17
В самых удобных и живописных местах Маньчжурского Трехречья находились заимки богатых караульских казаков. На заимках безвыездно жили наемные пастухи и женщины-стряпухи. В годы гражданской войны многие богачи совсем переселились на эти заимки. Так образовались целые поселки, жители которых перешли в китайское подданство, одни — на время, другие — навсегда.
Один из таких поселков возник на берегу Дербула, средней реки Трехречья, у трактовой дороги Шивейсян — Хайлар. Назывался он Морозовским и насчитывал сорок четыре двора.
На третий день пути, под вечер, Каргин приехал в Морозовский. Он увидел дома-пятистенки добротной русской постройки с крышами из дранья и теса, ярко раскрашенные ставни и наличники, глухие заборы, двухстворчатые ворота, обитые белой жестью, кусты черемухи и орешника в палисадниках и огородах. По всему было видно, что жили здесь богатые люди.
В центре поселка, на завалинке нового дома с крутой шатровой крышей, сидела группа празднично одетых казачек. Тут же резвились и играли маленькие дети, лежала, высунув влажный розовый язык, большая пестрая собака.
Каргин остановился, слез с телеги и, косясь на сердито заворчавшую собаку, подошел к казачкам. Снял с головы фуражку с желтым околышем, поздоровался испросил, у кого он может переночевать. Отвечать ему никто не спешил. Женшины молчали, выжидающе поглядывая друг на друга. Каргину стало неловко, он невольно покраснел. И когда молчание чересчур затянулось, рослая смуглая женщина в алом платке и синем платье с грудным ребенком на руках, желая покончить с одолевшим всех чувством неловкости, радушно откликнулась:
— Да уж ладно, я вас пущу на квартиру. Заезжайте вон туда, — показала она соседний пятистенок, обшитый тесом с украшенными затейливой резьбой карнизами, с синими наличниками и ярко-зелеными ставнями. В глазах благодарного Каргина она сразу стала самой симпатичной в Морозовском женщиной.
Попросив соседку подержать ребенка, она пошла открывать Каргину ворота.
Окруженный надворными постройками двор был чисто выметен, у крыльца рассыпан желтый речной песок. По ограде бродили крупные красно-рыжие куры и огромный красавец петух с красным гребнем и золотисто-огненным хвостом, в тени у погреба лежала белая свинья с поросятами, во дворе мычали телята, большие подсолнухи цвели в огороде.
Распрягая коней, Каргин разговорился с приветливой хозяйкой. Звали ее Марфой Ильиничной. Родом она была из станицы Дуройской. В Трехречье приехала пятнадцать лет тому назад совсем молоденькой девушкой. Нанял ее стряпухой кайластуевский богач Аникьев. Здесь вышла замуж за хозяйского пастуха. После женитьбы они ушли от Аникьева и стали обзаводиться своим хозяйством.
— Одних дойных коров у нас три, овец штук пятьдесят, — закончила свой рассказ Марфа Ильинична и пригласила Каргина проходить в дом. «Гладко у нее выходит на словах, — подумал Каргин. — Как будто все к ним по щучьему веленью пришло».
— А где у вас хозяин, Марфа Ильинична? — спросил он, поднимаясь следом за ней на крутое свежепокрашенное крылечко.
Она остановилась, с веселым смешком ответила:
— Мужик у меня непоседливый. Отсеялся и укатил в Хайлар. Нанялся товары везти в Дуройскую бакалейку. Он вам должен на дороге встретиться. Как увидите человека в войлочной монгольской шапке с трубкой в зубах, так и знайте, что это он.
Войдя в прохладные темные сени, распахнула она дверь налево. Каргин вошел за ней в высокую светлую горницу с цветами на подоконниках, с фотографическими карточками в бамбуковых рамках на двух передних простенках. Горница блистала чистотой и порядком. Ровно оштукатуренные стены и печь-голландка были хорошо побелены, а пол выкрашен желтой охрой. Повсюду был тот ровный веселый блеск, который как бы сама по себе дает настоящая чистота. Бесконечно родным и милым пахнуло на Каргина и от древних икон на божницах, и от желтых с потрескавшейся кожурой огурцов-семенников, и от запаха мяты, целые пучки которой сушились развешанные в углу над красным шкафом.
У него наполнился терпкой и жгучей горечью рот, непрошенная слеза покатилась из глаз. Эта по-русски убранная горенка на чужбине напомнила ему ту беспощадно порушенную жизнь, которую считал он единственно правильной и счастливой.
Он вытащил из кармана носовой платок и, отворачиваясь от Марфы Ильиничны, прижал к глазам. Через силу отглотнув все время подступавший к горлу комок, он спросил:
— Не тоскуете по родным местам?
— Раньше, случалось, тосковала. Особенно по праздникам, когда делать нечего было. Раньше тут только три зимовья стояли и жило в них всего десять человек. Выйду я, бывало, на улицу, погляжу кругом, а сердце-то и затомится. Во все стороны только чужие сопки, лес да трава, и ни родных, ни подружек. Зальюсь слезами, выплачу печаль на горючем камушке, уйду в зимовье и начинаю себе какое ни на есть дело искать… А теперь успокоилась, как свои русские с семьями понаехали. Ведь все это за последние три года понастроились.
— А я вот от тоски места себе не нахожу, — доверчиво пожаловался ей Каргин, как будто знал ее давным-давно. — Рвется домой душа, и ничего с этим не поделаешь. Гляжу на вашу горенку, а перед глазами отцовский дом стоит, и горе за горло душит.
Она поглядела на него удивленными, все еще по-девичьи ясными глазами. «Эх, сердечный, да ты совсем не тот, каким кажешься», — подумала растроганная доверчивостью этого бравого и серьезного мужчины, о существовании которого и не подозревала еще каких-нибудь полчаса назад.
— Один, наверное, мотаешься по заграницам, оттого и немило тебе здесь? А будь с тобой семья, хозяйство, так кручины и в помине не было бы, — сказала она ласково, как малому ребенку.
— Нет, и жена со мной и дети, а все равно домой тянет. Дома я жил, можно сказать, припеваючи, хоть и богачом не был. А здесь взяла нашего брата жизнь в такие колья-мялья, что хоть волком вой. Многого я раньше не понимал, Марфа Ильинична, пока в беженской шкуре не побывал, унижения и бедности не испытал.
— Ехал бы тогда домой, чем так терзаться, — простодушно посоветовала Марфа Ильинична.
— Трудно решиться на это. С одной стороны, боязно, с другой — на поклон идти не хочется. Смеяться будут люди, над которыми я прежде смеялся, когда сам себе полным хозяином был.
— Тогда уж я не знаю, что и делать, — мягко, чтобы не обидеть Каргина, сказала она. — Давайте лучше я угощать буду, чем бог послал.
— Не беспокойтесь напрасно. Мне ничего не надо.
— Так у нас не делается. Раз уж ты мой гость — не обижай меня. Накормить да приветить гостя каждой хозяйке хочется… Посиди тут минутку один, а я на стол соберу. — И она вышла из горницы.
Каргин поднялся и стал разглядывать карточки на стенах. Все они по своему внешнему виду были давно знакомы ему. В каждой избе на родине и у бедняка и богатого висели такие же карточки, только в других рамках — не бамбуковых, а в искусно выпиленных из фанеры мастерами-арестантами из Горно-Зерентуйской тюрьмы. Но на тех и на этих были сняты в одиночку и группами люди в родной казачьей форме, в тех же самых позах, в которых застывали, как каменные, перед объективами фотоаппарата и Каргин, и его сослуживцы в годы действительной службы в Харбине и Хайларе, Верхнеудинске и Чите. Харбинские фотографы китайцы снимали казаков всегда с бутылками и стаканами в руках. В Верхнеудинске у фотографа Шпаера был изображен на декорации лихо скачущий конь с фигурой в парадной казачьей форме. На месте головы дыра. Казак высовывал в дыру свою физиономию и получался на снимке такой орел-джигит, что при виде его мороз продирал по коже. Только читинский фотограф Одинцов снимал казаков на фоне декорации, изображавшей забайкальские сопки с лесами и пашнями, в простых и естественных позах. Увидев на одном из снимков одинцовскую декорацию, Каргин обрадовался ей так, словно наяву увидел Читу и ее окрестности. От этого стала совсем невыносимой сосущая сердце тоска.
Марфа Ильинична вернулась, принесла на подносе горшок холодного неснятого молока и целую тарелку шанег с румяной сдобной подливой.
— Вот угоститесь пока до ужина. А я пойду за ворота, там что-то сынок расплакался.
Каргин съел пару шанег, выпил три стакана молока и решил пойти посидеть с казачками на завалинке. Попросив разрешения, подсел с краю и стал слушать их разговор. И снова повеяло на него таким мирным и невозвратно далеким, что он опять почувствовал в горле комок.
В этот тихий вечерний час на чужбине было невыносимо больно сознавать свое положение человека без родины, без дома, без всяких надежд на будущее. Все это при виде счастливой жизни других, заблаговременно убравшихся сюда от всех невзгод и потрясений, показалось вдруг настолько обидным и чудовищно несправедливым, что он был готов закричать: «За что?! За что я лишился всего, что имел в жизни? Я не вор, не разбойник с большой дороги. Так за какие же грехи мне выпала такая доля?».
Никогда не думал он, что окажется изгнанным с родной земли, которую страстно и преданно любил, несмотря на то, что была она слишком скупой и суровой. Даже в свой смертный час не хотел он разлучаться с ней, хотелось ему быть похороненным на мунгаловском кладбище, рядом с могилой прадедов, прошедших с дружиной Ермака Тимофеевича через даль немыслимых расстояний, чтобы стала русской и на веки веков обжитой пустынная дикая земля на рубеже с Поднебесной империей. Прошли долгие годы, и стал считать эту страну родной и самой лучшей на свете и дед Каргина, и его отец, и он сам. Тяжело и долго налаживали они свою жизнь. А когда наладили, пришла непоправимая беда. Разметала она верных старине казаков по всему миру, оставила вдовами их жен и сиротами детей в степях и в горах родимого края.
И тут же пришла к Каргину острая, мучительная, не раз уже посещавшая его мысль: «Да в самом ли деле то, что случилось с ним, непоправимо? И беда ли это? Ведь если подумать по-настоящему — это народ, целых сто пятьдесят миллионов обездоленных жизнью, родных ему по крови людей, от которых он никогда не отгораживал себя, возмутились постылой неправдой жизни и поднялись, чтобы ее сделать для каждого матерью, а не мачехой. А он не понял вовремя, на чьей стороне правда, с кем быть ему в кровавой борьбе. Конечно, он мог остаться в этой борьбе нейтральным. Мог, как богатые жители этого поселка, уехать со всем своим добром за границу и, ничего не лишаясь, ничем не пожертвовав, сидеть и ждать, на чьей стороне окажется сила. Но он не остался и не мог остаться нейтральным. Ведь он считал себя думающим о благе народа, болеющим за него человеком. А трусом, которому всего дороже его собственная шкура и нажитые всякими неправдами капиталы, он никогда не был.
В покое и довольстве живут богатые беженцы на чужой стороне. Они считают себя умней и хитрей тех, кто, подстрекаемый ими же, взялся за шашку и дрался, не жалея жизни. Теперь и те и другие очутились здесь. Одни бедствуют и проклинают себя, а другие, сытые и довольные, посмеиваются над ними и нанимают пасти свои стада, косить сено, сеять хлеб. Еще вчера Каргин только завидовал богачам, а сегодня готов презирать и ненавидеть их. Не отдохнуть ему в Морозовском от неустроенной и тревожной жизни. Остаться здесь до конца дней он ни за что не согласится. Жить здесь надо тихо и скромно, не смея перечить властям, покорно подчиняясь чужим обычаям и законам. А так в конце концов легко забыть о том, что ты русский, что ты сын народа, знаменитого на весь мир, радушного, уживчивого и вместе с тем воинственного народа, всегда готового постоять за себя. Принадлежать к такому народу — большая честь. Может быть, кто-то не считает это честью и счастьем, но Каргин не раз бывал счастлив от одного сознания, что он тоже сын своей большой и могучей страны…»
Он уже собирался идти поить коня, когда в улице показался воз свежего зеленого сена. Воз везла гривастая сивая лошадь, верхом на которой сидел босоногий паренек в рваной соломенной шляпе и темной от пота ситцевой рубахе.
— Неужели это Гринька один такой воз навьючил? — спросила свою соседку Марфа Ильинична.
— Да ведь он только ростом маленький, — ответила та, — а по годам он в женихи годится.
— Это что же, ваш сынок? — спросил Каргин у женщины.
— Нет, это работник Мамонта Парамонова.
— Это какого же Парамонова? Из Борзинского?
— Того самого. А вы знаете его?
— Когда-то вместе служили, две войны в одном полку отвоевали. А он дома?
— Дома. Пока вы у Марфы угощались, он тут мостик у ворот разбирал. Канаву хотел прочистить, да куда-то отлучился.
Работник тем временем, крича на ребятишек, которые окружили воз и выхватывали из него пучки сена, Свернул к воротам хозяйского-дома. Не подозревая, что мостик на водосточной канаве разобран, он и не подумал взглянуть на него. Лошадь размашисто шагнула и переступила через неширокую щель на средине мостика, но передние колеса телеги глубоко провалились. Послышался скрип и треск, воз накренился вперед, грозя опрокинуться. Лошадь сильно дернула, сломала одну из оглобель и повалилась на бок. Ошеломленный работник упал с нее, вскочил на ноги и схватился за голову.
Мамонт Парамонов словно этого и дожидался. Он выбежал из ограды в подсученных до колен штанах, в перепоясанной пояском пестрой рубахе, бородатый и весь всклокоченный, как готовый ринуться в драку пес.
— Чтоб тебя разорвало, дурака проклятого! — заорал он. — Задрал глаза и не видишь, куда едешь! Я тебя научу, как ворон ловить! — и, вырвав у работника из рук ременный кнут, принялся хлестать его по спине и по ногам.
— Ой, да он убьет его, бабы! — закричала Марфа Ильинична.
— Не убьет, не бойся. Поучит малость и перестанет, — сказала ей соседка.
«Вот тебе и сослуживец. Хуже собаки ведет себя, — подумал Каргин, собравшийся зайти погостить к Парамонову. — Не пойду я к нему, ну его к черту». Он поднялся, сказал Марфе Ильиничне, что идет поить коня, и ушел.
За ужином Марфа Ильинична спросила его:
— Что же вы не сходите к своему сослуживцу?
— Хотел, да расхотелось, когда увидел, что за человек он. Я таких людей не уважаю. Он вместе с работником и меня своим кнутом прямо по сердцу так огрел, что не скоро забуду. Не думал я, что такой он…
Утром он распрощался с хлебосольной хозяйкой и поехал дальше. Через сутки в ясном свете июльского утра увидел на восточном горизонте высокие скалистые сопки, затянутые дымкой. Это были отроги Большого Хингана, на которых вся растительность была спалена знойным дыханием безводных монгольских пустынь. Горы приближались медленно. Из черных с нарастающим светом дня они стали темно-синими, потом голубыми, потом снова начали темнеть и постепенно приняли свой настоящий серо-желтый цвет.
В полдень уже было видно, что горы вдались далеко в степь гигантской каменной подковой. Внутри этой подковы виднелся однообразно желтый, с низенькими постройками и тусклыми окнами Хайлар — город без зелени трав, без деревьев.
В Хайларе все получилось не так, как предполагал Каргин. Во главе союза казаков Дальнего Востока оказался генерал Шемелин, бывший в русско-японскую войну командиром одного из забайкальских полков. Это был пятидесятилетний, моложавый человек, высокий и широкоплечий, но с маленькой не по фигуре головой. У него были странно светлые неопределенного цвета глаза. Иногда они казались голубоватыми, иногда свинцово-серыми. Неприятно было смотреть в такие глаза. На щетку с жесткой белой щетиной походил ежик на голове генерала. Безбровое, всегда бритое лицо его было красным, словно он только что вышел из бани. Держался Шемелин подчеркнуто прямо, разговаривал басом и часто срывался на крик.
На Каргина раскричался он сразу, как только увидел его.
— Это еще что такое? Зачем ты сюда пожаловал, с-сукин ты сын? И как только хватило у тебя наглости показаться мне на глаза? Ты же изменник и предатель! Ты замешан в позорном бунте против атамана. Зачем же ты все-таки явился ко мне?
— Уполномочен своим станичным правлением вручить вам списки нуждающихся в помощи казаков…
— Вот это здорово! — расхохотался Шемелин, ткнув себя пальцем в лоб, спросил: — А тут у тебя, голубчик, в порядке? Ты думаешь, о чем просишь? Верно, мы оказывали и будем оказывать денежную помощь беженцам казакам. Но ведь ты теперь не казак. Ты раз навсегда лишил себя права называться этим почетным именем. Теперь ты только изменник, которого надо немедленно судить и расстрелять перед строем истинных казаков. Ты спас когда-то жизнь моему другу генералу Мациевскому. Твое счастье, что я помню об этом. Иначе я сейчас же приказал бы арестовать тебя. Но если этого не сделаю я, сделают другие. В этом ты можешь не сомневаться. Японцы хорошо помнят, кто рубил солдат в Нерчинском Заводе. На такие вещи у японцев отличная память, а они здесь — сила. Все в их власти. Японцы расправятся с тобой, как им будет угодно. Пока ты здесь, я не дам за твою голову и ломаного гроша…
В полной растерянности Каргин спросил:
— Что же мне тогда делать, ваше превосходительство? Головой в петлю или в омут?
— Нет, зачем же! Надо тебе уходить в Совдепию. Это в твоем положении единственный выход. Полагаю, что товарищи примут тебя с распростертыми объятиями…
— Это для меня не выход. Мириться с красными я не собираюсь, иначе бы я не стоял перед вами.
— Ах, ты все еще стоишь! Присядь, разрешаю, — и едва Каргин присел, он спросил: — Значит, не хочешь мириться с товарищами?
— Да, не хочу.
— Это что же, так сказать, идейные расхождения?
— Не знаю — идейные или не идейные, а только красные со своими порядками мне не по душе. Мы не могли с ними сговориться в Заводе и, пожалуй, никогда не сговоримся.
— Тогда зачем же была вся затея с заговором? Зачем тебе понадобилось всадить нам нож в спину?
— Я считал, что с угрозой большевизма надо бороться по-другому. Расстрелами и порками мы сами плодили партизан. И я не захотел быть карателем. Если бы вы, наши уважаемые генералы, действовали по-другому, все могло бы быть иначе. Ведь народ тогда еще не хотел принимать большевистских порядков.
— Ха-ха!.. Да ты, батенька, утопист! — И стеклянно-светлые глаза Шемелина замутились от вызванных смехом слез. — Это какой же народ, хотел бы я знать, не думал принимать советских порядков? Не тот ли, который заставил уйти из Забайкалья и нас, и каппелевцев, и стотысячную армию японцев?
— Простите, ваше превосходительство, но мне непонятно, над чем вы смеетесь?
— Над наивностью, Каргин, над поразительной твоей наивностью. Неужели ты серьезно думаешь, что можно было действовать иначе, чем действовали мы?
— У меня была и есть причина думать так. Недаром же большевики согласились на ДВР. Похоже, что не все партизаны были за них. Иначе бы они не отказались от своей власти на Дальнем Востоке.
— Да-с, братец ты мой, порешь ты невообразимую чушь. Большевики умнее, чем ты думаешь. ДВР — это только вывеска, а за ней стояли и стоят полными ее хозяевами большевики. Что же касается наших методов борьбы, то надо тебе раз навсегда понять, что карателями мы обзавелись по необходимости. Мы хотели запугать и усмирить разнузданную сволочь. У нас не было сил уничтожить ее в бою. Значит, нужно было расправляться с ее семьями и со всеми, кто сочувствовал ей. К сожалению, мы никого не запугали и получили под зад коленом. Но если не вышло у нас вчера, то выйдет завтра. Америка и Япония помогут нам добиться своего. Поддержка идет со всех сторон. Оружия и денег дают сколько угодно. Мы сейчас организуем свои силы и скоро начнем все снова. На этот раз мы не будем задаваться неосуществимой целью. Для начала отхватим от Совдепии такой кусок, который можно проглотить и не подавиться. Мы пойдем только до Байкала. А там взорвем к чертям все тоннели на Кругобайкальской железной дороге и отгородимся от Совдепии морем и непроходимыми горами. Мы создадим в горах такие укрепления, в которых наши союзники японцы будут сидеть хоть до второго пришествия. А мы тем временем наведем порядок в Забайкалье и на Дальнем Востоке. Потом создадим такую армию, с которой можно без страха идти через всю Сибирь до Волги и дальше.
— А не получится, ваше превосходительство, так, что все завоеванное вами Япония возьмет себе?
— Этого не случится. Не допустит Америка. Пока японцы выколачивают дух из народоармейцев, американцы препятствовать им не станут. Но когда придет время дележа, они возьмут друг друга за горло. В результате мы останемся непроглоченными и будем признаны самостоятельным государством под эгидой всех наших союзников по прошлой войне с немцами. Только так вот, голубчик, мы и можем установить ту власть, о которой мечтаем…
— Большое дело задумали, ваше превосходительство, — с готовностью отозвался Каргин, а сам подумал: «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги».
— Одобряешь, значит? — рявкнул генерал.
— Дай бог, чтобы все это удалось. За это и жизнь не жалко отдать. Казачья держава — это все, что мне нужно.
— Это хорошо, что ты так думаешь, — сразу смягчился генерал. — Так, говоришь, жизни не пожалеешь? Тогда давай поговорим с тобой по-другому. Мы, пожалуй, можем в таком случае забыть о твоем прошлом. Мы дадим и тебе и твоим дружинникам денежную помощь. Это нас не затруднит. Но ты должен дать обязательство беспрекословно выполнять все наши распоряжения и приказы. Если это тебя не устраивает, тогда у тебя одна дорога — в Совдепию, на поклон к жидам и комиссарам. Размышлять и раздумывать можешь ровно пять минут.
Каргин, довольный тем, что все так хорошо обернулось, решительно заявил:
— Размышлять мне, ваше превосходительство, нечего. Моя жизнь теперь в полном вашем распоряжении. Благодарю от всего сердца.
— Тогда поздравляю… Сегодня же подпишешь в третьем отделе нашего штаба письменное обязательство, а завтра получишь деньги и можешь спокойно возвращаться к месту твоего жительства. Наши приказы будешь получать от человека, который придет к тебе и скажет: «Верность и мужество». И тогда, храни тебя бог, если ты подумаешь увильнуть от нашего задания, каким бы ни было оно щекотливым. Так что играть с нами лучше и не думай.
Каргин еще раз заверил его в своем беспрекословном подчинении и готовности служить казачьему союзу, а потом спросил о том, что беспокоило его больше всего:
— А как мне быть, если японцы все-таки схватят меня здесь?
— Не бойся. Ни один волос с твоей головы не упадет без нашего согласия. С нами еще, слава богу, считаются…
Ошеломленный таким напутствием, Каргин повернулся направо и вышел на пыльную хайларскую улицу. По дороге на постоялый двор завернул в ближайшую харчевню и потребовал обед.
Только принесли ему щи из баранины, как к столику подошел Петька Кустов с погонами подхорунжего на плечах.
— Здравствуй, дядя Елисей! Откуда это ты взялся?
— Да приехал из Чалбутинской бакалейки. А ты что тут делаешь?
— Мы только что из Монголии. Едва выбрались оттуда. Прошли с боями по степям почти две тысячи верст. По десять раз коней сменили, пока сюда выбрались.
— Значит, туго пришлось? И зачем только понесло вас туда?
Петька подсел к его столику, снял фуражку и сказал:
— Были у нашего барона большие расчеты. Сперва мы помогали монголам китайские гарнизоны в городах трепать. Монгольские князья ничего для нас не жалели. Пришли мы туда в морозы, так первый же князь поставил для нас войлочные юрты, каждый день по двадцать баранов на жратву давал. Каждый день нам по двадцать возов сена на верблюдах привозили, пока мы в Цэцэнханском аймаке отдыхали. Сразу же повалили к нам со всех сторон князья со своими дружинами. Потом мы Ургу пошли брать. Было нас тогда уже почти семьдесят сотен. Монголы здорово дрались. В Урге мы тринадцать тысяч китайских солдат разбили.
— А дальше что было?
— Посадил барон на монгольский престол Богдо-хана, которого китайцы в тюрьме держали, и стал у него правой рукой. Главнокомандующим его Богдо-хан назначил. К весне набралось у нас русских три тысячи и монголов тысяч пятнадцать. Унгерн спал и видел с красными схлестнуться. Погнали нас на сибирскую границу. Монголам Унгерн объявил, что красные хотят Монголию захватить. А нам его приказ зачитали, что идем мы освобождать Забайкалье и Сибирь…
Петька достал из кармана вылинявшей добела и явно малой ему гимнастерки красную лакированную коробку с пахучими китайскими сигаретками. Вытащив из коробки приложенный к сигареткам камышовый мундштук, продул его, вставил в него сигаретку и закурил. Жадно затянулся душистым дымом, пустил его по ветру колечком и продолжал:
— Пока воевали мы на самой границе, монголы наши здорово дрались. Пощипали мы красных порядком. А как перешли на русскую сторону и пошли по Западному Забайкалью, тут и монголы начали разбегаться и красные нажимать. Раз набили нам морду, два — и позвало нас назад утекать. Красные следом за нами на Ургу повалили. Большая сила день и ночь двигалась. Задержать ее нечего было и думать. Отскочила наша дивизия на верховья Селенги. Красные мимо нас прошли. Оказались мы там отрезанными. Монголов осталось у нас всего три сотни. Остальные были казаки да буряты. Унгерн там совсем сбесился, таким стал дикошарым, что не приведи бог. Зверь да и только. Вместо того, чтобы на юг прорываться, он с одной нашей дивизией снова пошел в Забайкалье. Чуть до Верхнеудинска мы не дошли, много красных заслонов посбивали, а потом и нам досталось. Пустили на нас сибирских да забайкальских партизан, потом еще целую бригаду кубанцев. Тут-то и припекло нас так, что хуже некуда. Едва вырвались мы на монгольскую сторону.
Отдышался Унгерн и начал доискиваться, кто в нашей беде виноват. Первым обвинил командира бригады полковника Казагранди. Он ему поручил Иркутск захватить, а тот даже до Тунки не дошел. Снес ему Унгерн шашкой голову, потом других шерстить принялся. Приказал расстрелять полковников Масальского-Сурина и Свенцицкого, есаула Копейкина и князя Гаджибеклинского. Так обращался он с офицерами. А о нас, грешных, и говорить нечего. Чуть что — и голова долой.
Тогда-то и подбили нас полковники Хоботов и Новицкий бросить Унгерна ко всем чертям и уйти от него. Хотели они на это дело и генерала Резухина подбить, да тот не согласился. Закололи его тогда офицеры у него же в палатке, а нас подняли в полночь с бивака, и пошли мы на юг. Унгерна оставили спать в шатре под охраной монгольского дивизиона, на который он больше всего полагался.
Проснулся он и видит: нет дивизии, снялась и ушла. Он тогда на коня да за нами в погоню. Когда стал нас догонять, наши по нему из пулеметов хлестнули. В него не попали, а от конвоя и половины в живых не оставили. Повернул наш Унгерн назад и унесся в степь. В тот же день, как я слышал потом, оставшиеся с ним монголы связали его и передали красным… Туда ему и дорога, проклятому. Я сперва верил в него, как в бога. Думал, что это самый лучший семеновский генерал, а потом убедился, что это просто помешанный.
— Что же ты собираешься, Петро, делать теперь? — спросил Каргин.
— В белую армию я больше не пойду. Бесполезное это дело. Буду здесь как-нибудь устраиваться.
— Ты один или еще кто-нибудь есть с тобой из наших?
— Двое тут наших со мной: Лариошка Коноплев и Артамошка Вологдин. В каких мы передрягах не побывали, а уцелели. Не повезло только Кузьме Полякову да Максиму Пестову.
— А Кузьме-то почему не повезло?
— Поехал он от Унгерна с Сипайлой в Маньчжурию и больше к нам не вернулся. Слыхали мы, что будто бы их вместе с Сипайлой китайцы захватили и расстреляли.
— Нет, Кузьма жив-здоров. Он вместе с нами живет в бакалейке. Денег у него, видать, много. Живет и не тужит и все своего барона хвалит.
— Вот как! Ну, значит, он в Урге хапнул кое-что. Там ведь столько купцов убили и ограбили, что многие из наших нажились.
— А ты? — в упор спросил Каргин. — Тоже разжился?
— Нет, я почти ничего не добыл. Есть у меня от унгерновского жалования рублей двести. Вот на них и буду устраиваться.
— Ты в Хайларе не болтайся. У тебя на Дербуле живет дядя Архип. Говорят, хорошо он там устроился. Живут они вместе с братьями Барышниковыми. Земли и сенокосов у них сколько угодно, а в реке рыбы полно. Поезжай к ним и не пожалеешь. Там и девки есть. Так что жениться можешь, если захочешь.
— Тогда я так и сделаю. Подамся туда. Буду пока отсиживаться. Снова воевать с красными тогда пойду, когда японцы выступят. Без них лучше и не соваться… А что теперь у нас дома делается? Не слыхал?
— Дома теперь Дальневосточная Республика. А какая она — понять толком не могу. Мунгаловские партизаны почти все дома живут. Пожгли вы у них дома, так теперь они ваши заняли. В твоем доме Авдотья Улыбина с Ганькой живет.
— Пусть живут, но шибко не радуются. Представится случай, так я наведаюсь туда. Я им кишки выпущу и на пику смотаю. За мной не пропадет.
Рыжий и горбоносый Петька сразу стал противен Каргину. Он осуждающе поглядел на него, но ничего не сказал, а только подумал: «Дурак и мерзавец. Какой был, такой и остался». Спорить с ним было опасно. Сославшись на недосуг, Каргин распрощался и ушел из харчевни, где Петька угощал двух старших урядников с черепами карателей на рукавах.
Назавтра, когда Каргин получал в канцелярии союза деньги, казначей, отсчитав ему на всех тысячу рублей, предложил расписаться за две. Каргин возмутился и расписываться не стал.
— Я пойду жаловаться генералу, — заявил он казначею.
— Бесполезно, — ответил тот. — Это делается по его распоряжению, и исключений мы никому не делаем.
— Но ведь это же обман! Как же так!
— Ладно, ты много тут не рассуждай. Хочешь быть с деньгами — расписывайся, а нет — скатертью дорога.
Каргину пришлось расписаться за две тысячи. От вчерашнего энтузиазма, с которым он слушал генерала, не осталось и следа. Было ясно, что меньше всего Шемелин думает о спасении родины, а спешит, пока есть возможность, урвать как можно больше и не остаться в дураках.