2
Это был третий пожар за его жизнь, под корень сжигавший прошлое.
Первый он пережил еще мальчишкой – давно.
Там, словно занавешенный сиреневой, зыбкой дымкой, стоял на деревянной окраине Тюмени родительский дом…
Над домом плыл тихий, спелый август, и солнце, истратив за долгое и не по-сибирски жаркое лето свою силу, светило утомленно и неярко. Дождей давно не было, трава выгорела, а пыль на дороге лежала мягкой и пушистой – по самые щиколотки.
Маленький Мишатка Спирин играл в этой пыли перед оградой своего дома: мастерил из деревянных бакулок, оставшихся после строительства нового хлева, большой дворец – с башнями и с высоким шпилем, как на картинке, которая висела в горнице, в простенке между окнами. Дело шло плохо. Бакулки рассыпались – гвоздей, чтобы приколотить их друг к другу, отец не давал, и приходилось довольствоваться глиной, разведенной в старом, наполовину расколотом чугуне. А что глина? Не держит она бакулки, как ты их ни сжимай, хоть изо всех сил. Отец говорит, что надо подождать, когда она высохнет, но ждать Мишатка не желал, торопился. Снова намазывал глину, укладывал бакулки, и не известно, сколько бы еще времени занимался этими неотложными делами, если бы не прибежал Яшка, соседский мальчишка, и не предложил залезть на старый тополь. На тополе, как Яшка рассказывал, он вчера прибил досточку к двум сучьям, и на ней можно сидеть, как на скамейке в доме, даже ноги можно свесить и болтать ими, сколько захочется.
Мишатка с радостью согласился, бросил незаладившееся строительство, и приятели быстро полезли на старый, высокий тополь, который рос возле ограды Спириных. Досточку-скамейку Яшка прибил высоко, когда добрались до нее и уселись, дух захватило – так далеко сверху было видно. Улицы, дома, бани, огороды, а за ними – поле, а там, за полем, кладбище. И вдруг оба мальчишки вскрикнули в один голос от удивления: над дальними домами взошел столб дыма. Он беззвучно закручивался, вырастал и ввинчивался все выше и выше в небо, на котором не было ни единого облачка. Вскрикнув, мальчишки завороженно смотрели на гигантскую картину, разворачивающуюся перед ним в полном безмолвии тихого августовского дня. Столб дыма набухал, закрывая уже половину неба. В скором времени разломилась тишина: округа огласилась птичьим испуганным ором. Вороны, сороки, воробьи, голуби, смешавшись в одну диковинную стаю, летели, словно рваная туча, устремляясь прочь от черного столба.
Выскочила из ограды мать Мишатки, всплеснула руками, взглянув на небо, и согнала друзей с тополя, хотя им очень хотелось остаться на скамейке-досточке, чтобы с высоты глядеть на невиданное зрелище. Яшку она шуганула домой, Мишатке велела сидеть на крыльце и строго-настрого наказала, чтобы он не вздумал куда-нибудь уйти. Перевязала платок и побежала вдоль по улице, надрываясь в страшном и хриплом крике:
– Горим!
Захлопали калитки, улица наполнилась многоголосым шумом, а под ногами у людей, просекая пыльную дорогу, густо замелькали крысы – словно серые молнии. Мишатка от шума и крика, а больше всего от увиденных им крыс испугался и заревел во весь голос, тоже хотел бежать вместе со всеми, но боялся ослушаться матери и сидел на крыльце, до которого уже доставал горький запах дыма. Деревянные дома, просушенные долгим жаром за сухое лето, вспыхивали, как смолевые лучины. Скоро уже стало видно, что внизу дымного столба мечется красное зарево, быстро раскидываясь во все стороны.
Вернулась мать, следом за ней прибежал отец, и они вдвоем стали выносить из дома скарб, складывать его на телегу, в которую впрягли единственную свою лошадь. На месте лошадь стоять не желала, взмахивала головой, словно хотела скинуть с себя хомут, дергала телегу то взад, то вперед, а с телеги падали то подушки, то корыто…
– Езжай! – крикнул отец и махнул рукой. – я здесь останусь; если успеешь – вертайся!
Мать схватила вожжи, отец подхватил Мишатку, усадил его на воз, поверх скарба, и лошадь едва ли не рысью устремилась со двора. Мать бежала рядом с телегой и все оглядывалась назад – там, приближаясь к дому, накатывал огненный вал.
На поле, возле кладбища, уже высились целые горы домашнего скарба, кудахтали куры, бродили коровы, мяукали перепуганные кошки. Мишатка смотрел во все глаза и уже не плакал: ему было необычно тревожно, и он больше всего боялся остаться один. Но остаться пришлось. Мать выгрузила скарб, снова строго-настрого наказала никуда не уходить и уехала, взобравшись на телегу, погоняя лошадь концами вожжей.
Мишатка ждал ее до самых потемок, а затем прилег на подушке и не заметил, как уснул. Проснулся он только утром – от громкого плача. Мать – без платка, с растрепанными волосами, с диким, словно бы остановившимся взглядом прижимала его к себе и вскрикивала:
– Сироты мы, сироты!
Отец Мишатки погиб на пожаре – бросился в новый свой хлев, который недавно сам выстроил, потому что в горячке забыли про свинью, которая там осталась и отчаянно верещала. Выпустил ее из загона, она с диким визгом вылетела из горящих уже дверей, а крыша хлева рухнула, и под ней остался старший Спирин. Даже хоронить было нечего. Положили черный, обугленный комок в гроб и сразу заколотили.
Началась у Агриппины Спириной и ее сына Мишатки новая жизнь – вдовья и сиротская. Лошадь, чудом уцелевшая свинья да еще груда скарба на поле – вот и все, что осталось после пожара.
Даже голову приклонить негде.
Пришлось идти на поклон.
Стояла Агриппина перед дальним родственником мужа, крепким хозяином Афанасием Грязновым, просилась на временный постой и, боясь отказа, только что на колени не падала. Афанасий, недавно отобедавший и разомлевший от водочки, сыто жмурился и важно надувал щеки. Говорил не торопясь, размеренно:
– Мне большого резону нету на постой тебя с парнишкой брать. Работы от вас с гулькин нос, а поить-кормить надо…
– Отработаю я, Афанасий Игнатьич, отработаю, – торопилась заверить Агриппина.
– Знамо дело – отработаешь, куда денешься, – перебивал ее заверения Афанасий. – Давай так порешим: лошадь я твою беру на свое содержание, ну и тебя с парнишкой. В сенках определяйтесь…
В теплых сенях большого дома Грязновых была отгорожена небольшая клетушка, вот в ней Спирины и обосновались. Агриппина ломила с утра до вечера по хозяйству, а маленького Мишатку приспособили макать свечи: из веревочки скручивался фитиль, обмакивался в теплое сало, остужался, а затем еще раз обмакивался и еще, пока не появлялась свеча. Горела она неярко, воняла, но зато продавалась на базаре по дешевой цене, и покупателей на нее было изрядное количество. За два года Мишатка провонял салом насквозь, возненавидел свечи, житье в чужом дому и мать, которую было ему ни капли не жалко: своими глазами видел, как она с Грязновым занималась на сеновале непотребным делом.
Все опротивело мальчишке. И стал он подумывать: куда бы ему сбежать от такой скудной и тоскливой жизни?
Но тут подоспел случай и многое предрешил.
Грязнов содержал кабак, который в округе все называли Мокрым. Он и впрямь был мокрый: низкая изба, разделенная дощатой перегородкой, в избе этой всегда сумрачно, сыро и стоял, никогда не выветриваясь, тяжелый и удушливый запах, от которого с непривычки нестерпимо болела голова.
Распоряжался в этом кабаке сиделец-приказчик, а на посылках у него был мальчишка: принеси, прибери, подай, сбегай… Мальчишку этого за воровство и за то, что начал к вину прикладываться, выгнали, а на его место, чтобы денег не платить – за еду пусть отрабатывает, – Грязнов приставил Мишатку.
Целыми днями толпились в кабаке пьяницы, шумели, орали песни, иногда дрались. Не было покоя от них и ночью, то и дело раздавался стук в закрытые ставни: горит душа и темнота ей не помеха. В глухой стене проделано было специальное окошко, сиделец его открывал, принимал деньги и в это же окошко подавал вино.
В округе имелось множество маленьких кожевенных заводиков; народ там трудился по большей части пьющий, и кабак никогда не пустовал. Мишатка со временем освоился, подружился с сидельцем-приказчиком, а затем и со многими посетителями, которым глянулся бойкий и веселый парнишка, скорый на ногу и на любую услугу. Иногда ему от хмельной щедрости совали копейки, он их никогда не тратил, а складывал в укромном месте, еще не зная, на что потратит, но твердо зная, что деньги эти, рано или поздно, обязательно ему пригодятся. В дом к Грязнову, чтобы попроведовать мать, он почти не ходил – только по большим праздникам. Не хотелось ему туда идти и никого там не хотелось видеть. Сиделец-приказчик выучил его счету и грамоте и, видя, что парнишка учение схватывает на лету, предсказывал:
– Большой мошенник, Мишка, из тебя получится, только вина не пей.
Несколько лет, проведенных в кабаке, стали для Мишатки первыми уроками в жизни, которые он усвоил накрепко, потому как сама жизнь поворачивалась здесь к нему очень уж неприглядным боком. Узнал он, как можно пьяного обсчитать и карманы у него вывернуть, как можно своровать, чтобы ни сиделец-приказчик, ни Грязнов даже не догадались, как соврать, глядя при этом широко раскрытыми и честными глазами.
Многое постиг Мишатка не по-детски пытливым своим умом.
В один из апрельских дней, а выдался он с редким дождиком и пронзительным, холодным ветром, забрели в Мокрый нищие. Вымокшие до нитки, дрожащие, тощие и злые, будто цепные собаки, они сразу же потребовали вина, сели за дальние столы и, когда выпили, принялись ожесточенно собачиться: кто лучше пел сегодня на базаре и как надо делить деньги… Чем больше пили, тем яростней кричали друг на друга и в конце концов разодрались. В драке никто никого не одолел, только изорвали и без того ветхую одежонку да сломали посох, и, утомившись, попадали спать прямо на полу, сунув под головы истрепанные котомки.
Сиделец-приказчик сначала хотел вызвать околоточного, но передумал, рассудив, что с нищебродами лучше не связываться: затаят злобу и пустят при удобном случае красного петуха, им что – народ-то аховый и бросовый. Только и наказал Мишатке не спать и глаз с незваных гостей не спускать.
Мишатка всю ночь не спал.
Рано утром нищие зашевелились, зашуршали, будто тараканы, и оглушительно закашляли, надсадно отхаркиваясь и сплевывая на пол. Когда поднялись на ноги и, переругиваясь, собрались уходить, увидели: один, разметав руки и безвольно откинув на сторону голову, остался лежать в углу. Кинулись к нему, думали, что помер, но он с хрипом дышал, и в уголке рта надувались и лопались белесые пузырьки слюны. Нищие о чем-то невнятно пошептались между собой и быстренько выскользнули из кабака – даже двери за собой не закрыли.
Подоспевший к этому времени сиделец-приказчик только руками развел. Снова собрался бежать к околоточному и снова передумал: начнутся расспросы, Грязнова придется призывать, а тот за приют нищих на ночь по головке не погладит, если разозлится, может и с насиженного места вышибить.
Что делать?
– А давай его в сарайку, там тепло, глядишь, и сам очунеется, – предложил Мишатка, – вина ему дадим, похлебки горячей…
Сиделец подумал-подумал и махнул рукой: семь бед – один ответ. Нищего перетащили в сарайку, застелили солому в углу старыми тряпками, уложили, а сверху накрыли рваным полушубком. Мишатка влил ему в рот вина, накормил горячей похлебкой, и нищий, перестав надувать пузыри из белесой слюны, посмотрел на парнишку осмысленным взглядом и хрипло выговорил:
– Я уж помирать собирался…
Через два дня, на удивление, он бодро встал на ноги и затараторил веселой, бойкой скороговоркой, рассказывая о том, что болезнь к нему привязалась по причине простуды:
– На паперти сидели, а чтобы подавали погуще, я кафтанишко свой скинул, вот таким макаром высиживал…
И нищий, скинув для правдивости верхние ремки, остался в одной рубахе, раздернул пошире ее ворот и обнажил тощую, впалую грудь, на которой болтался на засаленной веревочке погнутый медный крестик. Звали его, как выяснилось, чудно – Иван Коврига. Какого он рода-племени и как оказался в нищей братии, не рассказывал, а на расспросы сидельца-приказчика только отмахивался:
– В щелоке меня варили, вальком меня лупили, в проруби полоскали – все позабыл! Ты лучше, мил человек, дай супчику похлебать, нутро у меня после болезни шибкое голодное!
– Какой шустрый, – удивлялся сиделец, – на ходу подметки рвет! Может, тебе и перинку постелить да девку подкатить под бок?!
– Благодарствуем премного, – скалился нищий, показывая мелкие, наполовину раскрошенные зубы, – только перебор будет с периной да с девкой, а мы края ведаем: супчику горячего да хлебца кусочек – нам и достаточно.
Был Коврига высокого роста, худой и жилистый, словно из веревок сплетенный, легкий на ногу и быстрый в движениях. Чем больше Мишатка на него смотрел, тем он больше ему глянулся. Было в Ковриге что-то необычное, такое, что притягивало к нему и манило: то ли быстрый говорок, то ли легкость, с которой он смотрел на всех, то ли его непоказная свобода, – ведь ясно было, что принадлежит человек самому себе, никому не подчиняясь. Куда пожелает, туда и пойдет. И никто ему не указ. Сам себе господин, хоть и нищий.
О товарищах своих, которые бросили его помирать в углу кабака, он не вспоминал, будто никогда и не ходил с нищенской артелью, не пел с ними жалостливых песен, собирая скудное подаяние. Говорил, что вот еще окрепнет маленько – и дальше пойдет один на Ирбитскую ярмарку, там народу – тьма, торг идет невиданный и люди намного щедрее, чем здесь, в прижимистой Тюмени. Далекое слово Ирбит казалось Мишатке особенным, оно приманивало, словно кусок сладкого пирога, и хотелось прямо в сию минуту бросить все бросом и уйти в неизвестность, оставив навсегда до зла горя надоевший Мокрый, столь же надоевшего Грязнова и даже мать, которая ходила на сносях.
Все опостылело.
И Мишатка, недолго думая, обратился к Ковриге с просьбой: а не возьмешь меня с собой? Коврига ухватил его за плечо цепкой ладонью, подтянул к себе поближе, заглянул прямо в глаза, будто в душу, и спросил:
– Измаялся здесь?
Мишатка молча кивнул.
– Хлеб у нас, парень, горький, иной раз слезами его солим… Подумай крепко.
– Я уж давно надумал. Возьми, не пожалеешь, я страсть какой вострый…
– Ишь ты – вострый! Коли так – собирайся, мне напарник завсегда пригодится.