и понеси его. «Стрелять надо, говорит, зверя, а на ем человек болтается, за уши держится». Вот где смеху-то! А нынешний охотник норовит все кулемой промыслить зверя. Но тут тоже надо сноровку иметь. Место не одушнить и плаху покрепче выбрать. Кулемы ладим наподобие рысьей ловушки, только поболе раз в сто размером. Приговорка у нас на этот случай одна исстари, мы ей уж давно не верим, так, по привычке, говоришь ее: «Ловцу ловиться, завидущему на берегу удавиться, а душа из рота зверя винтом долой». Вот сожалею, на свадьбе медвежьей погулять мне не довелось. Сколь ни следил, все опаздывал. На свадьбу они выходят на самые белки — на чистое, разгульное место. Идут в ряд, штук по семь, по восемь. Чины соблюдают, как кержаки. Впереди самый матерой семилеток. За ним послабее зверь, постарше посередке, и к концу шагают второгодки, а позади тянутся старики беззубые. Идут они ранними зорями хребтиной, идут долго, с важной повадкой, на деревьях когтями зарубы делают. Я вам укажу на Каменном мысе их росписи. Всяк из них норовит выше достать, глубже дерево расцарапать. Тут они, старики сказывали, страшны бывают. Человека не боятся.
Долго, почти до зари, слушал я рассказы о медведях. Костер наш пылал вовсю. Кругом темно-зеленой стеной стояли высокие пихты. Зелень их при огне стала чудесно ярка, словно покрылась нежною изморозью. Ветки, как живые, подрагивали от огня, не переставая шевелиться ни на секунду.
— Если бы ее зажечь, — мечтательно заговорил старый промышленник, — так и зинула фонталом бы…
Он с улыбкой поднялся от костра, взял в руки горящую головню и пошел к пихте. Теперь он был без шабура, в одной синей рубахе, босой, без шапки, в нижних холщовых шароварах. Что-то шепча под нос, он поднес головешку к нижним ветвям дерева. Пихта моментально вспыхнула, зашипела, сердясь и ворча. Пламя охватило се со всех сторон, в минуту она стала похожей на рождественскую елку, изукрашенную огнями. Огонь змейками побежал по стволу, зашипел по густой поросли веток и, перекинувшись к вершине, запылал огромным костром, от которого красными бриллиантами, как сказочные жуки, полетели в разные стороны искры. Кругом стало еще темнее.
Агафон Семенович стоял под пихтой, на него сыпались искры, он их даже не стряхивал. Был он похож в эту минуту на деда-лесовика, колдовавшего над огнем.
Пихта погасла, ветви почерневшими нитями жалко повисли по стволу. Старик вернулся к костру.
— Ты не думай, что я хорошее дерево погубил. Оно и так давно гиблое. Корень его, я заприметил, замер еще прошлым летом. Вот приезжие не берегут лес: начнут черемуху сбирать — все кусты обломают. И жгут почем попало. Не понимают: лес нас кормит промыслом.
Перед светом я вздремнул. Запад потемнел только под утро. Его свет, оказалось, и скрывал от нас костер наших спутников. Теперь мы увидали его вспышки: охотники расположились за хребтиной, по которой шли днем. Утренняя заря снова вернула нам благостный алтайский мир, и мы спокойно дремали под скалой, пригретые костром, успокоенные ласково вспыхивающими отблесками огневища наших товарищей.