5
И снова трое в ночи, снова побратимы вместе. Но они уже давно стали другими. Не рассказывает страшные байки Журавушка, не горячится, как прежде, Устин. Петр стал еще замкнутее и суровее, сидит, нахохленный, над костром, жует соломинку, о чем-то думает.
Горит костер, во тьме похрапывают кони, рвут первую траву, осоку, острыми зубами, сочно хрустят. Завтра первая борозда. Им хватит работы, пусть сегодня хорошо поедят, отдохнут. Заржавели лемеха и сошники плугов, скоро они заблестят от пластов земли, отшлифуются.
Любит Устин пахоту. Идешь, идешь по борозде, отваливает лемех жирные пласты земли, а следом бредут вороны, в небе заливаются жаворонки, полыхает солнце. Часто прилетают сороки, садятся на гривы коней, щиплют для своих гнезд волос. Кони не отгоняют сорок, хватит тех волос всем. Есть время подумать и погрустить. Вспомнить доброго деда Михайлу, его слова: «Когда птаха вьет гнездо, нет больше греха убить ее или порушить то гнездышко. Когда зверь родит дитя малое, то грех великий убить того зверя аль его дитя. Все рождается на этой земле для человека. Потому человеки должны быть разумны и смирны по весне. По весне надо добреть, по весне надо любить. А как полюбишь, то и подобреешь…»
Вчера отцы побратимов собирались на совет. Решили женить сыновей.
– Хватит этим пестунам ходить холостыми, уж по двадцать второму году пошло. Мы в такую поричку уже детей имели. Взяли моду отцов не слушать.
– Хватит, женить будем. Петра на Насте, Устю на Саломее, Романа на Секлетинье. – Сонин рад своих дочек спровадить. Только Журавушку не шибко привечает будущий тесть: мол, худ, не болен ли?
– Роман мой чтой-то заколодил, и не могу сдвинуть с места, – ворчал Мефодий Журавлев, чесал жидкую бороду. – Так мне и ответствовал, мол, не женюсь, пока кого-то не полюблю. Тоже взял моду от Устина. Да и баба Катя многое им наговорила о любви-то. Покойный дед Михайло тоже засорил им мозга.
– Сечь будем, но оженим.
Эти слова передал побратимам Макар Сонин. Он был на том совете. Летописец должен бывать везде, на любом тайном вечере…
Жарко горят дрова в костре. Жарко в груди у Устина, да и больно. Не может он снять тот жар, унять боль. Вскочить бы сейчас на Коршуна, ему только свистни, он, как Сивка-Бурка, вешая каурка, тут же прилетит. Упасть бы на его спину и улететь на поиски Груни. Но куда лететь, вчера отец показал справку о смерти Груни. Наложила на себя руки. И зачем она это сделала? Устин ее любит, все, что было, прошло, любит такую, какая она есть. Но не хочется верить, что нет уже Груни, бабы Уляши, многих нет. Зачем же показал отец справку, что умерла Груня? Ведь Устин об этом не спрашивал? Может быть, та справка лживая?
Застонала, заплакала в забоке неприкаянная Квонгульчи. Арсе говорил об этой птице, что у нее украли любовь, вот она и ищет ее, зовет любимого своим криком. Зовет с весны до глубокой осени.
– Квон-гу-гуль! Квон-гу-гуль! Брат-братко! Брат-братко! – чисто и мелодично кричала ночная птица, а к осени ее голос охрипнет.
«А если поискать Груню, – думал Устин, – съездить в Спасск, там все разузнать? Может быть, врут люди?»
– Вот кричит, кричит, так и не может докричаться своей любви. Весна, лето, осень. Не люблю я осень, тягостно по осени на душе, – тихо говорил Журавушка. – Тоже кричу, кого-то ищу, а кого? Кого я люблю, те меня не любят, а кто меня любит, тех я не люблю. Тяжко. Умру, но не дам себя женить. Я не бугай, а человек. Пусть будет у меня вечная осень.
– О какой ты осени говоришь? – спросил Петр.
– О той, что называется старостью. В своей любови Устин сам виноват: робел, нудился, что была замужем. Теперь нудится. Может, будет нудиться до самой старости, как баба Катя. Я-то знаю себе цену: лицом черен, телом худ, как жердь стоеросовая, умом слаб, – говорил с иронией о себе Журавушка. – Но и при этом хочу быть человеком, жить по любви. Хватит! – закричал Журавушжа, схватил головню и метнул ее в тьму. – Люди мы, и есть у нас души.
– Ну чего запел заупокойную молитву? – тронул за плечо побратима Устин.
– То и запел, что вековать мне в одиночестве. Петра Настя Сонина любит, тебя – ее сестра Саломка, сказывают, ночами не спит. На лик почернела оттого, что ты, Устин, обходишь ее стороной. А ить Саломка стала красивей Насти. А была цапля цаплей. Мало в чем Груне уступит. Устин, нечего терзаться, а жениться надо. Полюбишь ты Саломку, забудешь покойную Груню.
– Ладно, не сватай, уже просватан. Устал я противиться воле родителей. Мать волчицей смотрит, да Митька шипит, мол, женись, хочу и я жениться. Вперед меня его не женят. Да и Саломка мила мне.
– Так уж и мила? – усмехнулся Петр.
– Может быть, не совсем так. Алексея Степановича жалко. Любит он меня пуще своих сынов и дочерей. Прямо неловко, когда он так шибко задабривает меня, то Коршуна чуть ли не насовсем отдает, то соболевать кличет, то на медовушку зазовет. Жалко мужика. Не хочет он терять своего зятя. Даже простил и то, что я его звезданул по боку, когда дрался в суде.
– Сонин добрый мужик. Уйди он из нашей братии – был бы добряк из добряков. Но наши ему ходу не дают.
– Ну и прелюбодей был бы добрый, – буркнул Петр.
– Нам на то плевать.
– И все же мерзопакостна наша житуха. Может быть, мы давно бы женились, ежли бы встречались со своими невестами. А то ить ни разу на вечерке не посидели.
– То так. Когда рядом плечо, то и погреться около него хочется. Ладно, не нуди нас, мы уже почти женаты, – скорбно усмехнулся Устин и глубоко вздохнул.
А Квонгульчи все плакала и плакала. Постанывала ночь…
Всхрапнули кони, Устин взялся за сошники и пошел, пошел ворочать прикорнувшую землю, будить заспанную. А от земли пар, духмяный запах, в небе радостное солнце. Отваливаются пласты.
Перед глазами Груня. Когда же она исчезнет с глаз, уйдет из души? Да и не любовь, а робкое начало любви. Потом вспышка молнии, и земля погрузилась во тьму. Все ушло в землю. Из земли взят – в нее и пойдешь.
– Но-о! Но-о, милай! – покрикивает Устин, пашет землю. Земля лечит душу…
И вот солнце припало к сопкам, устало оно, устали люди, устали кони. Кончай работу!
На таборе радостное возбуждение. Устин открыл заветный туес медовухи на два ведра. С устатку можно и выпить. Бог тоже, сказывают старики, на седьмой день недели устроил себе отдых, когда создавал землю, выпил с устатку, и спалось ему хорошо. Так и пахари: напахались, теперь выпьют и хорошо поспят.
Будет ли спать Устин? Едва ли. Ни работа, ни медовуха не приносили ему сна. Живет будто в двух мирах.
Накатилась ночь. Еще один день прожит.
Отпахались, отсеялись мужики. И загудела Каменка пьяными голосами, залились колокольчики под дугами серебряными голосками, шалый ветер поднимал пыль на дорогах. Свадьбы. Две свадьбы. Два побратима становились мужиками. Не уломали-таки Журавушку жениться. Пропивает он своих побратимов, волю их пропивает. Кривятся тонкие губы в непонятной усмешке, шибко пьет Журавушка. Орет что есть мочи тонким голосом:
– Горько! Горько!
В жизни, может, будет и горько, лишь бы дружба не отдавала полынной горечью, не перегорела.
Жарко пламенел закат. Тайга, усталая, истомленная зноем, засыпала.
Побратимы вышли на пантовку. Остановились на ночлег у ключика. Этот не устал, бойкий, говорливый, все хлопотал и хлопотал, звенел и захлебывался. Охотники натянули полог, натаскали дров на костер: в тайге ночами бывает знобко. А тут и звезды высыпали, будто кто бисер рассыпал по полу. Сияют, живут.
Легли побратимы на хвойник, молчат. Тяжело молчат. Как-то непривычно долго были порознь.
– Ну что, мужики, приуныли, аль царевны не любы, – усмехнулся Журавушка. Теперь он побратимов называл мужиками. – Давно мы по душам не говорили. Отвыкать стали. Женки уже не отпускают, под свои бока тянут?
– Будя! – рыкнул Петр Лагутин. – Не познал бабу, не порочь ее.
– Будя, так будя. Деньков семь тому назад я пошутковал чуток. Иду с мельницы нашего Исая, навстречу мне эти два наушника. Я винтовку вскинул, заставил их руки поднять. Потом прижал их, мол, рассказывайте начистоту, что и как случилось, что Груня Макова оказалась на каторге? Пошто она воровка?
– Это нам все ведомо.
– Все, да не все. Деньги-то Грунины у твоего отца.
– Тоже ведомо.
– А вот это неведомо, что Груня жива, не удавилась она, а ее отправили на каторгу. Будто стирает подштанники каторжанам в Билимбае. Там золотые прииска.
– Врешь! – вскочил Устин.
– Ежли они врут, то и я вру.
– Зачем ты, Журавушка, старые раны бередишь, – ровно сказал Лагутин.
– Да так, в запале сказал, ить скучно мне одному-то. Деть себя некуда. Хоть топись.
– Топись, для ча же топишь Устина?
– Ладно, вру. Спите, завтра рано подниму вас, мужики.
Но Устин не спал. Часто подбрасывал дрова в костер, грустно думал: «Как же я так легко сдался отцу, женился. Ну и женился, а что, разве плохая баба Саломка? Эко милует да ласкает. А Груня всего два раза и приласкала. Врет все Роман, погибла она. Гордая, не перенесла позора, воровкой назвали. А что убила пристава, так она права, сделала доброе дело, одной сволочью стало меньше на земле. Бог простит за это ей сто грехов, если они только у нее есть».
И все же хотелось верить Устину, что Груня жива. Спрашивал несколько раз отца, но получал один и тот же ответ: мол, сгинула.
Может быть, и сгинула. Но Груня продолжала стоять перед глазами с чистой улыбкой, с зовущим взглядом. Права баба Катя, что первая любовь не забывается. И что первую любовь надо беречь и холить как дитя малое. Будет вторая, а с ней будут сомнения, сравнения. Не сможет забыть человек того, что однажды тронуло.
Дед Михайло когда-то говорил: «Людей в этом мире злых больше, чем добрых. И доброму труднее жить, чем злому. Ведь чаще добро-то оборачивается злом. Творишь добро, а люди в этом видят корысть. Оговорят, охают – не смыть грязь. А злому человеку наплевать на все наговоры, он творит свое и назад не оглядывается…»
Не может понять Устин отца. Кто же он? Трудно жить Устину. Он простил зло отцу, большое зло простил – гибель любимой. Вновь обращался к деду Михайле: «Может человек сотворить единое зло во имя своих помыслов добрых, во имя защиты своего очага. Врагам надо мстить, но допрежь узнать, так ли виноват тот враг? Ежли он не по вине своей причинил тебе зло, то простить. А ежли пал на колени и запросил пощады, то дважды простить. Знать, злобствующий очистил свое сердце от грязи. А лежачего и очищенного не бьют». А ежли отец злохристовец, то тогда как?
Запутался Устин. В груди пустота, безразличие. А тут еще Журавушка ляпнул, что, мол, Груня жива. Знай Устин, где Груня, то бросил бы дом, Саломку, во имя первой любви все бросил бы и бежал.
Спят побратимы у притушенного костра. Ночь. Из горельника осторожно вышел изюбр-пантач. Спокойно, но в то же время настороженно пасется у ключа, пьет холодную воду, чутко слушает тишину. А в той тишине шорохи, подозрительные звуки, вздохи тайги. Скоро рассвет.
Арсе остановил Федора, проговорил:
– Это стреляет Устинка с побратимами. Только у их винтовок такой голос буду. Пойдем к ним.
– Нет, Арсе, в тайге бросаться на каждый выстрел опасно. Сейчас хунхузишки вышли на тропы, чтобы ловить охотников. Не пойдем.
А шли Арсе и Федор именно к Устину.
– Карык! Каррык! Крык! Крык! – закричал ворон, подал голос подруге, что нашел много мяса, звал к себе.
– Крык! Крык! – ответила ворониха, мол, лечу.
Устин не любил охоту на солонцах. Это не охота, а убийство. Приходят звери, ты на лабазе, выбирай любого и бей.
Ночь продремали на лабазе. Потемну не хотели стрелять, чтобы утром выбрать самые красивые панты. А звери всю ночь бродили по болоту, шлепались в грязи, сопели, свистели. Здесь были изюбрихи с телятами, сайки, молодые самочки. Даже гуран подходил, грозно полаял и ушел. Небо посерело, шире стало. Лягушки, которые орали всю ночь, при приближении изюбра смолкли, сбавили свой крик, скоро совсем замолчали, лишь самые «певучие» продолжали квакать. Стали видны силуэты зверей.
Устин прошептал:
– Давайте выберем самые хорошие панты и будем стрелять. Выбирайте, почнем. Я выбрал двух.
Ахнул залп. Звери сорвались с мест, их было за полсотни, но свалки, как это бывает с людьми, не вышло, они дружно бросились в сопку. Вслед прогремел еще выстрел, это выстрелил Устин, только он один мог выбрать из этой кучи примеченного пантача. Журавушка и Петр не стреляли. Четыре таежных великана забились в предсмертных судорогах. Восемь добрых пантов, если их сохранить и хорошо сварить, – куча денег. Ни один пантач не сломал своих пантов. Изюбры, даже умирая, пытаются сохранить свои панты, редко ломают эту драгоценность.
Работенки много. Надо все туши вытащить из болота, отнести к реке, убрать кровь. До обеда провозились. Уложили панты в питаузы и пошли на тропу.
На тропе были свежие следы. Чьи они? Двое, что шли впереди, носили русские ичиги, пятеро были обуты в китайские улы с острыми носками.
– Смотри, эти двое прошли чуть раньше, а эти пятеро их догоняют, – сказал Устин и показал на следы в мочажине. – Вот те, что шли в русских ичигах. Вода в их следах уже отстоялась, в этих же следах – мутная.
– Это, видно, искатели женьшеня. Хунхузы на русских не нападают уже давно.
И все же побратимы заспешили. Но мешали панты.
– Это хунхузы, смотри, они выбросили бутылки из-под масла. Разве корневщик выбросит бутылку? Это же ценная в тайге посудина. А ну-ка нажмем.
Где бегом, где шагом заспешили охотники по тропе. Следы свежей и свежей.
А кругом тайга, дремучая, малохоженая тайга, где без вести пропадают люди, где вдруг обрываются тропы. Мрачен оскал замшелых каменных глыб. Глубоки и непроглядны распадки, лога, особенно у перевалов, там могут утонуть тысячи тайн, могут спрятаться тысячи хунхузов. Опасно ходить тропами по тайге. Хунхузы терпеливо ждут своей добычи, как это делают рыси, барсы и соболи. Не раз видели побратимы выбеленные дождями и снегами кости людей. Чьи они? Кто оборвал им жизнь? Самое страшное, что каждый может выдать себя за охотника, а потом пустить пулю в спину. Тайга.
Устин подгонял побратимов. Он как всегда бежал последним. Вдруг остановился Журавушка, прошептал:
– Кто-то стонет. Пахнет кровью.
Журавушка зря не скажет, у него слух как у собаки.
– Где стонут?
– Слева. Вон за той липой.
Сбросили питаузы и пошли на стон, ружья на изготовке, шаг легок.
И увидели человека, который был привязан к кедру. Но не сразу поняли, то ли одет человек, то ли наг: его так плотно облепили комары, что он был кроваво-серым. Над человеком вилась еще одна куча комаров – в ожидании, когда для них освободится место. Один слетал, другой тут же вгонял свой хоботок в тело. Слышали побратимы, что так бандиты раздевают свои жертвы и привязывают к деревьям на съедение комарам, но самим такого видеть не приходилось.
Устин провел рукой по лицу человека, чтобы согнать комаров, рука тут же залилась кровью. Присмотрелся – это был Федор Силов.
– Господи, что делается, – простонал Журавушка, икнув, потерял сознание, упал.
– Тьфу, баба. Плесни ему в рыло водой, нашел время, – заворчал Устин. Перерезал ремни, принял на руки Федора. – Петьша, неси котелок, смывать надо комаров и кровь.
Благо, рядом журчал ключик. Петр носил воду. Устин обмывал тело рудознатца. Силов открыл глаза, с трудом разжал опухшие губы, слабо махнул рукой в сторону:
– Спасайте.
Устин набросил на Силова свой пиджак и бросился туда, куда указал рудознатец. Там был Арсе. Он освободил его и принес к Силову.
Открыл глаза Журавушка: ему в лицо плеснул холодной водой Петр.
– Разводи костер. Живо! – командовал Устин. – Воду кипятить надо. Чаем их поить, мыть.
– Ладно, с чаем не гоношитесь, спасайте Арсе. Эко, силов совсем нету, – простонал Федор. – Все зудит, голова кругом.
– Вот звери! Огня больше, Журавушка, вишь, знобит Федора. Да сыми свои штаны, в портках походишь, мои-то будут маловаты.
Федора Силова одели, он сел к костру. У него чесалось тело, его знобило, тошнило. Арсе тоже быстро обмыли, завернули в пиджак, надели штаны Устина. Положили к костру.
– Как и когда это случилось? – спросил Устин.
– Утром навалились они на нас и спеленали. На панты позарились, что мы добыли с Арсе. Потом раздели, забрали одежду, винтовки, накрепко привязали к лесинам. Пытался я порвать ремни, но не смог. Слушай, Устин, меня лихотит, может, я умру, тате хочу тебе передать просьбу Гурина, ну того охотника, что учился у вас. У него на зимовье хоронятся Шишканов, Коваль и еще Шевченок. Гурин просил вас, чтобы вы спрятали их в своем зимовье. Вот за этим мы шли к вам и чуть не сгинули. Еще передавали тебе, что Шевченок что-то знает о Груне. Жив я буду, ай нет, но вы спасете их. Новый пристав юркий, как колонок, может пронюхать. Их зимовье стоит в верховье Устиновки. Гурин вам все покажет. Все, больше не могу, помираю.
Упал Федор Силов у костра и потерял сознание.
– Что делать? – спросил побратимов Устин.
– Ты скор на ногу, дуй к нашим, бери коней, людей, и вывезем Арсе с Силовым отсюда. Мы дольше провошкаемся, ежели будем их нести. Кто очнется, того поить будем чаем с медом. Под бока наломаем лапнику. Живы будут. Будь осторожен, мало ли что.
– Хорошо, я побежал. Верст десять по тропе осталось.
Устин бежал по траве, глаза ощупывали чащу, ловил тревожные звуки.
Вот и Каменка. Забежал к Алексею Сонину, но он был на пантовке. Домой. Дома отец. Рассказал коротко что и как.
Зашумела деревня, заколготилась. Братья Устиновы оседлали коней и поскакали по тропе.
Вскоре над мучениками уже хлопотала баба Катя – будут жить.