Книга: Повитель
Назад: Глава четвертая
Дальше: Глава вторая

Часть вторая

Глава первая

1

Где-то гуляла еще по лесам банда, возглавляемая Гордеем Зеркаловым. Бывших колчаковцев понемногу вылавливали, загоняли все дальше в болото. Многие мужики, призванные когда-то в колчаковскую армию, возвращались зимой с повинной в родные деревни.
В Локти одним из первых явился Федот Артюхин. Был он похож на нищего. Рваный, прожженный у ночных костров полушубок, разбитые валенки с задранными кверху носами, облезлая баранья шапка…
— Может, добро-то скинул где и вырядился для жалости, — пустил кто-то шепоток.
А Федот Артюхин сразу отправился к Андрею Веселову в недавно образованный сельсовет.
— Здравствуй, председатель, — несмело проговорил он. — Вот он я. Заявился, значит… Хоть милицию зови, хоть что… — И, увидев сидящего у стены Федора Семенова, почему-то низко поклонился ему, потом затоптался на месте и хотел выйти. Но вдруг махнул зажатой в кулаке шапкой. — Зовите, ладно, милицию…
— Зачем? — спросил Веселов, внимательно оглядывая его с головы до ног.
— Так ведь я… все-таки… — Федот кивнул в сторону леса.
— Что же, пришел — живи, — спокойно проговорил Веселов.
Тогда Федот опустился на некрашеный, лоснящийся от грязи табурет, начал торопливо объяснять:
— Я ведь что? Я кабы сам… С тобой тогда зря не пошел, вот что. Зато помои из-под Гордея потаскал… Э-эх, чего там! А теперь как мне? Думал тоже: к вам податься — сразу к стенке меня, да и Зеркалов не простит, пошлет людей — пришибут. Он достанет, руки у него пока длинные. И там оставаться — верная смерть. Не от пули, так от мороза. А у меня домишко ведь тут, хоть никакой, да и жена также…
— Кто это сказал, что мы тебя к стенке поставим? — спросил Андрей.
— Ну-у… так говорили у нас… в отряде, — неопределенно ответил Федот. — Рассказывали, будто вы Игната Исаева да Кузьму Разинкина замучили тут за то, что сыновья их у беляков воюют. А потом дошел слух: Кузьма с Игнатом живут да здравствуют… И вдарило мне в башку: «Может, пугают нас, а?» Ночами размысливал: ведь я кто? Разве я враг тебе, к примеру? Вот и припер домой после домыслил…
Андрей рассмеялся.
— Правильное домыслил, Федот.
Артюхин тоже улыбнулся, сказал:
— Ну, благодарствуем… — и направился было к двери, но вдруг остановился, оглянулся на Андрея.
— Чего тебе еще? — спросил Веселов.
— Так все же… Непонятно мне. Гордей Зеркалов как поймает кого… кто за Советы воевал, немедля в расход, без разговоров. А вы… Я вот пришел — ты говоришь: живи. Игната Исаева, Кузьму Разинкина тоже не трогаете. Чудно… Объясни поподробней.
— Так я же объяснил уж, Федот, — проговорил Веселов. — Мы различаем, кто враг нам, кто нет. Время сейчас такое, что многие семьи надвое раскололись. Пройдет еще немного времени — все, как ты вот, домыслят, что к чему.
— Это Игнат-то Исаев домыслит? Вряд ли…
— Ну, тогда пусть сам на себя пеняет… Чуть заметим, что сети против нас вьет, — раздавим. Сил теперь у нас хватит.
Когда за Артюхиным закрылась дверь, Андрей посмотрел на молчавшего Семенова с немым вопросом: может, мол, неправильно я с Артюхиным поступил? Семенов понял это, встал.
— Нет, нет, Андрей. Все правильно…
Нахмурив свои лохматые брови, Семенов прошелся по кабинету, стал застегивать неизменный, потрескавшийся за многие годы кожан. Потом проговорил:
— Ну, поеду я дальше. Учить тебя мне нечему, сам во всем разбираешься правильно. Молодец, Андрюша, окреп.
Андрей отвернулся от Семенова и стал смотреть в окно. Семенов протянул ему руку.
— Ну? Вопросы есть? Нету. Значит, до свидания.
— Счастливый путь, Федор.
Семенов шагнул к двери, остановился.
— Нет, что-то еще, вижу, есть у тебя. Выкладывай.
Поколебавшись, Андрей проговорил:
— Я уж давно думаю, Федя… Ты вот говорил — правильно я… И дрался с Колчаком не на страх, а на совесть… А все беспартийный. — И, наконец, обернулся. — Я не знаю, может, рано мне…
Семенов подошел к Андрею, молча взял его за плечи и встряхнул. Сказал глухо, будто даже сердито:
— Я давно жду от тебя, Андрюша, этих слов… И знал, что дождусь. Сам рекомендовать тебя буду в члены партии.
— Ну, спасибо. Спасибо, друг… — почти прошептал Веселов.
— Тебе спасибо, Андрюша… На обратном пути я заеду — и в комитет с тобой… Будь здоров.
Андрей Веселов еще долго стоял у окна, заложив руки за спину.
* * *
От Веселова Федот вышел бодрым шагом, громко крикнул через дорогу Тихону Ракитину, вывернувшемуся из-за угла:
— Тихон, здорово! — и побежал к нему рысцой.
— Вернулся, значит? — протянул руку Тихон. — Здравствуй. У Веселова был?
— Ага… Доложился по всем правилам. Так, мол, и так, личный постель-адъютант самого Зеркалова…
— Не испугался он тебя?
— Не-ет, — растянул Федот в улыбке заросший щетиной рот. — Господи, хоть усну сегодня в какой ни на есть человеческой постели. Ну а ты как?
— Да как? Тоже воевали… с такими, как ты.
— Именно. Я и Андрею говорил — а враги разве мы?
На другой день, когда Федот, несмотря на мороз, в одном пиджачишке колол дрова возле своего дома, к плетню подошел Григорий, постоял и проговорил:
— Ишь ты, закалился, видать, в отряде Зеркалова. Чего не оденешься?
Федот обернулся, бросил топор на снег.
— А-а, Гришка… Закалка плохая, брат, там. А ты где воевал? У Андрея, что ли, в отряде?
— Люди дерутся — чего лезть… — нехотя проговорил Григорий. — Мне защищать нечего.
— А мне есть чего? — спросил Федот.
Вопрос был правильный. Но Григорий будто не расслышал его.
Отвернувшись, глядя куда-то вдоль улицы, спросил осторожно:
— Как там дела у Зеркалова?
— Интересуешься, стало быть? — усмехнулся Федот. — Может, дорогу к нему рассказать?
— Дурак! — Григорий плюнул на снег. — Кто сейчас к нему пойдет? Последние дни, сказывают, догуливает Зеркалов.
— Это верно, — согласился Артюхин. — Разбегаются людишки от него. Скоро останутся втроем: Зеркаловы — отец с сыном да Лопатин.
— И Лопатин с ними?
— А то где же? Вроде начальника штаба…
— Так, — сказал Григорий неизвестно к чему и отошел от плетня.
* * *
Вместе с первыми теплыми днями пришло в Локти известие о том, что в Иркутске расстреляли «верховного правителя» — Колчака.
По вечерам, собираясь в сельсовете, мужики возбужденно обсуждали эту новость.
— Остался ты, Федот, без главнокомандующего теперь, — пошутил Ракитин.
Артюхин обычно к таким шуткам относился добродушно. Но тут побагровел, закрутил головой, запрыгал вокруг Тихона:
— Чего ты насмехаешься? Чего? Что я служил… Мне и так несладко пришлось… А ты…
И губы у Федота затряслись, как у ребенка, готового заплакать…
— В самом деле, Тихон… Хватит об этом, — заступился за Артюхина Веселов.
— Вот, вот — именно!.. — подхватил Федот. — Определил тоже мне главнокомандующего… Он у меня, командующий этот, тут, в деревне, дома на печке лежит…
Шутил Федот или говорил серьезно, но в прокуренной комнате грохнул хохот. Федот растерялся, потом сообразил, что сказал что-то невпопад, и рассмеялся вместе со всеми.
— Теперь Зеркалова бы так же, — сказал он, когда хохот смолк.
— Ничего, Федот, поймают и Зеркалова, — ответил Веселов.
Когда солнце съело снег и просушило пашни, локтинские мужики проржавевшими плугами ковыряли землю по склонам холмов, вручную из сит и лукошек торопливо засевали ее.
Григорий, глубоко засунув руки в карманы, молчаливо ходил по улицам деревни, смотрел на все какими-то безразличными, отсутствующими глазами.
— Люди пашут, — сказал однажды отец, подрагивая тощей, почти высыпавшейся бороденкой.
Григорий буркнул что-то неразборчивое.
— Так и нам бы… хоть с десятинку… Я-то не могу уж, Гриша… С голоду ведь подохнем.
— А чего мне спину гнуть на пашне? — огрызнулся Григорий. — Вырастишь хлеб, а его отберет Веселов.
Однако через день все же выехал в поле. Кое-как закидал пшеницей вспаханную полосу.
Чуть ли не в последний день сева замешкался на пашне допоздна. Когда стало уже темнеть, пошел в лес за конем. Привычно накинул уздечку, распутал и намеревался уже вскочить на спину лошади, когда из-за деревьев бесшумно вышел человек, негромко и осторожно крикнул:
— Эй!…
Григорий оцепенел. Лошадь, мотнув головой, вырвала у него из рук повод, отошла в сторону и стала щипать траву. Но Григорий даже не пошевелился; широко открыв глаза, он смотрел на стоявшего под деревьями Лопатина, как на пришельца из загробного мира.
Еще перед самым севом в Локтях стало известно, что банда Зеркалова уничтожена. Об этом официально объявил всем Андрей Веселов. Он рассказал, что отец и сын Зеркаловы взяты в плен, осуждены и расстреляны, Лопатин убит во время последнего боя. Григорий не поверил Веселову и спросил как-то у Ракитина:
— Правда, что ли, насчет Зеркаловых?
— На вот, читай. И про Лопатина тут…
Григорий взял смятую, потертую на углах газету, долго читал заметку о ликвидации банды Зеркалова. Молча отдал газету Ракитину, не сказав больше ни слова.
Мысль о том, что Зеркалов жив, что каждую ночь он может появиться на лавочке возле дома, все время камнем давила на плечи. Теперь эта тяжесть свалилась с него.
Беспокоило все время Григория и другое. Только двое знали, что он ночами выслеживал партизан Андрея Веселова, — Терентий Зеркалов и отец. Ну, может, знали еще Гордей Зеркалов да Лопатин. Все они теперь мертвые, в свидетели не годятся. А отец… отец тоже почти мертв…
И вот в пяти шагах перед ним стоит живой Лопатин, грязный, заросший, как зверь. Стоит и настороженно следит за каждым движением Григория, опустив руку в карман. Григорий знал: в кармане наган или нож.
Наконец Григорий проговорил еле слышно:
— Ну чего тебе? Может, есть хочешь? Так я сейчас, у меня осталось там, — и кивнул головой в ту сторону, где стояла одноконная бричка с погруженным в нее плугом и бороной.
Лопатин качнул головой, вынул руку из кармана.
— Не-ет!.. Не голоден. Добрые люди пока и кормят и поят. Иди сюда. Да иди же!
Григорию ничего не оставалось делать, как повиноваться…
Через минуту они сидели на траве, привалившись спинами к могучему сосновому стволу.
— А писали в газетах — убили тебя. А Зеркаловых расстреляли будто, — проговорил Григорий.
— Гордея в самом деле… царство ему небесное, — негромко говорил Лопатин, расчесывая пальцами бороду. — А Терентий сбежал, пока на расстрел вели. Ночь, говорит, больно темная была, помогло. А про меня, выходит, наврали. Правда, саданули меня в последнем бою из винтовки… Валялся где-то без сознания до вечера. Потом слышу: переворачивают с пуза на спину, говорят: «Бандюга Лопатин, отгулялся, сволочь… Зароем утром…» И ушли. А к утру-то я далече уполз… Врать они про нас мастера, — продолжал Лопатин. — А мы еще живем… Терентий приказ тебе дает…
— А?
Лопатин вздрогнул, по привычке рука скользнула вниз, к карману.
— Фу ты, черт! — глухо воскликнул он. — Чего орешь?
— Кто? Я? Я ничего, — пробормотал Григорий. — Разве орал? — Мысли его были где-то далеко.
— Терентий, говорю, приказывает насчет Веселова… Убрать его надо потихоньку, — вдруг сухо и строго сказал Лопатин. — Как сделаешь — твое дело. Терентий сказал: пусть не вздумает Гришка отказываться, пусть, говорит, вспомнит, куда нас отец его водил. Понял?
Григорий хотел крикнуть что есть мочи: «Сволочи! Оставите или нет меня в покое?» Но вместо этого выдавил из себя:
— П-понял… Чего там…
— Ну вот… Мое дело — приказ тебе передать. Потом пришлю надежного человека проверить.
— Ладно, — тем же безразличным голосом проговорил Григорий. Чувствовалось, что говорит он машинально, по-прежнему думая о чем-то своем. Лопатина насторожило это, он поспешно обернулся:
— Чего ладно?
— Ну… сделаю все.
— Вот так. А теперь пойду. Прощай пока.
Лопатин поднялся. Григорий остался сидеть неподвижно. Но едва Лопатин сделал первый шаг, как Григорий метнулся ему вслед, схватил за ноги и резко дернул к себе. Лопатин упал лицом вниз, ломая грудью торчащие в траве прошлогодние сухие дудки и стебли. И в то же мгновение крючковатые, заскорузлые от земли, точно железные, пальцы Григория впились в горло бывшего лавочника.
— Сволочь!.. — прохрипел Григорий в темноте. — Передай приказ лучше самому Гордею… на том свете…
В первую секунду Лопатин сумел перевернуться на спину, легко сбросив с себя в сторону Григория. Но, отлетев, Григорий не выпустил шеи. Сжимая ее, как клещами, он мигом очутился снова верхом на Лопатине. Тот хрипел, обеими руками пытался оторвать пальцы от своего горла. Поняв, что это ему не под силу, стал шарить у себя по карманам, выхватил нож и, почти не размахиваясь, ткнул им Григория в бок…
Но удар получился слабым. Лопатин уже почти задохнулся. Силы оставили его. Нож только скользнул по ребрам Бородина, не причинив ему особого вреда.
Страшная сила рук на этот раз пригодилась Григорию.
Домой Григорий вернулся далеко за полночь. Отпряг коня, зашел в свою комнату, снял рубаху, немного окровавленную, бросил ее под кровать и лег в постель. Рана в боку уже не чувствовалась. Но забылся сном только перед рассветом… И сейчас же приснилось, что в комнату кто-то вошел и полез под кровать. Григорий откинул одеяло, рывком поднялся и сел на постели.
На улице был давно день, в окна лился желтоватый солнечный свет.
В комнате стоял отец, ковыряя костылем выволоченную из-под кровати, перепачканную болотной тиной и кровью одежду Григория.
— Ты!.. Чего ты? — испуганно крикнул Григорий.
— Ничего, сынок… Кончил, что ли, посев?
Григорий в первую минуту ничего не мог ответить.
Уж слишком неожиданно прозвучал голос отца, как-то мягко, задумчиво, даже с нежностью.
— Ну… кончил, — наконец сказал Григорий растерянно.
— А это? — прежним голосом спросил его отец, тыкая костылем в одежду. — Откуда, думаю, опять болотом воняет в доме? Ишь все в земле перемазано. Смотрю — и впрямь ты не зря погрозился отцу недавно. Кости, что ль, откапывал цыганские? Куда понесешь их теперь? К Веселову?
— Замолчи ты! — громко вскрикнул Григорий, соскочил с кровати, ногой запихнул одежду на прежнее место и повернулся к отцу. — Какие кости я откапывал, чего плетешь?
— Ну, может, не откапывал… Может, наоборот, закапывал кого, тебе не впервой… Откуда кровь-то на пиджаке? И смотри-ка… На рубахе вон? Говори! — Старик поднял костыль, чуть не ткнув в бок Григория.
Григорий прикрыл локтем пораненное место. Петр усмехнулся, сел на табурет, поставил костыль между ног и положил на него обе руки.
— Ты, Гришуха, подлюга все-таки, — с обидой в голосе сказал Петр Бородин. — Кому грозил-то? Отцу… Не испугался я. Ведь мне и так помирать теперь… Но не прощу тебе обиды той, не прощу, дьявол, до самой смерти!!
И вдруг заплакал скупыми старческими слезами, вытирая их маленьким, сморщенным и сухим кулаком.
— Ведь я для кого старался? Кто думал, что оно так вот все… перевернется? А ты — отблагодарил батьку!.. А ежели я кой-чего расскажу про тебя? Ведь раздавит тебя Андрюха, как вошь на гребешке… Пиджак-то сгноил тогда…
Григорий сидел на кровати, вцепившись руками в край перины. Он был готов кинуться на отца, как бросился вчера на Лопатина, вцепиться в отцовское горло. И, может быть, сделал бы это, если бы отец сказал еще слово.
Но старик ничего не говорил, только смотрел на сына ненавидящими глазами.

2

В лесах, вокруг Локтей, на старых пожарищах, поросших высокими травами, на прогреваемых солнцем щетинистых увалах водится много лисиц. В поисках пищи они часто забредают в село, неслышно подкрадываются к курятникам.
Учуяв хищницу, налетают на нее собаки. Лисица бросается в спасительный лес, скатывается в нору, забивается в самый дальний угол, прижимается к земляным стенам дрожащим телом, пугливо поводя в темноте зеленоватыми глазами. Лежит в норе долго, иногда день, два, три… Потом осторожно, на брюхе, подползает к отверстию, нюхает воздух, осматривается по сторонам. И если не заметит опасности, выскакивает наружу и ныряет в чащобу.
Примерно так же вел себя Григорий Бородин. После разговора с отцом несколько дней не выходил из дому, настороженно следя за каждым его движением.
Старик разгадал его мысли, презрительно усмехнулся:
— Ладно, не бойся. Не выдам.
Странная, казалось Григорию, настала жизнь. Все вроде было по-старому. Весной мужики, как и в прошлые годы, ползали по склонам холмов за деревней, распахивали не совсем еще просохшие лопатинские и зеркаловские земли. Но, обмолотив урожай, везли зерно не в хозяйские амбары, а всяк себе. Это было необычным. Казалось: вот-вот явятся те, кому принадлежат земли, станут разъезжать от дома к дому, выгребая из глубоких дощатых сусеков звенящую, старательно провеянную пшеницу. Поднимется крик, вой, плач…
Но Григорий знал: уж кто-кто, а Лопатин-то не вернется…
Всю зиму выли свирепые метели. От мороза трещали стены домов, звенели под ветром жесткие, как железные прутья, ветви деревьев.
В сельсовете по вечерам собирались локтинские мужики, толковали о полыхавшей где-то войне.
— Ведь год назад свернули Колчаку голову… — высказывались мужики. — А война-то идет да идет…
— У нас Павел вон Туманов воюет, еще и другие… Может, кого в живых уже нет…
— Ты разъясни нам, Андрей, что и как. И когда оно все кончится?
Веселов тер ладонью чисто выбритый подбородок, прикуривая от стоящей на столе лампы толстую самокрутку, рассказывал:
— Колчаку свернули голову, верно… Да если в один Колчак был на свете! Много их, колчаков таких, много врагов у трудящегося народа… Недавно, в начале нынешней зимы, в Крыму придавили тамошнего Колчака, Врангеля по фамилии…
— Насмерть? — спросил кто-то из угла, куда не доставал слабый свет керосиновой лампы.
— Нет, убежать за море успел, гад, — ответил Андрей. — Кроме того, разные страны войска посылали против нас. Ну, знаете, говорил я вам, что перемололи мы их, остатки выперли обратно. Сейчас вот японцы еще цепляются за Дальний Восток. Но, по всему видать, уберутся скоро восвояси… Тогда, должно, и война кончится…
— Эх, скорей бы… Да еще хлебушек изымать перестали бы — как зажить можно! Ведь нынешний год опять, Андрей, выгребешь все у нас?
— Не все, а излишки, — строго поправил Веселов. И добавил сурово: — Коль понадобится — выгребу.
— Да мы понимаем, чего там…
Но однажды, уж в марте, Веселов сам созвал в сельсовет народ и, оглядев всех, объявил радостно и торжественно:
— Вот что… Нынче излишки хлеба изымать не буду! — и потряс зажатой в кулаке газетой. — Продразверстка заменена продналогом.
— И тот прод, и этот прод… Какая нам разница, — раздалось сразу несколько голосов.
— Чудаки вы, ей-богу, — воскликнул Веселов. — А ну, поближе к столу, сейчас объясню все…
Весной мужики запахали не только все зеркаловские и лопатинские земли, но захватили добрую половину и бородинских полей.
Перед севом вернулся в Локти Павел Туманов, мужик высоченного роста, широкоскулый, лобастый, с глазами навыкате.
Несмотря на неприветливое выражение лица и молчаливость, это был добродушный и покладистый человек.
Туманов посеял рядом с Григорием, на его земле. Бородин поглядывал на Павла косо, но прогнать его не решался.
Григорий знал, что Туманов воевал под Перекопом с Врангелем, и спросил как-то, что это за Врангель. Павел коротко ответил:
— Врангель — барон, вроде вашего адмирала Колчака.
— А-а!.. — ответил Григорий и про себя подумал: «Нашего? Жена твоя была нашей, это точно…»
Однажды Туманов сказал Бородину:
— У тебя, Григорий, пашня урожайнее, потому под самым склоном. А моя земля истощенная какая то… Как бы нам распределиться, чтоб одинаковые пашни были, а?
Григорий слушал и чувствовал, что может не сдержаться, ударить Павла. «Твоя, значит, земля? — думал он, отворачиваясь от ставшего давно ненавистным крупного лица Туманова. — Черт, зря тебя под Перекопом этим… не закопали…»
Однако ничего не ответил Туманову, продолжал пахать под склоном.
Григорий стал еще более молчаливым, замкнутым, ходил по деревне словно с зашитыми в карманы руками, посматривал на мир прищуренными, ничего не выражающими глазами.
Он ни с кем не разговаривал, и его никто не трогал. Веселов, маленький, коренастый, крепкий, при случайных встречах бросал взгляд на Григория и тоже не трогал — забыл, что ли? Нет, не забыл. Иначе не обжигал бы Григория так его взгляд, не заставлял ежиться.
Спокойно, не торопясь, проходила иногда мимо дома Бородиных Дуняша Веселова. Григорий смотрел на нее из окна и чувствовал: всплывает, поднимается, как вода во время прибоя, давняя, застаревшая злость на весь мир.
Вместе с тем в сердце, в самой глубине его, шевелилось что-то живое, похожее на прежнее чувство к Дуняше, однако прорваться наружу не могло, быстро утихало, оседало на самое дно, как мелкий песок, поднятый в стоячей воде речушки брошенным туда камнем. Дуняшка исчезала, а Григорий все стоял у окна, бездумно смотрел на улицу. Вдоль нее ветер мел опавшие сухие листья тополей, крутил их под заборами, под окнами почерневших от старости бревенчатых изб.
Часто спешила куда-то мимо дома Бородиных и Анна Туманова. Она тоже шла прямо.
«Ишь стерва… И эта выпрямилась… — думал Григорий, морщась, как от зубной боли. — Рассказать бы мужу, как жила без него… А то литовкой замахиваться…»
Это было несколько недель назад, когда убирали хлеб. Вечером, перед концом работы, Анна сказала что-то мужу, взяла косу и пошла в лес, намереваясь накосить две-три охапки травы на ночь лошаденке. Григорий, прихватив уздечку, отправился туда же, будто бы ловить коня.
Увидев меж деревьев Григория, Анна тотчас перестала косить, спокойно, выжидающе обернулась к нему. И в этом повороте, в узковатых глазах, устремленных на него, было что-то предостерегающее. Всегда покорная, податливая, стояла она сейчас на выкошенной сыроватой земле прямо и твердо, плотно сжав сухие, крепкие губы.
Григорий все-таки попытался изобразить на своем лице улыбку и шагнул к ней, проговорив:
— Ну, ну, Анна, чего ты?!
Она не отступила, только приподняла косу и промолвила:
— Иди себе…
Усмехаясь, Григорий спросил:
— Или мужа боишься? Раньше-то, помнится, смелее была.
— Раньше есть нечего было. А ты пользовался нищетой нашей, паразит.
Григорий потоптался среди высокой, начинающей сохнуть уже лесной травы. Анна снова подняла косу:
— Уходи лучше от греха…
… И вот, провожая ее из окна взглядом, он думал, что хорошо бы рассказать Павлу Туманову о том, как жила Анна без него. Но сам же понимал, что думает об этом зря, что не осмелится, побоится рассказать.
Скоро в Локтях пошли разговоры об организации коммуны. Григорий опять несколько раз видел в селе бывшего ссыльного Федора Семенова и думал: «Начальство, видать, теперь. Вишь, Андрюха вьюном вьется…»
Больше всех бегал по селу заполошный Федот Артюхин, останавливал каждого встречного, кричал чуть ли не в самое ухо:
— Слыхал, Андрей коммуну делает, а? Как ты? Я думаю — вступить безоговорочно. И Семенов Федот советует. А? Они же партийцы с Андреем, эти… большаки. Уж худого не присоветуют. Всем миром, значит, пахать и сеять будем…
— Пахать-то — миром, да не пойдем ли по миру? — отвечали иные.
Тогда Федот сердился, доказывал:
— Все-таки Советская власть, брат, коммуны эти того… не зря. Понимать надо.
Степан Алабугин говорил более определенно и убедительно:
— Мне, безлошадному, совсем трудно. Помогает, конечно, Андрей сколь может… А в коммуне и я всегда с хлебом буду. Не-ет, я за большаками пойду…
Григорий, по своему обыкновению, прислушивался к таким разговорам, но никогда не ввязывался в них. Он видел, что за «большаками» идет не только его бывший работник, но почти вся деревня. Значит, ему не по пути с ними.
В горнице на кровати валялся теперь старый и дряблый, как прошлогодняя картофелина, отец. Слег он от болезни ли, от старости, или еще от чего — Григорий не знал. Он был рад, что отец лежит пластом. Уходя из дома, запирал двери горницы на ключ и клал его в карман.
Утрами, негромко покряхтывая и охая, старик сползал с кровати, пошатываясь, шлепал к лавке у стены, неслышно опускался на нее. Отдышавшись, толкал створки окна прозрачно-восковой, дрожащей рукой. Григорий бросал на отца обеспокоенные, тревожные взгляды. Однажды заметил угрюмо:
— Простудишься у окна-то. Отошел бы…
— Подышать хоть земной свежестью…
Старик долго кашлял, дергаясь высохшим, невесомым телом. Потом повернул к сыну слезящиеся глаза.
— Не бойсь, не выпрыгну… Мне и в дверь-то теперь не выползти… Так что зря замыкаешь… тюремщик.
Григорий поднял голову, дернул губой, отвернулся.
— Не вороти морду. Правда зенки колет, что ли?
— Какой я тебе тюремщик? — проговорил Григорий все тем же голосом.
— Именно что… На дверь замок повесить можно. А вот на язык — как? Ты подумай, сынок, — желчно добавил старик.
Григорий опять быстро вскинул голову, подскочил ближе к отцу.
— Ты, батя, что? — Голос его дрогнул и сорвался. — Правду, говоришь, любить надо?.. А если иная правда мне — что нож в сердце, а? Тогда как?
— Я и говорю: на язык мне придумай замок повесить… Дверь-то крепко запираешь — я не выйду, ко мне никто не придет.. Особливо Андрюха…
— Батя! — Григорий шагнул еще ближе к отцу, сжал кулаки, побагровел. — Мне придумывать нечего… Ты вперед меня придумал, когда… мать уморил взаперти…
Петр помедлил с ответом, будто никак не мог понять, что такое сказал ему сын. Потом проговорил спокойно, потряхивая редкими спутанными волосенками на острой макушке головы:
— Отойди-ка… сукин ты сын, Гришка. Отца родного боишься, живешь, как…
Старик еще хотел что-то сказать, но закашлялся, махнул рукой и побрел обратно к кровати.
Скоро старому Бородину стало хуже. С постели он больше не поднимался. Разговаривали они теперь мало и редко. Только иногда отец спрашивал:
— Как там коммунишка-то, не распалась?
— Нет пока.
— Ага, так… Христопродавцы-и! Андрюха все верховодит?
— Он.
В другой раз старик проговорил:
— Вот что скажи мне, Гришуха… Ходишь ты по деревне, как бездомный пес, принюхиваешься который год, вижу… — Помолчал и спросил в упор: — В коммуну-то не думаешь вступать?
— А вдруг другой Колчак объявится?
— Так, так, кхе…
— Вот тебе и «кхе» тогда будет, — отворачивая в сторону глаза, тихо уронил Григорий.
День ото дня старик заметно таял, угасал, как догорающая свечка. Перед самой смертью подозвал к себе сына и спросил:
— Снег, что ли, выпал на улице?
— Снег.
— Я, Гришуха, помираю… Знаю, рад будешь…
Григорий промолчал.
— Умереть мне не страшно, пожил, слава богу, — начал опять старый Бородин, когда понял, что сын не ответит, не возразит. — Жалко вот, что ты останешься поганить грешную землю.
— Не твоя забота, — криво усмехнувшись, бросил отцу Григорий.
— Ты ведь сын мне, Григорий… А это и обидно мне. — Голос старика прерывался, дребезжал. Он широко открывал маленький беззубый рот, ловил воздух. Несильно, но часто вздымалась его плоская грудь. — Каждый живет по своей линии, топчет свои тропинки… — хрипел старик. — На земле ведь как? Сильный — прямо стоит, слабый — по ветру стелется… А ты ни так, ни этак. Болтаешься, как гнилушка в озере…
Григорий, стоя у кровати, слушал, переминаясь с ноги на ногу.
— Все, что ли, сказал?
— Нет еще… Я думал, растет сын, а вырос свин. В коммуну вступил бы, что ли, — все-таки к одному краю. Я проклял бы — так хоть знал, за что…
Петр Бородин тяжело, со свистом, вдыхал и выдыхал густой, спертый воздух горницы. Тонкая, красная шея его напрягалась, делалась еще тоньше. Сквозь морщинистую, будто истертую кожу стали проступать, вздуваться синие жилы.
С усилием проглотив слюну, старый Бородин прохрипел:
— Прахом все пошло… Хоть оградку на могилке моей из железа поставь… Все же не на ветер труды мои…
Старик задышал еще чаще, закрыл глаза.
Григорий так и не знал, когда отец умер. Утром, зайдя в горницу, почувствовал вдруг в груди кусок льда, который быстро начал крошиться, плавиться: леденящие струйки потекли по спине, по рукам, подобрались к сердцу.
Отец лежал на кровати, уронив с подушки голову, и в упор смотрел на Григория страшным остекленевшим глазом, как бы спрашивая: «Ну что, дождался? Вот и помер я… Все, что знал, — с собой унес…» Другой глаз старика был закрыт.
Не помня себя, Григорий выскочил на улицу, сел на заснеженную ступеньку крыльца. Онемевшая душа его понемногу отходила. Он увидел, что на берегу озера что-то делают мужики, различил среди них Веселова, подумал: «Вот так, Андрюха… Было в мешке шило, да обломилось. Ищи иголку в стоге сена…»
И неожиданно улыбнулся, сам еще не зная чему.
Встал, зашел в горницу, торопливо, отворачиваясь от | отцовского глаза, расстегнул рубаху у него на груди, нащупал холодный, почти пустой кожаный мешочек. Снимать его с отцовской шеи через голову не захотел, потянул к себе. Но суровая бечевка не обрывалась. Тогда Григорий рванул мешочек изо всей силы. Хилое, высохшее тело старика дернулось, приподнялось, как живое, и снова упало на подушки.
Через день хоронил отца. Могилу копал один — никто не пришел помочь, никто не выразил даже сочувствия. Подолбив мокрую, перемешанную со снегом землю, садился спиной к ветру, курил, долго о чем-то думал… Может, о том, что «шило»-то не совсем обломилось. Ведь, если верить словам Лопатина, бродил еще где-то по свету Терентий Зеркалов…

3

Похоронив отца, Григорий всю ночь не спал и напряженно прислушивался: не донесется ли снизу, из кухни, где спала бабка-стряпуха, хоть какой-нибудь шорох? Но во всем доме стояла мертвая тишина.
«Господи, померла она тоже, что ли?»
Но бабка Дарья была жива. Утром Григорий слышал, как она шаркала за дверью ногами, что-то передвигая с места на место, часто тяжело вздыхала.
Григорий до завтрака вышел во двор, почистил в конюшне, бросил пласт сена корове. Долго стоял, опершись на вилы, и смотрел, как валит с неба густыми и крупными хлопьями снег.
Вернулся в дом и прошел на кухню. Однако на столе завтрака еще не было. Старенькая, насухо вытертая клеенка скупо поблескивала, отражая зеленоватый свет, лившийся в окно.
— Ты что? — недовольно обернулся Григорий к старухе. — Проспала, что ли? Ведь пора завтрака…
Григорий не договорил. Бабка стояла возле раскрытого дощатого сундучишка одетая, замотанная дырявой шалью из белесой шерсти. В руках она держала узелок, в котором были, очевидно, собраны все ее пожитки.
— Ты что?! — второй раз воскликнул Григорий, смутно догадываясь, почему старуха одета.
— Ухожу я, — еле слышно сказала она.
И, пожалуй, Григорий в это мгновение впервые услышал ее голос.
— Чего мелешь?! Куда уходишь?
— Посторонись-ка, — так же потихоньку произнесла старуха и шагнула вперед. Григорий невольно дал ей дорогу. Но потом, когда она была уже у двери, догнал и рванул за плечо. Старуха пошатнулась и упала бы, но успела схватиться за скобу.
— Да почему ты уходишь? А как жить будем… и ты и я?
Бабка сняла со своего плеча руку Григория, покачала головой и произнесла:
— Я-то как-нибудь… Мир не без добрых людей. Да и жить мне осталось считанные деньки. А все таки не могу, когда могилой в доме пахнет. Не потому, что батюшка твой помер — царство ему небесное… Давно ушла бы, да… Боялся он тебя, говорил все: уйдешь — задушит меня Гришка… Вот и жила. А теперь — прости на прямом слове…
Говорила старуха медленно, с трудом, часто останавливаясь. Григорий слушал, опустив голову. А когда поднял ее — бабки уже не было в комнате.
И остался Григорий совершенно один в пустом доме, один и на всем белом свете.
Днями он бродил бесцельно по гулким комнатам, слушал, как завывает в трубах обиженная кем-то вьюга, — и самому хотелось завыть, раскидать по бревнышку весь дом, всю деревню. Ночами просыпался в холодном поту, невольно вскрикивал: прямо на него смотрел из темноты мутным, чуть зеленоватым глазом отец. Смотрел долго, насмешливо… Постепенно голова отца таяла во тьме, знакомые очертания лица расплывались, скрадывались мраком, а круглый огонек глаза зловеще горел и горел, как одинокая звезда в черном небе. Наконец и этот огонек увядал, превращался в маленькую светящуюся точку и гас. Тогда Григорий вставал, черпал полный ковшик холодной воды и долго пил, стуча зубами о железо.
Весной встретил как-то на улице быстроглазую, юркую, как ящерица, сиротку Аниску и сразу даже не подумал, что это она. Аниска выросла. Кутаясь от холодного ветра в сплошь залатанную одежонку, девушка испуганно поглядывала по сторонам. Завидев Григория, торопливо свернула в переулок. Григорий крикнул:
— Постой-ка… Не съем. Куда идешь?
Аниска, не останавливаясь, глянула через плечо и побежала дальше.
Григорий постоял, подумал о чем-то и повернул назад.
Дня через два снова встретил нищенку на краю села. На этот раз она никуда не могла свернуть, стояла и поглядывала на Григория, как загнанный зверек.
— Чего ты? — усмехнулся Бородин. — Я ведь спросил только, куда идешь…
— Так, хожу… Может, заработаю где что, — ответила Аниска, не спуская с него синих испуганных глаз, чутко сторожа каждое его движение.
От ее грязных, рваных лохмотьев пахло гнилью, давно не мытым телом. Григорий стал с подветренной стороны. Аниска, догадавшись, покраснела, опустила голову.
— Зиму прожила там… — Аниска махнула рукой в сторону леса. — Теперь ничего, отойду… Солнышко.
— Я вот тоже сиротой стал… Отец помер с осени, слыхала?
— Слыхала…
Аниске было холодно, она все время переступала ногами. Голова ее, повязанная вместо платка тряпкой, теперь беспокойно поворачивалась из стороны в сторону. Тяжелые пряди волос, выбившиеся из-под желтоватой тряпки, полоскались по ветру.
Вся фигура Аниски напоминала о чем-то измятом, растерзанном, выброшенном за ненужностью в грязь. Залатанная юбка, грязная кофта, что-то бесформенное на ногах вместо ботинок, тряпка на голове и, наконец, растрепанные волосы делали ее похожей на старуху. Только глаза, синие до черноты, большие, опушенные длинными густыми ресницами, были чистыми, молодыми и принадлежали, казалось, не ей.
— Есть, должно быть, хочешь? — спросил Григорий, внимательно рассматривая ее лохмотья.
Девушка ничего не ответила, нагнула голову и хотела пройти мимо.
— Ишь ты… гордость. Где нищета, там уж гордости не должно быть вроде…
— Ничего я не хочу… — тихо проговорила Аниска, оборачиваясь.
— Ну, вот что… Приди, помой у меня в доме. С ползимы не мыто. Пылищи везде — на вершок.
— Не хочу я мыть у тебя, — так же еле слышно повторила Аниска. — У вас собаки…
— Вот как… Помнишь, стало быть?! Собак-то нет давно… Я тебе юбку с кофтой дам за работу.
Девушка в нерешительности остановилась. В больших глазах ее вспыхнули недоверчивые огоньки, осветив маленькое, чуть продолговатое, почти детское лицо.
— Юбку… и кофту? Не обманешь?
Григорий зашагал в сторону, буркнув на ходу:
— Дело твое, думай…
На другой день, утром, Аниска пришла, робко переступила порог, застыла в нерешительности. Григорий лежал еще в постели.
— Ну?
— Я вот… Ты говорил… — В Анкскиных глазах заплескался испуг, беспомощность, какая-то мольба.
— Вон там ведра, таз, тряпки. Воды — полное озеро. Ну, чего уставилась?
Аниска схватила ведра и кинулась к озеру.
Пока она таскала воду, Григорий встал с грязной постели, не спеша оделся. Белье его было тоже грязное, липкое. Он поморщился, посмотрел в окно и задумался.
Вернулась Аниска с полными ведрами, поставила их на пол, засучила рукава.
— Где, говоришь, тряпки?
Григорий обошел вокруг нее молча, оглядывая с головы до ног, будто собирался купить. Девушка невольно попятилась под его взглядом, потом метнулась к двери, торопливо раскатывая рукава. Григорий усмехнулся:
— Ты вот что, Аниска… — И вдруг повысил голос: — Да что ты пятишься, как рак?
— Я… Я пойду лучше. Не надо мне никакой кофты.
— Дура! Куда ты пойдешь? Топи-ка баню лучше. Да вот… — Григорий подошел к сундуку, откинул крышку, порылся там и бросил через всю комнату кофту, потом юбку, оставшиеся еще после матери.
— Вот, вот… На!.. Все равно сгниет… А свои лохмотья — сожги.
Аниска стояла у двери, прижав к груди обеими руками ворох чистого, пахнущего прелью тряпья, не зная, что ей делать: бросить ли его и уйти или остаться. Григорий заметил ее колебание, опять прикрикнул.
— Ну, ну! Брось еще! Топи баню, сказал.. Я тоже не мылся чуть не с покрова… Потом приберешь тут в комнатах. Иди…
Через два часа Григорий ушел в баню. Когда вернулся, Аниска домывала в горнице. Сквозь протертые стекла окон лились в комнату желтовато-прозрачные полосы света.
— Ух ты, а! — невольно произнес Григорий, прищуриваясь.
Аниска выпрямилась, улыбнулась, вытирая согнутой рукой пот со лба. Но тут же Григорий, словно устыдившись, сдвинул брови. Виноватая Анискина улыбка торопливо погасла, тонкие губы плотно сомкнулись.
— Ладно, иди в баню, потом в других комнатах домоешь. Хотя вот что… Поставь сперва самовар.
К вечеру Аниска очистила от пыли и грязи весь дом, вытрясла половики и разостлала их по крашеным полам.
С работой справлялась быстро, привычно, точно весь свой век тем и занималась, что мыла полы.
Покончив с уборкой, Аниска несмело поднялась наверх и остановилась в дверях.
— Ну вот, все сделала… Спасибо тебе…
Григорий несколько минут молча, с удивлением смотрел на нее. Старенькая чистая одежда совершенно преобразила Аниску. Кофта была великовата, висела на груди складками. Но под ней угадывалось стройное, гибкое тело.
Волосы были аккуратно повязаны той же тряпкой, но теперь чистой, выстиранной в бане. Глаза, часто прикрываемые пушистыми ресницами, не казались чужими и лишними на ее смуглом лице.
— Так.., Значит, все сделала? — повторил Григорий. — Ну, а есть-то все-таки хочешь? Я жду целый день — попросишь или нет…
Аниска глотнула слюну, но промолчала.
— Ладно, иди чай пить. Ну, иди же!.. — крикнул он сердито, и Аниска подошла к столу, села на краешек стула. Григорий уже заметил ее испуганную покорность, когда он повышал голос, и скривил губы.
— Да не сломается стул, не бойся. Где живешь-то? — спросил Григорий минуту спустя, наблюдая, как Аниска, обжигаясь, торопливо глотала чай. Она отставила стакан, быстро поднялась.
— Так, где придется. Нынче зиму в соседней деревне в няньках была. Потом… выгнали. В лесу жила.
— Под деревом, что ли? Да ешь ты.
— Нет… Там землянка есть заброшенная, — тихим голосом сообщила девушка.
— И не холодно зимой было?
— Холодно, — кивнула Аниска.
— Так…
Встав из-за стола, Григорий прошелся по комнате.
— Завтра постираешь кое-что. Ночевать можешь там где-нибудь внизу. Комнат у меня много.
Аниска опять соскочила со стула, быстро проговорила:
— Нет, нет… Я пойду лучше. В землянке у меня хорошо… Сыро только. Это здесь, не так далеко…
— Ну, как знаешь…
На другой день Аниска снова пришла и целый день, не разгибаясь, стирала рубахи, простыни. Растянув веревки на росших у дома корявых деревьях, сушила выстиранное на ветру. Не справившись к заходу солнца со всей кучей грязного белья, убежала опять к себе в землянку, обещав прийти утром.
А потом Григорий попросил ее выбелить дом. Больше недели Аниска отваливала от стен отсыревшие куски штукатурки, тупой тяжелой лопатой ковыряла вязкую глину в ярах вихляющей по деревне речушки, месила ее ногами. Заново вымазав стены и потолки, старательно забеливала их, густо брызгая известью на крашеные полы.
А вечерами по-прежнему уходила в лес, в свою землянку.
— Чудно! — усмехнулся как-то Григорий. — Ей жилье предлагают, целый нижний этаж, а она…
Не знал Григорий, что пуще огня боялась Аниска этих нижних этажей кулацких домов. Хозяйка, у которой она жила в няньках, за каждую оплошность запирала ее в темную нижнюю комнату, с тяжелыми, наглухо завинченными болтами ставнями. А однажды, напившись, ввалился туда с каким-то собутыльником ее муж. Они силой влили ей в рот стакан вонючей самогонки и вдруг начали срывать платьишко.
Что было сил закричала Аниска. Сверху на шум спустилась хозяйка, вскрикнула — и схватила Аниску за волосы, выволокла на улицу, на снег, истошно завывая:
— Смотрите, люди добрые, на блудницу бесстыжую! Напилась да и платье сняла, чтоб мужика совратить! Тьфу! Плюйте ей в рожу поганую, бейте…
Бить, однако, Аниску никто не стал, только хозяйка что есть силы пинала под ребра. Потом побежала в дом, выбросила в окно ее драное платьишко и узелок с тряпьем.
— Убирайся, сука проклятая! Переступишь порог — кипятком ошпарю!
Хозяйка не платила ей полгода, Аниска и не заикалась о плате, подобрала узелок и кинулась в лес, всхлипывая по-детски и вздрагивая всем телом.
Она еще толком и не понимала, в чем обвинила ее хозяйка. Сознавала только, что обидели ее глубоко и несправедливо. А за что? За то, что стиралась, ночей не спала? Тогда вон собак в Локтях натравили… Что она плохого сделала людям?
Постепенно обиду на Григория и на хозяйку, у которой жила в няньках, Аниска распространила на всех людей и целыми неделями не выходила из найденной в лесу землянки. Только нестерпимый голод заставлял девушку время от времени покидать свое холодное и неуютное убежище. Она ставила гнутое ведерко со снегом на дымную печурку, теплой водой смывала с лица грязь, копоть и шла просить милостыню, всякий раз, однако, обходя далеко стороной и Локти и ту деревню, где жила в няньках.
Лишь весной она осмелилась зайти в Локти. Но едва показалась в деревне, судьба, как в насмешку, столкнула ее с Григорием.
Однажды, измученная работой, Аниска свалилась на только что смытый пол в бывшей бабкиной комнатушке и тотчас заснула мертвым сном. Проснулась от того, что кто-то ходил по комнате. Она испуганно встрепенулась, хотела встать, схватилась руками за подоконник и вскрикнула от острой боли в пальцах.
— Ну, чего орешь? — строго спросил Григорий, останавливаясь возле нее. За окном уже рассвело, сквозь неприкрытую форточку вливался в комнату вместе со щебетом птиц жесткий и прохладный утренний воздух.
Аниска молча показала ему руки. Из тонких пальцев, глубоко изъеденных известкой, сочилась кровь.
— Ничего, заживет. Чистой тряпочкой перевяжи… Я вот что хочу сказать… Живи-ка у меня. Дом в порядке содержать будешь — и все. Ну, корову еще убирать… Кормиться будешь — что еще надо? Тебе хорошо, и мне без забот. Чего молчишь?
— Я… боюсь я…
— Слышал уже! — рассердился вдруг Григорий. — Сказал, живи — и точка. На чердаке кровать железная валяется, тащи сюда. Постель-то есть? Ну, дам кое-что…
Так Аниска стала жить в доме Григория Бородина.
Оказалась она для него сущим кладом.
В первые дни, подоив и убрав корову, справившись с домашними делами, сразу же запиралась внизу в своей комнатушке. Сидела там тихо, словно мышь. Потом понемногу осмелела. С Григорием, правда, почти не разговаривала. Но он и не нуждался в этом. Утрами, лежа еще в постели, он слышал, как Аниска гремела внизу ведрами, хлопала дверями, а иногда что-то напевала — слушал и не так ощущал свое одиночество. Все-таки был в доме живой человек.

4

«Камень с годами обрастает мхом, человек — умом да добром». Григорий часто вспоминал эту пословицу отца, усмехаясь, думал: «Ума и дурак прикопить может. А насчет добра — ошибся ты, батя. Да и на черта ли оно, теперь, добро, если нельзя, как раньше, пользоваться им?»
И еще вспоминался Григорию хриплый голос: «Каждый живет по своей линии, топчет свои тропинки…» Какую ему, Григорию, выбрать сейчас линию, какую топтать тропинку? Не в коммуну ли?
И опять усмехнулся Григорий. Но улыбка выходила какой-то жалкой, растерянной. Стиснув зубы, он спускался из горницы вниз и срывал зло на Аниске, встречавшей его настороженными, как у лесной козы, глазами.
— Чего уставилась? Собирай завтракать. Да потуши ты свои глазищи!
Однако потом смутно всплывала у него откуда-то мысль: «Зря ведь накричал на нее. Дом содержит в чистоте, ничего, старается… За коровой ходит, как положено. Из нее хозяйка бы вроде вышла…» Всплывала — и тотчас исчезала. Была эта мысль похожа на воздушный пузырек, поднимающийся со дна неглубокого водоема. Пока поднимается, виден человеку прозрачный хрустальный шарик. Но, достигнув поверхности, моментально лопается — и нет ничего.
Занимались и медленно, как бы нехотя, гасли летние дни. Зимой время шло быстрее. Дни были короче, и Григорию казалось, торопливо мелькали они один за другим, будто надоели им до смерти морозы и вьюги, и спешат они к заблудившейся где-то весне.
Время шло, а в душе у Григория постоянно жило одно и то же чувство холодной, пугающей своей чернотой пустоты. Оно появилось впервые в тот день, когда вышел он на улицу после изгнания из села колчаковцев, да так и осталось в душе, как глубоко засаженная заноза. Иногда с горечью думал Григорий о себе: «Живу, а зачем живу? Нет у меня на земле ни одного близкого человека. Даже Аниска — ведь должна бы уж привыкнуть! — и та, если подойдешь, смотрит, как хорек из капкана. Прикрикнешь — спрячет торопливо глаза, покорится. А чуть тронь руками — рванется, пожалуй, оставит в капкане кусок мяса, а уйдет…»
Об Аниске Григорий думал все чаще и чаще. Каждый человек — загадка. Аниска — особенно. Ведь в самом деле уйдет, если что… Но почему же она боится его окриков?
И отвечал себе: «Сырая палка — в дугу гнется. Трещит, а гнется. Но перегни чуть-чуть — сломается. Так и человек…»
Однажды, уже осенью, он поехал за соломой. Возвращался поздно. От одиноких деревьев, забредших на пахотные земли, тянулись черные тени, похожие издали на длинные зияющие пропасти. Из леса, закрывавшего деревню, а может, из этих трещин в земле, тек холодок, наплывал запах свежей, только что развороченной плугами под озимый сев земли.
Неожиданно заднее колесо слетело с оси, покатилось в сторону. Когда выпала чека — Григорий не заметил. Тяжелый воз чуть не перевернулся.
Выругавшись вполголоса, Григорий спрыгнул на землю. Поднял колесо, пошел по следу отыскивать чеку. Она валялась недалеко, метрах в двадцати. Вернувшись, попробовал плечом приподнять накренившийся воз, надеть колесо. Но сил не хватало. Он опять выругался, сдвинул на затылок потертый картуз, сплюнул, отошел в сторону и стал думать, что же ему делать.
В деревне лаяли собаки, визгливо кричала какая-то женщина, плакал ребенок. Григорию казалось, что все звуки сначала долго плутали в черном сыром лесу и уже потом, обессиленные и отсыревшие, долетали к нему.
Где-то застучала бричка, и скоро пароконная подвода вынырнула из леса. Григорий поднял голову, но тотчас опустил ее, отвернулся. В бричке, помахивая кнутом, стоял Тихон Ракитин.
— Здорово! — крикнул Тихон. — Что ты — ни взад, ни вперед? И другим дорогу загородил…
— Что я загородил, объезжай стороной. — На приветствие Григорий не ответил.
Тихон Ракитин, пыльный, красный, с лицом, будто торопливо высеченным из ноздреватого кирпича, слез с брички, обошел вокруг накренившегося воза.
— А ну-ка, бери колесо… Не зевай только…
Наклонившись, Тихон подлез под воз. Лицо его из
красного медленно превращалось в темно-багровое, согнутые ноги мелко задрожали. Когда ось приподнялась над землей, Григорий тотчас надел колесо.
— Ну, вот и все… — Тихон Ракитин рукавом когда-то черного, а теперь грязновато-серого пиджака вытер со лба испарину, выступившую от напряжения, и добавил:
— Хотя помогать-то тебе не следовало.
Григорий и на это ничего не ответил, молча вставлял чеку.
— Ну, иди, что ли, закурим, — проговорил снова Ракитин, усаживаясь на краю канавы, размытой талыми водами.
Григорий нехотя подошел, взял из заскорузлых, плохо гнущихся пальцев Тихона кисет.
— Ну и силища у тебя, — промолвил Григорий, кивая на свой воз.
— Ничего, есть пока, — согласился Тихон. — Урожай обмолотил?
— Обмолотил помаленьку.
— Почем с десятины взял?
— Какая у меня десятина? — усмехнулся Григорий. — Загона полтора всего запахиваю. Может, пудов восемь-десять всего собрал. Тут не разживешься. У меня и земля-то в низине. Попрела пшеница во время дождей. Нынче самый хлеб на высоких местах.
Григорий говорил и сам удивлялся. Если бы час назад ему сказали, что он будет когда-нибудь сидеть вот так с Тихоном Ракитиным, покуривать как ни в чем не бывало и говорить с ним о хозяйственных делах, он бы только усмехнулся. Однако сидел вот, говорил. А не его ли отшвырнул когда-то Ракитин от двери Веселова, не он ли, Григорий, замахнулся тогда ножом, готовый всадить его в грудь Тихону по самую рукоятку?! И всадил бы, если бы спокойно не подошла к нему теплая, пахнущая еще сном Дуняшка и не отобрала нож.
Эта мысль мелькнула как-то неожиданно. За что же бить его, Ракитина? Вот он сидит рядом, покуривает… Может, не надо сторониться его, избегать людей? Не лучше ли держаться поближе к ним? Протоптать к ним… или рядом с ними свою тропинку? Они, конечно, не пустят к себе, если узнают, куда ходил, кого искал в лесу, в Гнилом болоте, несколько лет назад. Да как узнают теперь?
— Так, значит, пудов восемь собрал, — услышал Григорий и вздрогнул. Мысли его оборвались. Тихон, освещенный последними неяркими лучами солнца, сидел неподвижно, казалось, задремал.
— Ну, может, говорю, десять будет. Не вешал, — отозвался Григорий.
— А нам в коммуне пудов по двадцать на душу придется, наверно. Еще не распределяли.
Григорий помолчал, сунул окурок под каблук сапога, раздавил его.
— У вас земли общие. В низине — попрело, на взлобке — уродило. Лошадей опять же много у вас. А я что на одной кляче сделаю?
— Соображаешь… Артелью озеро вычерпать под силу. Один попробуй… Не-ет, одному плохо… А если друг за друга держаться — ничего, можно еще…
Солнце, глянув последний раз из-под кровавого козырька наплывающих на землю туч, скрылось.
Григорий проводил его взглядом и стал негромко, медленно ронять слова:
— Жить… конечно, везде и всяко… можно. Кот живет, и пес живет… Одному жрать в посуде дают, другому — в грязь бросают… — Помедлил и добавил: — И опять же один наелся — на горячую печь. А другой на морозе блох из шкуры вытрясает… Да и понятия у каждого разные: одному блины нравятся, другому оладьи… Кому что…
— Кому что — это верно. Но вот ты… скажи-ка, ну, кто ты есть на земле? — повернулся к нему Тихон. Григорий выжидал, не отвечая. — Кулак?
— Вам видней…
— Батька твой, правда, начал вроде влезать на мужицкую шею… — будто сам с собой рассуждал Ракитин. — Помер вовремя — его счастье. Да и твое, пожалуй…
— Ну?
— А ты, Григорий, не жалей его.
— Отец все-таки…
— Ну, жалей, ладно, — согласился Тихон. — А тропинкой его не ходи. Зачем вон батрачку завел?..
— Что?!
— А то как же? Аниска-то кто у тебя?
— Ну, живет… кормится… Полы когда смоет… Так что же? В поле же не заставляю ее работать. Один все… Один да один!
— Полы смоет? Да она же на тебя спину гнет день и ночь!
— Пусть уходит. Не держу.
— Или ты взаправду не понимаешь, или… — Тихон вздохнул, развел руками.
Бородин поднялся. Встал и Тихон.
— Вот, говоришь, восемь пудов пшеницы собрал. А жить — год до нового урожая. Не хватит. Как же дальше? Так что ты… прибивайся к нам. Тебе выгоднее, и нам польза будет.
— Какая с меня польза?
— У тебя инвентаря крестьянского сколь в завозне стоит без дела. Сам же говоришь — одному не подняться. А нам бы в хозяйстве оно сейчас очень к месту.
— Ишь ты, хитер!
— А что? Я тебе обо всем по-простому, как оно мне самому понимается. Старого зла не будем помнить, если нового не сделаешь. Ты подумай, прикинь, где тебе самому больше с руки — единолично или в коммуне…
Они пошли к своим бричкам. Григорий подобрал вожжи и обернулся:
— За помощь спасибо. А насчет коммуны зря разговор завел. Не дорога мне с вами… Ну, прощай, темнеет уже…
— Будь здоров, Григорий. Дело твое. А насчет Аниски я тебе не шутя сказал. Батрачка. Факт!
Приехав домой, Григорий принялся сметывать солому на крышу поветей. Из дверей дома выскочила Аниска, повязывая на ходу черный платок, взяла во дворе вилы и полезла на крышу. Григорий долго и пристально смотрел на нее.
— Что ты?! Кидай, укладывать буду, — удивленно проговорила Аниска.
— Иди отсюда! Сам сметаю. Приготовь ужин, — тихо ответил Григорий.
Ничего не понимая, Аниска слезла с поветей, прошла по двору, обернулась, постояла и юркнула в темный проем открытых дверей.
Несколько дней Григорий ходил по комнатам мрачнее обычного. Часто Аниска чувствовала на себе его цепкий взгляд. Вечером рано спускалась вниз, закидывала дверь на тяжелый кованый крючок. Потихоньку собрала пожитки, связала их в узелок, проверила и смазала затвор на оконном переплете. Если что — соображала она — вот эдак, в окно, и уйду…
Но дни шли — Григорий относился к ней по-прежнему. Понемногу Аниска успокоилась.
Знал Григорий: тронь только ее — и останется он снова один. Пугало его не то, что некому будет тогда мыть полы, стирать белье, готовить обеды, — нет! Слишком хорошо помнил Бородин те дни, когда умер отец, ушла бабка-стряпуха и он ходил как неприкаянный по гулким, нахолодавшим комнатам, слушал ночами, как зловеще воет, насмехаясь над ним, ветер в трубе. В те дни и понял Григорий: нет ничего страшнее одиночества.
Не забывались и слова Тихона Ракитина. Как-то после завтрака, поглядывая на Аниску, Григорий неожиданно спросил:
— Ты вчера вечером где была? Не к Андрею ли… за советом бегала?
— Я-то? — растерялась девушка. — Ты откуда узнал? За каким советом?
— Узнал, стало быть… Не в коммуну ли хочешь вступить?..
Аниска вдруг откинула голову, и Григорий увидел, как в ее быстрых синих глазах дрогнули и зажглись упрямые искорки.
— Тебе что? Может, и вступлю.. Я сама себе хозяйка…
«Вот, вот… „сама себе хозяйка“, — зло подумал Бородин.
Никогда Аниска не говорила так. Григорий чувствовал, что сейчас он, если захочет, сможет еще потушить в ее глазах не успевшие разгореться искорки. Стоит только построже прикрикнуть на нее… Сможет и в другой раз, и в третий, может быть.. А потом? Видно, пришло время действовать по другому, чтобы удержать Аниску возле себя.
— Значит, не нравится тебе у меня? — спокойно спросил Григорий. — Трудно, что ли? — Она не ответила, вышла из комнаты.
Недели через две выпал снег. Григорий наладил сани и с обеда выехал за сеном. Вернулся вечером, молча снял внизу полушубок, поднялся наверх. Через некоторое время крикнул:
— Аниска! Иди-ка сюда…
— Чего тебе? — спросила Аниска.
Он сидел на кровати босой, в нижней рубахе.
— Мне-то? Ты вот что скажи… Люди звонят, что батрачка ты у меня будто…
— А то кто же! — Аниска стояла вполоборота к нему, недоверчивая, поглядывая чуть исподлобья. — Все за кофту с юбкой отрабатываю.
— Так… Ну, а почему не уйдешь? Я не держу.
Григорий встал, прошлепал из конца в конец комнаты.
— Что ж… И уйду, пожалуй, скоро… Теперь-то есть куда мне идти. — Девушка опустила на мгновение голову, но тут же быстро подняла ее, услышав щелчок дверного замка.
Григорий стоял у двери и закрывал ее на ключ.
— Вот что, Аниска, скажу тебе, — проговорил он, медленно подходя к ней. — Давно я присматриваюсь к тебе.
Девушка сорвалась с места, с разбегу стукнулась в дверь, точно птица в оконное стекло, тяжело дыша, обернулась, на мгновение припала к ней спиной. Глаза ее метались с предмета на предмет.
— Ты не дури, послушай, — нахмурил брови Григорий, опять шагнул к ней. Она проскользнула сквозь его руки, подскочила к столу, схватила тяжелый кухонный нож, хрипло крикнула:
— Не подходи!..
— Та-ак… — Григорий остановился на секунду и вдруг рявкнул что было силы: — Брось нож! Брось, говорю!! Задушу сейчас своими руками!
И в Аниске что-то сломалось, она съежилась, мелко задрожала, выронила нож. Ей почудилось, что она, маленькая, напуганная и озябшая, стоит не в комнате, а у ворот дома, просит милостыню, смотрит на Григория и со страхом ждет: даст или натравит собак?
Но ни того, ни другого не случилось. Вместо лая собак она услышала глухой голос, казалось, Григорий говорил где-то за стенкой:
— Дура… Я по-хорошему хочу с тобой… Мне хозяйка нужна. Хозяйка. Поняла?
Потом кто-то властно взял ее за плечи и повел куда-то…
* * *
Утром Григорий проснулся поздно, сел в постели, откинул одеяло. Сжавшееся в комочек, маленькое, полуобнаженное Анискино тело вздрогнуло. Она медленно-медленно повернула голову. Григорий увидел ее глаза — огромные, мутные… и по-детски обиженные…
Аниска трудно глотнула слюну и стала, не мигая, смотреть в потолок. Тогда Григорий понял, что она не закрывала глаз всю ночь, что она ничего не видит сейчас. И что-то похожее на жалость шевельнулось в его сердце. Он прикрыл одеялом ее словно раздавленное тело и проговорил, отвернувшись:
— Ну, чего там… Вставай, коровенку надо прибрать. Не батрачка теперь.
Аниска по-прежнему не произносила ни слова, не шевелилась.
— По-хорошему-то — в церковь бы надо… А теперь в сельсовет придется… Будем жить по-новому, необвенчанные…
Григорий говорил тихо, прислушиваясь к своим словам, напряженно пытаясь что-то вспомнить. И вспомнил: сначала — как бежал от Андрея, пригибаясь к земле, потом — как Андрей хлестал его, распростертого на траве, плетью и, наконец, — как единственный раз в жизни целовал Дуняшку, прижимая к себе ее сильное, бьющееся в его руках тело…
Но эти воспоминания вызвали у него все ту же тяжелую злость на самого себя. Она искала выхода, как пар в котле. Григорий резко встал с кровати, сдернул с Аниски одеяло и крикнул:
— Кому говорю — вставай!.. Ну!..
На скулах Григория ходили крупные желваки. Кожа была натянута так крепко, что посинела и, казалось, вот-вот порвется…
Назад: Глава четвертая
Дальше: Глава вторая