Глава 6
ТЫ ПЕЛА ДО ЗАРИ
Ты пела до зари, в слезах изнемогая,
Что ты одна — любовь, что нет любви иной.
И так хотелось жить, чтоб, звука не роняя,
Тебя любить, обнять и плакать над тобой.
(Из старинного романса)
1
В городе буянила весна — широко, разгульно, весело. Приветствуя ее, не смолкали воробьи, пережившие зиму, собирались в стаи, облепляли деревья и устраивали такой галдеж, что звенело в ушах. Румяным масляным блином катилось по небу солнце, словно напоминание о недавней масленице, которая отшумела столь громко, что новониколаевцы, вступая в долгий Великий пост, только покачивали головами, вспоминая свои недавние застолья, винопитие и чревоугодие. Последнее до того доводило, что иных обжор приходилось катать животами на круглых поленьях, дабы переполненные кишки не завернулись.
Но все в прошлом, ныне — пост. И колокола на соборе Александра Невского вздыхают строго и печально: ди-и-нь, до-о-н, ди-и-нь, до-о-н…
Самое время поразмыслить о жизни своей грешной, о суете мирской и переломить натруженную спину в низком поклоне перед святыми иконами.
Ди-и-нь, до-о-н, ди-и-нь, до-о-н…
Тянулись подводы, груженные кирпичом, лесом, известью, тесом, бревнами, кровельным железом и черепицей, — молодой город строился. Основательно, быстро. После жуткого пожара, полыхнувшего несколько лет назад и буквально слизнувшего за считанные часы деревянные кварталы, теперь старались ставить больше каменных зданий, брандмауэры для защиты от огня, а крыши крыли железом и черепицей.
Боялись пожаров новониколаевцы, помня горькие дни, проведенные на пепелище.
А еще помнили тех, кто оказал помощь в беде. Бывшего Томского губернатора Гондатти произвели в Почетные жители и не забывали посылать в Хабаровск, где он теперь пребывал генерал-губернатором, поздравительные телеграммы: «Гласные Думы поздравляют Ваше Превосходительство с днем Вашего ангела и шлют Вам наилучшие пожелания и глубоко сожалеют, что сегодня, шестого декабря, на торжественном молебствии и освящении торгового корпуса они не будут иметь счастье видеть дорогого гостя, которому так много обязан молодой город своим благополучием».
Помнили новониколаевцы и доброе отношение к себе Государя Императора Николая Александровича и даже обращались к нынешнему Томскому губернатору с такой просьбой: «Новониколаевцы просят Томского губернатора повергнуть к стопам Его Императорского Величества Государя Императора их верноподданские чувства глубочайшей любви и беспредельной преданности обожаемому Монарху, соизволившему неоднократно явить свою щедрую Высочайшую Милость юному городу, благодаря которой он быстро оправился от постигшего бедствия 11 мая 1909 года и не останавливается в своем развитии и процветании на пользу Отечеству».
И не останавливался.
За короткий срок встали городской торговый корпус, двенадцать двухэтажных школ, появилась своя электростанция, достраивалось коммерческое собрание, заработали две первые водокачки, и даже появилась собственная кинематографическая картина «Виды Ново-Николаевска», которая демонстрировалась с неизменным успехом в местном кинотеатре.
Каждый день случалось что-то новое, необычное, но очень скоро становилось привычным, потому как новости в городе очень быстро сменяли одна другую. Давно ли купец Маштаков купил своему отпрыску первый автомобиль, давно ли купеческий сынок появился на Николаевском проспекте на своем рычащем и воняющем керосином чудовище, приводя в трепет городских извозчиков, потому как лошади при виде и звуке автомобиля приходили в совершенное неистовство и не слушались ни узды, ни кнута, ни заполошных голосов своих хозяев? Грозились поначалу извозчики даже побить молодого Маштакова, но руки не дошли, а затем — ничего, привыкли. И даже лошади больше не брыкались, когда катил им навстречу громко гудящий «Даймлер» германского производства.
Не зная удержу, летела бойкая жизнь молодого города — вперед, вперед, вперед…
Только колокола храма Александра Невского голоса своего не меняли и напоминали о вечном:
— Ди-и-нь, до-о-н, ди-и-нь, до-о-н…
2
Пришла беда — отворяй ворота. А еще говорят, что она, беда, в одиночку не куролесит, всегда за собой подружек тащит. Но удача тоже не лыком шита: уж коли расщедрится — хоть мешок подставляй.
Примерно так размышлял пристав Чукеев, возвращаясь из Усть-Ини.
Возвращался он с большой удачей: в кошевке сидела рядом с ним перепуганная донельзя и зареванная до красноты в глазах Анна Ворожейкина. Чукеевский агент все-таки выследил ее, когда она решилась, несмотря на строжайший запрет Николая Ивановича, наведаться к вдове — очень уж хотелось ей узнать: нет ли каких новостей, не объявлялся ли этот строгий господин с Кузьмой? Вот и узнала… Агент выждал, проводил ее до бабкиной избушки, где она пережидала лихое время, дал знать Чукееву. Тот, не медля, кинулся в Усть-Иню и схватил Анну, можно сказать, тепленькую — она на широкой печке, за ситцевой занавеской, ютилась.
Теперь он цепко держал ее за руку, поторапливал Балабанова, сидевшего на козлах, прижмуривался, как сытый кот, от яркого солнца и предвкушал свое появление вместе с девицей в кабинете Гречмана.
Жизнь, так казалось сейчас Модесту Федоровичу, налаживалась. Да и сколько можно ей, капризной, поворачиваться к нему только черствым и черным боком? Не успел он очухаться после конфуза в оружейном магазине Порсевых, как те же самые архаровцы сотворили с ним злую насмешку в доме на Инской улице. Хорошо еще, что о втором случае не проведал Гречман, не то… Чукеев поморщился, будто ожидал затрещины. Домашний же скандал с супругой, когда он появился в доме, распятый ухватом, пристав во внимание не брал, тем более что супруга после его рассказа и клятвенных заверений, кажется, поверила. И как было не поверить, если Модест Федорович, морщась от разламывающей боли в застывшем мужском хозяйстве, рассказывал ей истинную правду.
О том, что на колыванском базаре он упустил горничную Шалагиных, Чукеев никому не рассказал.
Но нынче все позади. Нынче, слава те господи, удача в руки пошла.
Вот и Барнаульская улица, высокое крыльцо в шесть высоких ступеней, узкий полутемный коридор и просторный кабинет — принимай подарок, господин полицмейстер!
Гречман сидел за столом без мундира, в одной нижней рубашке, нещадно курил и что-то быстро, сердито диктовал писарю Плешивцеву. Тот строчил пером по бумаге, а свободной рукой смахивал со лба усердный пот. Увидев в дверях Чукеева с Анной и недовольно поморщившись, Гречман остановился на полуслове, затем скомандовал:
— Прикрой пока канцелярию, после позову, — подождал, когда за Плешивцевым закроется дверь, и спросил Чукеева: — Ну, с кем пожаловал?
— Дозвольте представить, господин полицмейстер, — девица Анна Ворожейкина, — Чукеев подтолкнул ее в спину и заставил выйти на середину кабинета, — собственной персоной.
Гречман довольно оскалился, приблизился к Анне почти вплотную, ухватил короткими пальцами за подбородок, вздернул:
— А чего она у тебя глядит невесело?
— Надо будет у нее спросить, — хохотнул Чукеев.
— Спро-о-сим. Значит, так: девку — в камеру, а сам — ко мне.
— Слушаюсь.
Оставшись в кабинете один, Гречман долго ходил из угла в угол, улыбался, взбивая указательным пальцем усы, и никак не мог успокоиться. Он со вчерашнего вечера, как только привезли из Малого Кривощекова мельникову дочку и конокрада, пребывал в необычном для него волнении. Беспрерывно курил, почти не спал и думал: что сейчас предпринять? Ошибиться в данной ситуации — все равно, что самому себе подписать смертный приговор. Судьба давала ему шанс на спасение, но использовать его следовало только наверняка. Поэтому Гречман не торопился. Ходил, громко стучал сапогами по половицам, ждал, когда явится Чукеев.
Тот, довольный и улыбающийся, ждать себя не заставил. Вошел, плотно прикрыл за собой двери, вытянулся, ожидая приказания.
— Садись, — Гречман показал ему на мягкий диван, стоявший в углу.
Сидеть на этом диване своим подчиненным Гречман разрешал только в качестве особой награды. Чукеев нынче ее заслужил. Но сел скромно, не отвалился на мягкую спинку, ногу на ногу не закинул, а так — с краешку, чтобы при надобности вскочить мгновенно. Гречман перестал ходить, присел рядом и заговорил, глядя в стену, словно рассуждая сам с собой:
— Я эту парочку вчера не трогал, не стал допрашивать, а протокол оформил следующий: убийство крестьянина Савостина конокрадом с целью грабежа, мельникова дочка — пособница. Само собой разумеется, что взят был конокрад в жестокой схватке, пришлось применять огнестрельное оружие. Сидят они пока по разным камерам. Теперь и девка эта сидит. Можно сказать, что мелочь мы выловили, а вот где самая крупная рыба? Вопрос… Вопрос один — как их распотрошить с толком, чтобы всю подноготную выложили? Что скажешь, пристав?
Чукеев с ответом не торопился. Прикусив нижнюю губу, старательно шоркал ладонями по коленям, словно они у него замерзли. Наконец торопливо заговорил:
— Бродит у меня одна мысль…
— Одна и та бродит, — усмехнулся Гречман.
Но Чукеев будто и не расслышал насмешки начальника:
— Размышляю я таким образом… У мельниковой дочки, сдается мне, амурные дела с конокрадом. А иначе с какого бы рожна он ее выручать полез? Вот и думаю, что надо бы их свести вместе, в одной камере, а я бы рядышком посидел, за стенкой, послушал… Может, они и проговорятся о чем-нибудь. Сам-то мельник еще не объявлялся? С ним ведь шуму не оберешься.
— Как же не объявлялся? Два раза был, а меня, как назло, — Гречман горестно развел руками, — оба раза и не оказалось, по делам отлучался. Думаю, вот-вот и в третий раз прибежит, а я опять отлучусь. Ну а завтра придется принимать и беседовать, но для этой беседы, сам понимаешь, мне уже все знать надо. Все! Что касаемо твоей мысли — попробуй. Но учти, что времени у тебя нет. Если до полуночи ничего не услышишь, начнем допрос с пристрастием. Терять нам с тобой нечего, разве только погоны да головы. Понимаешь?
— Так точно. — Чукеев тяжело поднялся с дивана. — Еще приказания будут?
— Какие приказания? Одно-единственное у тебя есть, за глаза хватит! Ступай.
В дверях Чукеев задержался, прислушался: в коридоре шумели. Это, оказывается, Сергей Ипполитович Шалагин пытался прорваться в кабинет полицмейстера. Его не пускали, он кричал, что будет жаловаться, что найдет управу и разнесет это осиное гнездо в клочья, но полицейские, помня строгий наказ начальника, стояли намертво. Сергею Ипполитовичу в третий раз пришлось уйти ни с чем.
Когда шум стих, Чукеев выбрался в коридор и быстро спустился вниз — отдавать указания.
Не прошло и часа, как все было готово: освободили две соседних камеры; в деревянной стене, разделявшей их, понизу просверлили дыры, замазали их сажей, чтобы не бросались в глаза и были неотличимы от серых бревен, проверили — слышимость была отличной.
3
Лишь одно-единственное желание мучило Тонечку со вчерашнего дня — ей хотелось проснуться. Она никак не могла смириться с реальностью случившегося: вонючий мешок, узкий чулан, страшный мужик с веревкой, котенок, безжалостно разорванный надвое, душный обморок, а затем вонючая холодная камера, в углу которой пищали мыши, — все это казалось затянувшимся страшным сном, и нужно лишь сделать усилие над собой, надеялась она, чтобы наваждение исчезло, а она бы оказалась в своей уютной милой комнатке с голубыми обоями, где на столе, на маленьком подносике, стоит стакан молока, накрытый крахмальной салфеткой.
Но это был не сон.
Она окончательно уверилась в этом, когда увидела на низком грязном топчане Васю-Коня. Он лежал на спине, его зеленые рысьи глаза лихорадочно блестели, хищный нос заострился и густо покрылся мелкими бисеринками пота. Ловкие, сильные руки безвольно раскинуты. Брюки распороты на левой ноге до самого верха, нога ниже колена перевязана, и на плотном, толстом слое бинтов проступали подсохшие кровяные пятна. В маленькое зарешеченное оконце у самого потолка сочился через грязное стекло мутный свет.
Это была реальность.
Тонечка достала из кармана беличьей шубки платок, опустилась на колени перед топчаном и легкими, почти неощутимыми движениями вытерла пот с лица Василия. Лихорадочный блеск его глаз как бы притух, потемнел, взгляд стал осмысленным, и спекшиеся губы чуть раздвинулись в виноватой и слабой улыбке:
— Вот видишь, барышня, как нам довелось свидеться…
— Какая я тебе барышня, ты же знаешь, как меня зовут — Тоня.
— То-о-ня… Прости, не оберег я тебя, не выручил — кругом перед тобой виноватый…
— Никто не виноват, — строго перебила его Тонечка, — это судьба, а ее человеку изменить невозможно.
— Судьба-а-а… В камере у Гречмана… Я там кружку с водой видел, дай мне попить, жар какой-то во мне…
Тонечка поднялась, принесла кружку, напоила его и за этой нехитрой минутной работой успокоилась. Неизвестно откуда взявшаяся уверенность вытеснила из души все страхи. Стало ясно и просто: она окончательно уверилась, что этот человек с виноватой улыбкой, лежащий сейчас на грязном топчане, бесконечно ей дорог, что она любит его и обязательно спасет. Больше Тонечка ни о чем не думала — ни о прошлом, ни о будущем — и жила только конкретной минутой: смотрела, не отрывая взгляда, на заострившееся лицо, ставшее ей бесконечно родным, прикладывала влажный платок к горячим губам и — кто бы мог подумать! — была счастлива. Вот он, рядом, пусть раненный, но живой и принадлежащий только ей, Тонечке Шалагиной. Она твердо теперь знала это — только ей. И никому больше.
Куда делась избалованная и капризная девочка из богатой семьи новониколаевского мельника? Не было ее здесь. Вместо нее в камере возле Василия оказалась спокойная и терпеливая женщина, глаза которой были наполнены тихой, самоотверженной любовью.
Она укрыла Василия своей беличьей шубкой, а сама прилегла рядом, прижалась грудью к мускулистому плечу и замерла. Тонкими пальцами перебирала волосы Василия, гладила его и чувствовала, видела, не открывая зажмуренных глаз, как он замирает от легких, почти неощутимых движений.
Слова им были не нужны — все совершалось молча. И Тонечка лишь легко вздохнула, когда на грудь ей легла горячая и осторожно-нежная ладонь. Крепче зажмурила глаза, полностью отдаваясь во власть осторожных и чутких рук.
Качнулся грязный низкий топчан, качнулись серые стены и мутное стекло за решеткой, качнулся весь полицейский участок, насквозь пропитанный руганью, вонью и перегаром, — все качнулось и рассыпалось, как прах. Следа не осталось. Под чистым и высоким мартовским небом, рассекая свежий воздух, уже ощутимо пахнущий весной, летели двое, крепко обнявшись, слившись в единое целое — парили, кружились, то падая вниз, то взмывая вверх. И не было никакой преграды в этом полете — над городом, только что уснувшим, над Обью, таящейся подо льдом, над пожарной каланчой, украшенной желтой точкой газового фонаря, над плавными изгибами железнодорожного моста, надежно соединявшего два берега.
Летели…
И разве в людской власти было их остановить?
Чукеев отпрянул от дыры в стене, ударил себя кулаком по колену: «Черт возьми, да они же, они…»
4
Наконец-то!
Стараясь сдержать волнение, Николай Иванович аккуратно сложил газету, но затем не утерпел и снова ее развернул. Еще раз прочитал на последней странице маленькое объявление, обведенное тонкой линейкой с виньетками по углам. Оно гласило: «Любимый Митя! Пылая сердцем, я жду тебя в оговоренном месте в день годовщины нашего знакомства. С утра до вечера. Вечно твоя Лика». Дурацкое это объявление, а их в последнее время стали печатать в газетах все больше — появилась такая мода, серьезного человека никогда бы не заинтересовало, а тут… Николай Иванович прямо-таки светился, обнаружив восторженную чепуху некой Лики.
Именно этого объявления он нетерпеливо ждал все последние дни, вернувшись из Томска, куда внезапно уехал, ничего не объяснив Кузьме, и так же внезапно вернулся.
— И чего там прописано? — спросил Кузьма ленивым голосом.
— Пишут, братец, что спектакль наш движется к финальному аккорду. Пора опускать занавес.
— Жалко…
— Чего тебе жалко? — быстро уточнил Николай Иванович.
Кузьма протяжно и сладко зевнул, так что щелкнули скулы, размашисто, всей пятерней, почесал волосатую грудь и печально ответил:
— Одно мне жалко, Николай Иванович, что опять придется из тепла да неги на улицу выбираться. Пригрелся я тут, сытый, пьяный и нос в табаке. Только разнежился — ты приехал. А твой занавес отпускать — это опять по городу бегать да сопли морозить. Оно, конешно, холодов больших нонче на дворе нету, скоро тепло грянет, а все равно — пригрелся я тут…
Кузьма и впрямь, наряженный в чистую рубаху, помытый и причесанный, лоснился от удовольствия, похожий на сытого кота. Продолжая зевать и почесывать грудь, он прижмуривался и шевелил пальцами босых ног, по-царски возлегая на высокой деревянной кровати.
Что и говорить — блаженствовал Кузьма в маленьком домике, в котором ему удалось найти приют, пока Николай Иванович находился в Томске. Донельзя довольный этим обстоятельством, он раз пять уже рассказывал Николаю Ивановичу, как случайно встретил в лавке старую свою знакомую, как рассказала она ему, что недавно овдовела и собирается переезжать к родне в Болотное, что на старом тракте стоит, они ей там и жилье уже подыскали, ехать надо смотреть, а городской дом оставить не на кого… Кузьма тут же и предложил: и за домом погляжу, дорогуша, и денежков приплачу немного. Одним словом — сладилось. Теперь он каждый день топил баньку, парился от души, а после возлежал на вдовьей кровати и млел от удовольствия — притомился на пожарище у жиденького костерка греться.
Николай Иванович его восторгов не разделял, думал о своем, заставлял покупать газеты, а когда Кузьма приносил их, принимался за чтение и всякий раз после этого занятия хмурился. А сегодня что-то приятное вычитал — даже ухмыльнуться изволил. Потому Кузьма и вопрос свой задал, а получив ответ, пожалел: не хотелось ему покидать вдовий домик. А покидать, по всему видно, придется скоро. Вон как Николай Иванович челноком по маленькой горнице засновал — перед важным делом он всегда на ногах, и ходит, ходит без остановки. Ну и ладно. Пока есть время, можно и подремать в тепле. Кузьма закрыл глаза, и через пару минут Николай Иванович уже морщился от его заливистого и непрерывного храпа. Хотел толкнуть под бок, но передумал, накинул на плечи пальто и вышел на улицу.
Высокое, уже весеннее небо стояло над городом. Редкие легкие облака, похожие на прозрачные белые косынки, невесомо скользили по небесному куполу и не закрывали звезды, горевшие так ярко, словно они только что народились. В такую ночь даже собаки лаяли тихо и умиротворенно, почти не нарушая глухой полуночной тишины. Николай Иванович присел на верхней ступеньке узенького крылечка, долго смотрел в фиолетовую темноту, в которой проступали очертания крыш соседних домов, а затем негромко и радостно произнес странную фразу:
— Здравствуйте, господин Кофтунов, здравствуйте, дорогой Дмитрий Алексеевич, наконец-то я вас дождался!
Все-таки верно говорят, что пути Господни неисповедимы. И Николай Иванович в этом еще раз убедился, когда на глаза ему, совершенно случайно, попало официальное извещение в губернской газете, где говорилось о том, что для ревизии тюремного замка в Томске прибыл действительный статский советник Д.А.Кофтунов. Больше ничего не сообщалось, прибыл и прибыл — делов-то! Но Николаю Ивановичу и этого краткого сообщения было достаточно. Мгновенно родился план, и, не откладывая его в долгий ящик, Николай Иванович приступил к осуществлению — через три дня он уже был в Томске. Конечно, рисковал отчаянно, ведь Кофтунов мог и знать об аресте знаменитого Артиста в Екатеринбурге, о том, что его судили и сослали на каторгу, — но почему-то безотчетно верил, что удача в этот раз не отвернется.
И предчувствие его не обмануло.
Кофтунов встретил радостно и шумно, сразу же велел подать в гостиничный номер шампанское и колоду карт. С треском распечатал ее и от удовольствия даже сморщил нос, который за годы, прошедшие с первой встречи в Екатеринбурге, стал еще мясистее и приобрел фиолетовый оттенок. За картами и за шампанским Николай Иванович осторожно вывел разговор на недоброжелателей Кофтунова по тюремному ведомству, которые абсолютно не ценят административного таланта такого замечательного человека, вынужденного пребывать в столь тяжких поездках по Сибири, в ответ услышал благодарные слова за сочувствие и лишь после этого приступил к главному: только Дмитрий Алексеевич, слуга престола, неподкупный и честный, может оказать ему помощь в очень важном и щекотливом деле. Кофтунов насторожился, бросил карты на стол и стал внимательно слушать. Николай Иванович четко и толково принялся рассказывать о злоупотреблениях ново-николаевского полицмейстера Гречмана, предъявляя в качестве доказательства копии бумаг, добытых у акцизного чиновника Бархатова.
— А каким образом эти бумаги к вам попали? — спросил Кофтунов, не поднимая головы от разложенных на столе листов.
Николай Иванович был готов к ответу:
— Совершенно случайно. Я, знаете ли, мужчина одинокий, хм… как бы аккуратнее… с девицей одной пребывал, а до этого она господина Бархатова посещала, когда на него неизвестные напали, — я думаю, что это люди Гречмана были, хотели улики изъять и уничтожить. Бархатов как чувствовал — успел бумаги девице сунуть. А она мне их отдала — зачем, говорит, я такую страсть хранить буду? Я, знаете ли, человек не боевой, хотел их сначала даже выбросить, да тут случайно прочитал о вашем приезде и, зная вашу честность…
Кофтунов слушал его, не поднимая головы. Вдруг неожиданно вскинул взгляд и перебил:
— Но вы же понимать должны — я совсем по другому ведомству, это не моя епархия, как я это все представлю?
— Вам виднее, Дмитрий Алексеевич, только я вот сейчас подумал…
— Ну-ну… — ободрил его Кофтунов.
— Только я подумал… Считайте, что это уважаемые жители Ново-Николаевска к вам обратились. Лично к вам.
Глаза Кофтунова блеснули:
— На бумаге пусть они обратятся. А?
— Я так думаю, что обратятся.
Кофтунов закурил, помолчал и честно признался:
— Это же для меня подарок судьбы. Если я паршивого полицмейстера разоблачу, я же всем своим злопыхателям рты позатыкаю! Вы для меня — как ангел с доброй вестью.
За неспешным разговором, больше уже не прикасаясь к картам, а только попивая шампанское, они провели остаток вечера и договорились, что в скором времени Кофтунов прибудет в Ново-Николаевск, а о прибытии своем известит через объявление в газете, чтобы соблюсти все в тайне.
И вот объявление появилось. Обозначало оно, что через три дня Кофтунов будет находиться в Центральных номерах по улице Асинкритовской и будет ждать Николая Ивановича после обеда. Приедет он с дальнейшим планом действий, предварительно поставив в известность начальника губернской полиции, потому как действовать, полагаясь только на собственный страх и риск, опасался.
Оставалось два дня. И за эти два дня должна была появиться в письменном виде жалоба новониколаевцев на беззаконные действия полицмейстера Гречмана, адресованная на имя Кофтунова.
Николай Иванович улыбнулся в темноту и произнес еще одну фразу:
— Здравствуйте, Сергей Ипполитович, здравствуйте, господин Шалагин!
5
Над входной дверью в шалагинский дом висел витой шнур с бронзовым шариком на конце. Николай Иванович оглянулся, увидел, что на противоположной стороне улицы маячит Кузьма, помедлил немного и дернул за шнур. Скоро за дверью послышались быстрые и легкие шаги, дверь распахнулась, и взволнованная Фрося, быстро взглянув на Николая Ивановича, с запинкой выговорила:
— Господа просили извиниться, но они сегодня никого не принимают.
— Для начала — здравствуйте.
— Здравствуйте, — смущенно отозвалась Фрося.
— А теперь пойди и доложи, что некий господин непременно желает видеть Сергея Ипполитовича по срочному и неотложному делу, которое касается Антонины Сергеевны. Запомнила?
— Сейчас, подождите. — Фрося прикрыла дверь, и было слышно, что она побежала по лестнице.
Николай Иванович терпеливо ждал. Вот снова — летящие шаги, стук задвижки, распахнутая дверь и почти испуганный голос:
— Проходите.
Следом за Фросей, стараясь не отставать, Николай Иванович поднялся по лестнице, в прихожей снял пальто и шапку и был проведен в кабинет господина Шалагина. Встретил раннего гостя сам хозяин. Сергей Ипполитович стоял посреди кабинета, нервно курил и сыпал пепел на ковровую дорожку. Видно было, что он не выспался: веки красные, глаза лихорадочно блестят, а рука, держащая папиросу, вздрагивает.
— Кто вы? — отрывисто спросил Сергей Ипполитович. — И что вам угодно?
— Как ни странно прозвучит, но на сегодняшний день я ваш самый верный друг. Зовите меня Николай Иванович. Разрешите присесть?
— Извольте. — Сергей Ипполитович указал на кресло. Выражение лица у него по-прежнему оставалось суровым и напряженным. Воспаленные глаза блестели.
Николай Иванович присел на краешек кресла и молча принялся разглядывать хозяина. Он ему нравился: несмотря на возбужденное состояние, в поведении Сергея Ипполитовича не было и тени страха, а во всем его облике и в голосе чувствовалось непоказное, природное достоинство. Такие люди у Николая Ивановича всегда вызывали уважение.
— Мой визит в столь ранний час, Сергей Ипполитович, конечно, вызывает у вас удивление, но, поверьте, только чрезвычайные обстоятельства заставили меня появиться здесь без всякого приглашения.
— Простите, — перебил его Сергей Ипполитович, — у меня мало времени, я тороплюсь, поэтому давайте без китайских церемоний.
— Согласен. Давайте без церемоний. Полицмейстер Гречман — мой личный враг. Как и почему получилось — это история длинная, да она вам и не интересна. Вам, я думаю, интересно совсем другое — судьба вашей дочери. Я почти уверен, что в ближайшее время Гречман проявит к ней самый пристальный интерес. Вам будет неприятно это слышать, но глупая девочка влюбилась в конокрада, а за ним Гречман открыл настоящую охоту. Понимаете?
— Я вас слушаю. Говорите.
— Есть одно только верное средство обезопасить вашу дочь — уничтожить Гречмана.
— Что, пойти и застрелить его?
— Да боже упаси! Пойти и застрелить — это самое легкое, но я на каторгу не желаю, да и вы, надеюсь, туда не стремитесь. Его надо уничтожить так, чтобы сама власть стерла его в порошок. Я почти все подготовил, мне нужна ваша помощь.
— Вы что, считаете меня за идиота?
— Нет, Сергей Ипполитович, я вас считаю за порядочного человека, иначе я бы здесь не сидел. Это во-первых, а во-вторых — чтобы обезопасить свою дочь и чтобы до нее не дотянулся Гречман, вы обязательно станете моим союзником.
— Не знаю, будем ли мы союзниками, но Гречман до моей дочери уже дотянулся. Она в полицейском участке, вместе с этим паршивым конокрадом. — Сергей Ипполитович сморщился, как от внезапной боли.
Николай Иванович медленно поднялся с кресла, отрывисто спросил:
— Я не ослышался?
— Нет, слух у вас не испорчен. Моя дочь и этот конокрад находятся сейчас в участке. Официально мне никто ничего не объяснил, но мне удалось выяснить, в обход полиции, что арестовали их с конокрадом в Мало-Кривощекове, в какой-то избе, где был убит хозяин. А до этого Тонечку украли, прямо на улице, засунули в мешок, на подводу, и увезли. Конокрад кинулся ее выручать — он знал, где она находится. В итоге — и Тонечку не выручил, и сам попался… Как видите, положение мое аховое, я готов хвататься за любую соломину и поэтому выслушаю вас до конца.
Николай Иванович молчал. Весь его план, так тщательно выстроенный и на десятки раз обдуманный, с треском рушился, как рушится старая крыша, когда ломаются подгнившие стропила. И теперь он просто вынужден был думать не только о себе и своей мести, но и о людях, которых вольно или невольно втянул в запутанное и опасное предприятие. Самым благоразумным сейчас для него было бы попрощаться и уйти — пусть все идет-движется своим ходом. А он дождется Кофтунова, который явится через два дня, они осуществят все, что задумали, и он навсегда исчезнет из этого города. А Вася-Конь и Тонечка Шалагина… и вот здесь он споткнулся, понял, что не может их просто так бросить на произвол судьбы. А ведь еще оставалась Анна. Что могло произойти с ней, пока он находился в Томске? Николай Иванович от досады даже крутнулся на месте, но пересилил себя и спокойно сел на краешек кресла.
— Почему вы замолчали? — поторопил его Сергей Ипполитович.
— Я ничего этого не знал. Все, что вы рассказали, для меня полная неожиданность. Если не затруднит, позовите вашу горничную.
— С ней уже состоялся разговор, она обо всем рассказала.
— Неважно, я должен кое-что уточнить. Будьте любезны, позовите.
Фрося вошла в кабинет хозяина тихо и понуро, словно ее только что побили. В глазах копились слезы, и от этого они казались еще более ослепительными и красивыми. Она молча встала у двери, спрятала руки под передник.
— Фрося, слушай, что я скажу. — Сергей Ипполитович торопливо и нервно закурил новую папиросу, замолчал, раздумывая, но затем решительно продолжил: — Вот этому господину расскажи все с самого начала. О Тонечке и об этом конокраде. Только ничего не скрывай, теперь уже бесполезно скрывать. Поняла?
Фрося согласно кивнула. Сейчас она, напуганная последними событиями, а главное — тем страшным обстоятельством, что Тонечка сидит в тюрьме, готова была рассказать все, что знала, без утайки.
И стала рассказывать, как Вася-Конь оказался в этом доме, как Тонечка прощалась с ним утром после своего внезапного исчезновения, как затем Вася-Конь пропал и не давал о себе никаких вестей, как они пытались искать его через Калину Панкратыча и не нашли, и, наконец, о своей поездке в Колывань и о том, как через день после этой поездки Тонечку украли.
Николай Иванович слушал ее молча, не перебив ни единым вопросом. Сергей Ипполитович курил, морщился и время от времени встряхивал головой, словно хотел отогнать наваждение.
— Вот, как на духу, — закончила Фрося, — больше мне сказать нечего.
— Ясно, — задумчиво протянул Николай Иванович, — яснее ясного картина дня. Ступай, детка, я все понял.
Фрося молча поклонилась и вышла.
— Что скажете, что посоветуете? — спросил Сергей Ипполитович, глядя на своего собеседника с тревогой и надеждой.
— Скажу одно: украли ее по приказу Гречмана. Хотел Гречман напугать девочку и узнать, где находится Вася-Конь. А тот сам заявился. Что там произошло — нам не ведомо, нам лишь одно известно, что они сейчас в кутузке. Теперь — к делу. У меня находятся бумаги, которые принадлежали раньше акцизному чиновнику Бархатову, в них — полный отчет обо всех деяниях господина полицмейстера. Там каждая запись на три года каторги потянет, не меньше. Через два дня сюда приезжает высокий чиновник, чтобы начать по этим бумагам следствие. Но ему нужен формальный повод — жалоба от именитых горожан на его имя. Я хочу попросить вас подписать эту жалобу, а еще — прошу поговорить с теми людьми, с которыми вы сочтете нужным, чтобы они тоже поставили под ней свои подписи. Я уверен: начнется следствие, и мы выручим вашу дочь. Вы согласны?
Вместо ответа Сергей Ипполитович неожиданно спросил:
— Скажите, у вас есть дети?
— Детей у меня нет, но какое это имеет значение?
— Имеет. Если бы ваш ребенок сидел в кутузке, как вы изволили сказать, вам бы два дня вечностью показались. Я не могу столько ждать! Не могу! Готов подписать любую бумагу и людей найду, которые подпишут, но это надо делать сейчас, сегодня, а не через два дня! Я же не знаю, что там происходит, какие протоколы составляет Гречман! Ничего не знаю! Девочка, понимаете, девочка…
Сергей Ипполитович осекся, будто захлебнулся, и замолчал. В наступившей тишине было слышно, как он тяжело и надсадно дышит.
В этот момент дверь в кабинет широко распахнулась и Любовь Алексеевна возникла в прямоугольном проеме. Не переступив порога, она замерла, словно изваяние, глядя на мужа исплаканными глазами, и наконец едва слышно выдавила из себя:
— Сережа, умоляю, сделай же что-нибудь…
И, не дождавшись ответа, закрыла дверь.
Николай Иванович вздрогнул, будто его ударили. Этот тоскливый, обреченный голос страдающей женщины отбросил напрочь все его благоразумие. И если до этого мгновения он колебался, то после него возникла неожиданная решимость. Он поднялся с кресла, почти вплотную подошел к Сергею Ипполитовичу:
— Вы не можете ждать два дня, но часа два-три подождать можете? Я буду у вас в конторе, здесь нам встречаться больше не нужно. Ждите.
6
Кузьма выскочил из санок и подбежал к Николаю Ивановичу, задышливым голосом, словно сам скакал всю дорогу, сообщил:
— Аньку тоже взяли, прямо у бабки взяли! Чего делать-то будем?
На тревожный вопрос Николай Иванович не ответил. Покивал головой, будто соглашаясь с известием, и негромко приказал:
— Поглядывай тут…
Медленным, усталым шагом подошел к крыльцу шалагинской конторы, тяжело стал подниматься по ступенькам. В руке у него был старенький, потрепанный портфельчик. И этот портфельчик, точнее сказать — его содержимое, Николай Иванович должен был сейчас оторвать от себя, отдать, а душа противилась и не желала этого. Она иного жаждала: увидеть раздавленного полицмейстера Гречмана, насладиться его поражением. Да не судьба… Тонечка Шалагина, Вася-Конь и Анна безмолвно требовали спасения, и отказать им было невозможно. Николай Иванович передернул плечами, словно скидывал с них ненужную тяжесть, и решительно открыл дверь.
— Погоди, Николай Иванович, — окликнул его Кузьма, — позабыл…
Тот остановился в дверях, а Кузьма вытащил из-под сена в санках что-то похожее на длинную палку, замотанную в тряпку и перевязанную веревочкой. Донес, передал. Николай Иванович удобнее перехватил поклажу и вошел в контору.
Сергей Ипполитович, ожидая его, стоял у окна в своем кабинете и барабанил пальцами по подоконнику, выстукивая отрывистую мелодию.
— Вот главное ваше оружие на сегодняшний день. — Николай Иванович поставил портфельчик на стол, расстегнул его медные застежки и вытащил кипу бумаг. — Все это — наследство господина Бархатова, упокой, Господи, его душу грешную. Исполнял он при Гречмане и роль казначея, и змея-искусителя одновременно. Впрочем, вы полистайте, вам ясно станет, вы же по этой части, с торговыми бумагами дело имеете.
Сергей Ипполитович подвинул листы поближе к себе, с неохотой вгляделся в четкий и аккуратный почерк акцизного чиновника. Но глаза у него сразу блеснули, как только он прочитал первые строчки. Дальше, уже не обращая внимания на Николая Ивановича, он стал быстро перелистывать страницы, хмурился, покачивал головой, топорщил брови — видно было, что он искренне удивляется прочитанному. Даже взял счеты и быстро пощелкал костяшками, а затем присвистнул, увидев сложившуюся сумму. Стряхнул костяшки и поднял взгляд на Николая Ивановича:
— Знал, конечно, что Гречман ворует и взятки берет, но чтобы в таком количестве… Его же, сукиного сына, повесить мало! Впрочем, это… Что я должен делать?
Николай Иванович расстегнул пальто, из внутреннего кармана вытащил узкий конверт, положил его поверх бархатовских бумаг, придавил ладонью, словно боялся, что конверт унесет ветром. Постоял, внимательно разглядывая Сергея Ипполитовича, окончательно что-то решая для себя, и лишь после этого заговорил:
— Господин Шалагин, теперь все от вас зависит. А сделать вы должны следующее: вытащить из участка свою дочь, конокрада и девицу Анну Ворожейкину. Запоминайте. Не только дочь, но и этих двух. Дальше. Отдаете Гречману первые листы бархатовской бухгалтерии и ставите условие: остальные он получит после освобождения вашей дочери, конокрада и Анны Ворожейкиной. Вместе с листами отдаете и этот конверт. Там мое обязательство немедленно покинуть город, как только я смогу убедиться, что все освобождены. Видите ли, я в последнее время причинил много неприятностей полицмейстеру и думаю, что моему исчезновению из Ново-Николаевска он обрадуется.
— Теперь я догадываюсь, какие это были неприятности. Бархатова вы убили?
— Видит бог, я этого не хотел. Господина акцизного подвело слабое здоровье.
— Ладно, я не буду настаивать. Не хотите рассказывать — ваше право. Я хочу спросить о другом. Гречман — человек бывалый и осторожный. Вряд ли он так просто согласится на эти условия. А если согласится… Не получится так, что в последний момент устроит какую-нибудь гадость?
— Все может быть, Сергей Ипполитович, все, как говорится, в руце Божьей. Главное сейчас — чтобы вы были твердым и уверенным. Не соглашайтесь, если Гречман начнет предлагать иные варианты, говорите одно: только на тех условиях, которые написаны здесь. — И Николай Иванович, чуть приподняв руку, пришлепнул конверт ладонью — будто печать поставил.
— И какие же это условия?
— Поверьте, вам лучше не знать. У нас давняя тяжба с господином Гречманом, и лишних людей в эту тяжбу втягивать — дело неблагородное.
— Когда мне ехать в участок?
— Прямо сейчас. Кабинет закроете снаружи на ключ, а я останусь здесь и буду ждать вашего возвращения. В качестве заложника. — Николай Иванович усмехнулся и принялся снимать пальто. — Разрешите мне вашими папиросами угоститься?
— Конечно, конечно. Может, чаю?
— Лучше водки. Но выпьем мы, Сергей Ипполитович, чуть позже. Обязательно выпьем! Удачи вам. С богом.
— И вам того же.
Негромко стукнула дверь, звякнул ключ, вставляемый в нутро замка, сухо щелкнул сам замок.
Николай Иванович подошел к окну, проследил, как Сергей Ипполитович уселся в кошевку и отъехал, после этого он зачем-то открыл и закрыл форточку и затем плотно задернул шторы, оставив лишь узкую щель сбоку, посмотрел на часы и открыл коробку с папиросами — все это он делал размеренно и неторопливо, оставаясь внешнее абсолютно спокойным. Только глаза тревожно поблескивали. Закурив, вытащил из угла палку, которую ему вручил Кузьма, развязал веревку, размотал тряпку, и в руках у него оказалась винтовка. Николай Иванович достал из кармана обойму и клацнул затвором, загоняя патрон в патронник.
7
Гречман, наваливаясь грудью на стол, будто хотел проломить его, исподлобья угрюмо смотрел на Чукеева, и тот под недобрым взглядом начальника все ниже опускал голову. Докладывать ему было нечего: всю ночь, до самого утра, слушал он звуки горячих поцелуев, разную любовную чепуху и прочую дребедень, а по делу, ради которого и затеяно было это сидение в соседней камере, — ни единого слова.
— Значит, так, слушай сюда. — Гречман, не шевелясь, исподлобья продолжал смотреть на Чукеева, и шея его под тугим воротником мундира наливалась багровой краской — первый признак, что вот-вот последует удар кулака по столешнице, крик и брань. Но в этот раз Гречман почему-то сдержался, сглотнул слюну и продолжил: — Конокрада с девкой — в разные камеры. Будем по отдельности допрашивать. С пристрастием…
И сильная короткопалая ладонь увесисто шлепнула по столешнице.
Чукеев круто развернулся, чтобы бежать и исполнять приказание, но дверь в кабинет в этот момент открылась, и краснощекий Балабанов несмело просунул голову:
— Там… это… Шалагин снова… Я, как велено, говорю ему, а он бумагу… Передай, говорит, иначе начальник голову тебе оторвет… Вот, бумага…
Балабанов боязливо вышагнул из дверного проема, положил на стол полицмейстеру лист бумаги, аккуратно скрученный в трубочку. Гречман развернул, долго смотрел, вчитываясь, и шея у него багровела все сильнее; казалось, ткни сейчас пальцем — и цевкой брызнет кровь. Дочитал до конца, медленно скрутил лист в трубочку и приказал:
— Зови Шалагина. А ты, Чукеев, делай, как я сказал, — в разные камеры их. Но пока не трогай.
Оставшись один, Гречман еще круче навалился на столешницу грудью и замер, уперев тяжелый взгляд в дверь. В этот момент он удивительно напоминал разъяренного быка, который роет копытом землю перед броском на свою жертву.
Но Шалагин, войдя в кабинет полицмейстера, не был похож на беззащитную жертву. Даже наоборот. Бледный и решительный, он плотно прихлопнул за собой дверь, без приглашения сел на стул перед полицмейстером и сразу заговорил — жестко, отрывисто:
— Если вы, господин Гречман, хотите получить бумаги акцизного чиновника Бархатова, вы обязаны выпустить на свободу мою дочь, конокрада и девицу Анну Ворожейкину. Условия, на которых вы это сделаете, здесь названы.
Из внутреннего кармана пальто он достал конверт, положил его на стол и пришлепнул ладонью, как недавно сделал Николай Иванович.
— Это что — ультиматум? — не прикасаясь к конверту, грозно спросил Гречман.
— Можете расценивать, как вам угодно, — холодно отозвался Шалагин, — но в любом случае ответ вы должны дать прямо сейчас. Прошу вас, ознакомьтесь.
И он подвинул конверт по зеленому сукну столешницы, прямо всунул его в руки Гречману. Тот помедлил, разглядывая конверт, затем решительно разорвал его, выдернул лист бумаги…
Прежний, теперь уже знакомый каллиграфический почерк извещал полицмейстера:
«Милостивый государь, г-н Гречман!
С сердечным прискорбием спешу Вас обрадовать: веревка, в которой непременно должно болтаться Ваше бренное тело, остается пока невостребованной. Я Вам предлагаю благородный размен: Вы отпускаете на волю трех неповинных людей, а взамен получаете бумаги господина Бархатова и мое исчезновение из города. Согласитесь, размен для Вас очень и очень выгодный. Если же Вы надумаете отказать мне, чего я не советую делать, бумаги будут переданы одному влиятельному лицу, которое скоро прибудет в Ново-Николаевск с ревизией.
Теперь мои условия: как только все три человека будут выпущены из участка и посажены в подводу, принадлежащую господину Шалагину, так Вы сразу же получаете бумаги Бархатова, а я, в свою очередь, бесследно исчезаю из города и лишаю себя удовольствия портить вам жизнь. У вас появляется небольшая передышка, которой вполне хватит, чтобы без шума покинуть свой пост и таким образом избежать виселицы».
Подписи под этим посланием, как всегда, не было.
Гречман аккуратно, по сгибу, сложил лист, отодвинул его в сторону, поднял голову и долго смотрел на Шалагина, будто лицезрел его первый раз в жизни. Тот выжидательно молчал.
— Значит, господин владелец мельницы, — раздумчиво заговорил Гречман, продолжая в упор смотреть на Шалагина, — значит, получается, что с уголовным элементом связались… Похвально, весьма похвально. А если я сейчас возьму да и арестую красу и гордость мукомольного дела? А? Что на это сказать изволите?
— Соизволяю — жду ответа. И не надо меня пугать арестом. Лучше подумайте о бумагах несчастного Бархатова.
— Несчастного? Не-е-т, господин Шалагин, ошибаетесь. Бархатов — самый счастливый человек на свете, потому как помер. Вот если бы он живой остался да ко мне в руки попал — тогда бы и приключилось несчастье. Ладно, к делу. Принимаю я ваши условия. Только договор на берегу — пока бумаги не получу, все сидельцы будут под моей охраной. Если вздумаете обмануть, я их быстро обратно законопачу. А теперь выйди на крыльцо и жди меня.
Шалагин вышел. Гречман посидел, поматывая головой, словно после крепкого удара, затем поднялся из-за стола и двинулся за ним следом, пинком отворив двери.
Вскоре перед полицейским участком образовалась следующая картина: в санях, на облучке которых восседал Филипыч, лежал Вася-Конь, в ногах у него сидела Анна, в изголовье — Тонечка, сам Шалагин нервно кружил возле саней и озабоченно озирался. Неподалеку, широко расставив ноги, стоял Гречман, за ним неотлучной тенью маячил Чукеев, а дальше — шестеро конных стражников, угрюмых и настороженных.
— Все запомнил? — не оборачиваясь, спросил Гречман.
— Так точно, — незамедлительно отозвался Чукеев и вытянулся, подбирая живот.
— Смотри у меня. Если что — башку оторву.
Мимо бежала орава ребятишек. Кричали, толкались, оглашая улицу пронзительно громкими голосами. Вдруг один из них, конопатый парнишка с зеленой соплей под носом, оставил товарищей и подскочил к Гречману, шмыгнул, загоняя подстывшую зелень в широкую ноздрю, и протянул картонную папку:
— Дяденька, это тебе велели передать.
Гречман, принимая одной рукой папку, другой цепко ухватил парнишку за плечо:
— Кто велел?
— Дядька какой-то, — бойко отвечал парнишка, — дал нам денюжков на пряники, вот мы теперь в лавку и бегим.
— А он, дядька этот, где?
— Да черт его знает! На извозчике укатил. Ты меня отпусти, мне в лавку надо, вон как все ждут!
Гречман только крякнул, оценив изобретательность своего врага, — чисто сработано. Какой спрос с парнишки?
— Ладно, беги. — Он отпустил маленького гонца и раскрыл папку. Сразу увидел, что лежат в ней бархатовские бумаги, а поверх — маленький листок со знакомым почерком:
«Здесь — ровно половина. За второй половиной нужно подъехать к конторе г-на Шалагина и встать возле кучи снега, которая у крыльца. Никакой охраны на площади перед конторой быть не должно. Шалагинская подвода отъезжает, вы получаете оставшиеся бумаги. И мы расстаемся. Навсегда.
P.S. И не вздумайте нарушить эти условия. Поверьте, я все предусмотрел».
Гречман сунул папку за отворот шинели, тяжело качнулся с носков на пятки, так, что под каблуками жалобно пискнул снег, и медленно пошел к подводе, на облучке которой его ожидал Степан Курдюмов. Уселся, плотнее нахлобучил на лоб форменную шапку, затем позвал Чукеева и отрывисто приказал:
— Там куча снега, у шалагинской конторы, я один подойду. Вы все останетесь в переулке. Как только махну рукой — сразу ко мне. А этих, — кивнул в сторону шалагинской подводы, — сразу вяжите. И смотрите еще одного — должен быть где-то поблизости. В оба глаза смотрите. Ладно, трогайте…
И расстегнул кобуру, засунув кожаный клапан за ремень.
Застоявшиеся кони взяли с места бойкой рысью.
Небольшая площадь перед шалагинской конторой и мельницей была пуста — ни одного человека не маячило. Снег, откиданный от крыльца, высился небольшой кучей, заостренной на конус. К этой куче и подошел Гречман. В стороне от него медленно двигалась шалагинская подвода, следом за которой, запинаясь на ровном месте, нервно вышагивал Сергей Ипполитович, стараясь не смотреть на свою дочь. Не мог смотреть. Неловко изогнувшись, его Тонечка придерживала двумя руками голову конокрада, оберегая от тряски на ухабах. Придерживала с такой любовью и лаской, что сердце Сергея Ипполитовича заходилось от ярости. Если бы он слышал еще шепот дочери! «Все хорошо будет, — почти неслышно, одними губами, шептала Тонечка, — я знаю — все будет хорошо. Вызовем доктора, он тебя вылечит… мы вместе, мы теперь обязательно вместе…» Вася-Конь молчал, слушая ее, морщился от боли, а на лице у него мелким бисером густо поблескивал пот. Анна, ничего не понимая, таращила на них глаза и от удивления даже забыла закрыть рот.
Гречман, стоя у снежной кучи, оглянулся на подводу и не увидел, откуда под ноги ему прилетела точно такая же картонная папка, какую недавно он получил от парнишки. Только услышал глухой шлепок и резко дернулся от неожиданности, даже руку потянул к обнаженному револьверу, но вовремя остановил себя. Нагнулся, поднял папку, раздернул матерчатые завязки — точно, вторая половина бархатовских бумаг. И снова — записка: «Оставайтесь на месте. Не делайте никаких движений до тех пор, пока я не подам знак. Посмотрите на окно, где открыта форточка. Все поняли?» Гречман поднял взгляд и понял: форточка узкого длинного окна, украшенного резными наличниками, была настежь открыта, и в ее узком проеме четко виднелся темный ствол винтовки. Промахнуться с каких-то пятнадцати-двадцати шагов — это лишь в том случае, когда стрелок не желает попасть в цель.
«Сволочь! Кусок дерьма!» — молча костерил своего врага Гречман, прекрасно понимая, что махнуть рукой и подать знак Чукееву он просто-напросто не успеет. А если попытается это сделать — получит пулю. Не поворачивая головы, скосил взгляд: шалагинская подвода уже миновала небольшую площадь перед конторой и въезжала в переулок. Выдернуть револьвер, выстрелить и упасть за снежную кучу? Нет, не успеть…
И Гречман продолжал стоять, сжимая в руке картонную папку с остатками бархатовских бумаг.
Чукеев в это время топтался в истоке узкого переулка на другой стороне площади, видел, что шалагинская подвода удаляется все быстрее, и никак не мог дождаться знака, который должен был подать Гречман. Нарушить же приказ своего начальника и рвануться вдогонку за шалагинской подводой он не решался. Продолжал ждать, переминаясь с ноги на ногу, то стягивая с правой руки перчатку, то снова натягивая ее. Вот уже шалагинская подвода исчезла из пределов видимости, а Гречман все продолжал неподвижно маячить серым столбом возле кучи снега.
В это самое время, неизвестно откуда, словно из-под земли вылупилась, возникла на краю площади Зеленая Варвара. Тяжело опираясь на свою палку, она медленно, загребая ногами притоптанный снег, подошла к переулку и остановилась — как раз напротив Чукеева и стражников. Двумя руками уцепилась за палку, опустила вниз голову, повязанную старым зеленым платком, и замерла, будто ее придавила тяжелая дума.
Такой расклад уже ни в какие ворота не лез!
— Старая карга! Откуда тебя черти притащили?! — пробормотал Чукеев и в очередной раз сдернул с руки перчатку, бросил ее себе под ноги, закричал: — Пошла прочь! Какого хрена тут растележилась?
Зеленая Варвара даже головы не подняла, стояла, словно окаменелая.
Чукеев двинулся к ней, чтобы взашей прогнать с площади, но успел лишь сделать несколько шагов, как увидел: Гречман взмахнул рукой…
Что и говорить, выдержка у полицмейстера была железная. Он терпеливо выстоял под нацеленным на него стволом винтовки, но как только ствол исчез, Гречман взмахнул рукой, выдернул револьвер и, падая за кучу снега, успел два раза выстрелить по окну. Звонко тенькнули и посыпались вниз стекла.
Ответных выстрелов не последовало.
— Гони! — заорал Чукеев. — К конторе гони!
Сам он в два прыжка достиг подводы, боком рухнул в нее, и Степан, дернув вожжи, взвил над лошадиными спинами кнут. Рванули с места кони стражников.
Рванули и встали.
Зеленая Варвара, вскинув голову, вздымая над собой палку, стояла у них на пути, и пугающе страшен был ее вид — седые космы выбились из-под платка, нос заострился, глаза горели, а блеклые губы что-то быстро шептали, и в уголках рта вскипала блеклая пена. Кони, по бокам и крупам которых ходили плетки и кнут, всхрапывали, прядали ушами, пятились, приседая на задние ноги, но не могли сделать вперед и единого шага, словно перед ними была проведена невидимая черта, заступить за которую они боялись. И чем злее, отчаяннее их стегали наездники, тем сильнее дергались кони, дико всхрапывая и кося шальными, налитыми кровью глазами.
Как ни старались Степан и стражники, ни один конь вперед не тронулся.
— Слезай! — снова заорал Чукеев. — За мной!
Выскочил из саней, кинулся к конторе. Следом за ним, тяжело топая сапогами, бросились стражники. Вместе с Гречманом они ворвались в контору, все там обшарили до последнего уголка, но никого не нашли. Лишь в дальнем углу узкого коридора обнаружили винтовку с полной обоймой.
А Зеленая Варвара качнулась, широко раскрыла рот, со всхлипом втягивая воздух и белесую пену с губ, дернулась, выронив палку, и наотмашь рухнула на спину, тупо ударившись головой о притоптанный снег. Ее крючковатые пальцы, торчащие из рваных зеленых перчаток, подергались вразнобой и замерли.
8
— А старуха, Варвара эта, Зеленая, Богу душу отдала, — рассказывал Кузьма, устало прищуривая красные, воспаленные веки, — они ее, бедолагу, за ноги за руки, в дровяные сани после бросили и отвезли. Надо полагать, в покойницкую, что при заразном бараке. Гречман ругался… Таких матерков даже я не слышал — уши в трубочку сворачиваются. Ну, вроде все доложил, пойду немного покемарю, а то притомился я за день, набегался…
Кузьма поднялся из-за стола, за которым они сидели с Николаем Ивановичем, с хрустом потянулся, расправляя плечи, снял сапоги и полез на печку, где уже лежал, вольготно свесив вниз лапу, большой рыжий кот. Он недовольно щурил глаз на Кузьму и шевелил длиннющими усами.
— Подвинься, развалился, как хозяин. — Кузьма сдвинул кота в сторону и перевалился на бок, устраиваясь поудобнее на теплых кирпичах. Но тут же вскинулся и стал слезать с печки, приговаривая: — Забыл, Николай Иванович, надо же — из ума выпало… Они ее, когда волокли, старуху, у нее из-за пазухи все шмотье высыпалось — тряпочки зеленые. И вот это… Я после подобрал. А зачем подобрал — сам не ведаю…
Кузьма засунул руку в глубокий карман своих широких штанов, пошарился и вытащил, положив на стол, большой серебряный медальон на грубой, засаленной веревочке, порванной посередине, к которой привязан был залоснившийся кожаный мешочек.
— Там разглядывать некогда было, а тут — запамятовал, надо же! — продолжал удивляться Кузьма. — Может, деньги?
— Ну да, — усмехнулся Николай Иванович, — слитки золотые.
Придвинул к себе медальон, попытался открыть его, но медальон не поддавался.
— Дай-ка мне, — протянул руку Кузьма, — у меня ногти покрепче…
Медальон открылся с легким щелчком.
— Ну-у-у, — разочарованно протянул Кузьма, — тут картинка, а вы — слитки, да еще золотые… Сами гляньте!
Николай Иванович глянул и задохнулся.
В медальоне лежала уменьшенная до крохотных размеров копия с его собственного портрета — пухлый кудрявый мальчик смотрел на него широко открытыми глазами и безмятежно улыбался, как умеют улыбаться только маленькие и счастливые дети. Этот портрет в легкой золоченой раме всегда висел в кабинете отца. И сразу же вспомнилось: «А после надумала портрет с вас рисовать. Художника нашли, он вас и нарисовал — так похоже, прямо как живой вы на той картине. В сохранности теперь картин а-то, али как?» Тогда, в Твери, добрейшей Анастасии Степановне он ответил, что картина в сохранности, хотя не был уверен — сохранил ли ее старший Оконешников после скандального ухода сына из дома. А вот копия, оказывается, сохранилась. И маленький, счастливый, улыбающийся Николенька Оконешников смотрел на самого себя и, наверное, недоумевал: неужели это я?
Вздрагивающими руками Николай Иванович развязал кожаный мешочек, вытащил из него зеленую тряпочку, уже давно потерявшую свой первоначальный цвет.
Это была детская распашонка, обметанная по краям золотистыми нитками, которые давно обремкались, а местами и вовсе вылезли из материи, уже истончившейся от времени.
Николай Иванович прижал распашонку к лицу, и его сильные плечи вздрогнули.
От удивления Кузьма даже ничего не спросил у него, лишь покачал головой и снова полез на печку, но Николай Иванович остановил:
— Подожди, успеешь… Расскажи, кто она такая, откуда — Зеленая Варвара? Как в городе оказалась?
— Да кто его знает? Никто про нее толком ничего не знает!
И Кузьма коротко рассказал, что ему было известно про странную старуху — не больше и не меньше, чем ведомо было остальным новониколаевцам.
«Вот почему — Зеленая Варвара, — Николай Иванович то складывал, то разворачивал и начинал разглаживать распашонку, — тогда, в Каинске, она повредилась умом после потрясения, а эта рубашечка была единственным, что ее связывало с прошлым, со мной… И зачем так несправедливо: она мне ни разу не встретилась здесь, в Ново-Николаевске, а ведь могли, могли бы встретиться… Мы бы обязательно узнали друг друга, ведь в Каинске же она узнала меня…»
— А чего эта старуха вас заинтересовала? — спросил Кузьма.
— Да так… Ладно, полезай спать.
Повторять два раза Кузьме не требовалось, и скоро с печки донесся заливистый храп. А Николай Иванович продолжал сидеть за столом, время от времени трогая руками то распашонку, то медальон, словно боялся и проверял: они никуда не исчезли?
Осторожный стук в запертые ворота смахнул Кузьму с печки, как невесомую пушинку. Спать он умел, несмотря на храп, вполглаза и чутко.
— Не суетись, — успокоил его Николай Иванович, — это, похоже, Шалагин. Подожди, я сам гляну.
Действительно, приехал Сергей Ипполитович. Едва они вошли в дом, как поздний гость растроганно обнял Николая Ивановича и долго повторял одно только слово:
— Спасибо, спасибо, спасибо…
Затем прошел к столу, скинул пальто и сразу стал рассказывать:
— Прибыли все благополучно, укрыты надежно, доставили доктора. Конокрада он осмотрел, сказал, что раны не опасные, одна — сквозная, в мякоть, другая — скользом, перевязал и заверил: в наилучшем виде будет.
— А что дальше? — спросил Николай Иванович.
— Дальше… — Сергей Ипполитович задумался на недолгое время и решительно ответил: — Дальше будет следующим образом: дочь я отправляю на днях в Москву, — сами понимаете, после всего, что случилось, ей здесь не место — а ваша девица и конокрад, как только он оклемается, — вольные птицы. Содержать их, извините, я не собираюсь, да и желания, признаюсь, особого не имею. Чем я вас должен отблагодарить? Знаете, не люблю быть кому-то обязанным.
— О благодарности разговор отдельный, но не пугайтесь, я вас сильно не обременю. Сейчас о другом хочу спросить: что-нибудь о Гречмане слышно?
— Заперся в участке и не показывает носа. Наверное, жгет бархатовские бумаги. Готовится… Я же главного не сказал — сегодня по телеграфу отправлена жалоба новониколаевцев на действия полицмейстера. Отправлена лично губернатору и уже им получена. Мы ожидаем, что в скором времени прибудет ревизия.
— Что ж, одно другому не помешает. Будьте любезны, Сергей Ипполитович, зайдите завтра с утра в Центральные номера на Асинкритовской улице. Там должен остановиться Дмитрий Алексеевич Кофтунов, действительный статский советник, скажете, что я вас направил, и еще скажете, что я уехал по срочной надобности. Представитесь и рассказывайте откровенно — обо всем, что здесь натворил Гречман.
— И все-таки — кто вы такой? Что за человек? Откуда вы здесь появились? Поверьте, не из праздного любопытства, а чтобы знать — кого я должен благодарить.
— Как говорится — хоть горшком назови… История моя длинная, путаная, и никого, кроме меня, она не касается. А благодарить… Вы знали эту несчастную женщину по прозвищу Зеленая Варвара?
— Знал.
— Она сейчас в покойницкой холерного барака. И вот моя просьба — надо похоронить по-человечески. Обмыть, одеть, отпеть в церкви…
— Странно…
— Сможете это сделать?
— Хорошо, сделаю.
Больше Шалагин никаких вопросов Николаю Ивановичу не задавал. Попрощался и торопливо вышел из дома.
9
В густой темноте позднего вечера узкие и высокие окна Покровской церкви зыбко обозначались огоньками свечей. Вечерняя служба давно уже закончилась, прихожане разошлись, и под деревянными сводами раздавался лишь слабенький голос старенького дьячка, который читал молитву над новопреставленной рабой Божьей Варварой. Ему негромко, такими же старческими, тоненькими голосками подпевали три согбенные старушки, одетые в черное.
Войдя в церковь, Николай Иванович перекрестился на иконостас, постоял у порога, словно набираясь решимости, и лишь после этого медленными, неуверенными шагами приблизился к гробу своей матери. Зеленая Варвара, в прошлой жизни Варвара Тихоновна Оконешникова, никуда теперь не спешившая, лишенная своей грозной палки и зеленых одежд, лежала в темном платье и темном платочке, навсегда сложив на груди руки, и выражение лица у нее после смерти было кротким и благостным, будто она увидела нечто такое, никому не ведомое, что навечно успокоило ее долго страдавшую душу.
Старушки разом повернули головы, оглядели незнакомого человека, пришедшего в столь поздний час, но удивления не выразили и продолжали дребезжащими голосами вторить дьячку.
Николай Иванович опустился на колени, положил руки на край гроба и долго вглядывался в спокойное лицо матери. Сердце щемило неведомой ему раньше болью, но чем дольше он вглядывался, тем спокойнее и легче ему дышалось — так, словно от матери исходила невидимая исцеляющая сила.
Сколько времени он простоял на коленях перед гробом, Николай Иванович даже не заметил — минуту, час, сутки или вечность? — он лишь вздрогнул от неожиданности, когда ему легла на плечо легкая рука и тихий голос спросил:
— Вы кем ей приходитесь, господин хороший?
Николай Иванович вскинул голову, взглянул растерянно, словно возвращаясь в действительность, и ничего не ответил. Дьячок переспрашивать не стал, лишь вздохнул и сообщил:
— Скоро выносить будем, подвода пришла…
Николай Иванович повел глазами и увидел, что за узкими церковными окнами уже давно рассвело и по-весеннему молодое солнце весело скользит на чисто вымытых стеклах. Он тяжело, словно старик, поднялся с колен, прижался губами к ледяному лбу матери и вышел из церкви, даже не оглянувшись, забыв перекреститься.
На улице все играло в ярком солнечном свете, бойко выстукивала капель и где-то неподалеку, срывая не окрепший еще голосишко, пробовал прокукарекать молодой петушок. Николай Иванович втянул голову в воротник, сгорбился, стараясь быть незаметнее, сразу свернул направо и быстрым шагом стал спускаться вниз по пологой улице — он вспомнил, что ему многих людей следует опасаться в этом городе.
Скоро он уже подходил к дому, на крыльце которого маячил встревоженный Кузьма.
— Я уж на розыски подаваться собрался, — торопливо заговорил он, быстро спускаясь по ступенькам крыльца навстречу, — нету и нету… Куда пропал? Тут Шалагин заглядывал, светится, как новый полтинник, сообщить чего-то желает, а ждать не стал. Вечером, говорит, зайду. Ты где был-то, Николай Иванович?
— Здесь, недалеко… Отвяжись, Кузьма, после…
Вошел в дом, скинул пальто, прилег на кровать и повернулся лицом к стенке. Не хотелось говорить, не хотелось ни о чем думать, и он лишь тупо ковырял ногтем известку. Кузьма его не тревожил и ходил по дому неслышно, как кот.
Не поднимаясь с кровати, Николай Иванович пролежал до самого вечера, пока не пришел Сергей Ипполитович Шалагин. Гость был возбужден, весел, говорил громко и торопливо:
— Утром я виделся с господином Кофтуновым. Как я понял, он прибыл не один, с ним какие-то люди. Сразу после нашего разговора они отправились в участок к Гречману. Там началась суета. А несколько часов назад из Томска прибыли пять жандармов во главе с ротмистром и в настоящее время также находятся в участке. Затянулась веревочка, конец Гречману… А вы что, не рады? Почему такой печальный вид?
Николай Иванович пожал плечами — он не знал, что ответить, он вообще не знал, что с ним происходит. Ночь, проведенная в церкви возле гроба матери, словно опустошила его, лишила былой устремленности и былых желаний: уже не хотелось радоваться падению Гречмана, не хотелось в самый последний момент, как задумывалось, увидеть его и посмотреть в глаза — ничего не хотелось…
Поэтому он слушал возбужденного Сергея Ипполитовича совершенно равнодушно.
— Простите меня, — Сергей Ипполитович смутился и недоуменно пожал плечами, — может быть, я бестактен, но что с вами? Как в воду опущенный…
— Устал я, господин Шалагин, устал и притомился. Просто надо выспаться, и все пройдет.
— Еще раз простите, что потревожил. Завтра я обязательно наведаюсь и сообщу новости, какие появятся.
— Не нужно. Завтра меня здесь уже не будет, я уезжаю…
— Куда, если не секрет?
— Российская империя велика и необъятна, — усмехнулся Николай Иванович и протянул руку Сергею Ипполитовичу, давая понять, что разговор окончен и пора прощаться.
Кузьма проводил гостя до ворот, вернулся в дом, сел на лавку и, не поднимая опущенной головы, глухо спросил:
— Выходит, прощаться нонче будем?
— Выходит, так, Кузьма.
— А как же…
— Прости, но теперь у каждого своя тропинка. Спасибо за все, мне пора.
Николай Иванович достал из-под кровати небольшой саквояж, порылся в нем, вытащил пачку денег, пересчитал и аккуратно разложил на три части. Отвел глаза и, глядя в окно, за которым начинали густиться сумерки, сказал:
— Деньги эти тебе, Васе-Коню и Анне. Не поминайте лихом, ребята. И все! Долгие проводы — лишние слезы! А то я и впрямь заплачу. Прощай, Кузьма!
Он хлопнул его по плечу и быстрым шагом, не оглядываясь, вышел из дома — в теплые весенние сумерки.
10
— Вот так мы с им и расстались. Вроде и полюбовно, и денег дал, а на душе у меня — обидно. Ладно, чего уж тут рассусоливать… Плесни мне винца еще, Анна…
— Может, хватит?
— Курица, не твоего ума дело! Наливай — кому сказано!
Пьяненький Кузьма скуксился, как ребенок, готовый вот-вот заплакать, и сердито опрокинул в волосатый рот рюмку водки, помотал лохматой головой, будто его в лоб ударили, затем разлепил зажмуренные глаза и, глядя на Анну печально и обиженно, продолжил:
— Я-то думал — мы с им друзьями стали, а он… Сердце у него холодное…
— Да хватит тебе страдать, спать ложись. Утро вечера мудренее. — Анна сноровисто подхватила его под мышки, сняла с табуретки и уложила на кровать. Разула, накрыла одеялом. Кузьма затих, даже всхрапнул несколько раз, но вдруг вскинулся и совершенно трезвым голосом сообщил:
— Завтра мы с тобой в Сузун уедем. Поженимся там и жить будем. Ты одна, и я один, вот и будем вместе. А дочка у меня золотая, она тебя примет…
— Кузьма, ты хоть и пьяный, а так не шутят!
— Какие шутки! Я сказал тебе, курица. Завтра! В Сузун!
И Кузьма, уронив голову на подушку, заснул мгновенно и неслышно.
Анна постояла в растерянности, опустив руки, и начала убирать со стола, наводить порядок в доме, куда ее и Васю-Коня сегодня доставил Филипыч. Так распорядился Шалагин, объявив им:
— Дальше, голуби, сами определяйтесь, я вас содержать не подряжался.
Тонечку же отвезли домой еще утром, под строгим доглядом Любови Алексеевны, столь строгим, что даже попрощаться дочери с Василием она не дозволила. Перехватила за руку и вывела на улицу, приговаривая при этом:
— Ну, уж нет, дорогуша, хватит, почудила…
Только и удалось Тонечке обернуться от порога и поймать на прощание долгий, тоскливый взгляд Василия.
Ему теперь тоже надо было определяться — где жить и на что жить. Денег, оставленных Николаем Ивановичем, на первое время хватит, а вот дальше… По всем раскладам выходило, что придется перебираться к Калине Панкратычу и отлеживаться у него, пока рана не заживет. Но Вася-Конь побаивался. Хоть и говорил Шалагин, что Гречмана вот-вот со службы выгонят и что опасаться полиции теперь нет никакой надобности, собственный опыт подсказывал: лучше бы переждать и раньше времени не высовываться.
Но все эти мысли казались ему пустяковыми, мелкими, и они абсолютно его не тревожили: само собой уладится — он был уверен, что уладится. Иное дело — Тонечка. Теперь, когда ее не было рядом, Вася-Конь чувствовал себя так, словно его ограбили посреди белого дня. И теперь он, ограбленный, лишь озирается растерянно и никак не может смириться, что случилось это именно с ним: вот же, совсем недавно, он имел все, а теперь — ничего. Никогда еще в прожитой своей жизни не испытывал он такого пугающего и тоскливого одиночества, даже в то страшное утро, когда уходил, разом потеряв родителей, от пожарища родного дома.
— Ты слышал, чего он тут пьяный буровил? — прервала его нерадостные мысли Анна.
— Ты о чем? — Вася-Конь ухватился руками за спинку кровати, подтянулся, чтобы удобнее устроиться на подушке, и еще раз переспросил: — О чем говоришь?
— Да вот… То ли Кузьма лишнего хлебнул, то ли всерьез… предлагает в Сузун с ним ехать, вроде как в жены берет… Что мне, соглашаться?
— Я тебе не свекор — сама решай. А если моего совета хочешь — езжай, хуже не станет. Езжай, Анька, глядишь — и наладится у вас. Хоть у кого-то должно наладиться!
— Ой, господи, — вздохнула Анна, — прямо голова наперекосяк!
Повздыхала еще, поохала и принялась мыть пол.
Вася-Конь продолжал лежать, бросив руки за голову, смотрел в потолок на кривые изгибы старой побелки и снова тянул, как нескончаемые нитки, нерадостные мысли, испытывая при этом странное, почти сумасшедшее желание — ему снова хотелось оказаться в каталажке, в тесной и низкой камере с махоньким оконцем, заделанным крупной решеткой, на жестком и горбатом топчане, сколоченном из грубых досок. Там все было плохо, но там он был счастлив, потому что рядом с ним находилась, жила и дышала Тонечка.
«Господи, — внезапно для самого себя мысленно взмолился Вася-Конь, — сделай так, чтобы снова сначала… Сотвори, Господи!»
Он и представить себе не мог, что далеко отсюда, сидя за столом в своей комнатке, грустила над раскрытым дневником Тонечка и думала точно так же: ей хотелось, чтобы все повторилось сначала. На чистой страничке дневника она не написала ни единого слова, и чернила на стальном пере ручки давным-давно обсохли. За окном начинали густиться фиолетовые весенние сумерки, а с Оби в открытую настежь форточку доносился глухой хруст — первое предвестие шумного ледохода.
Тонечка поднялась из-за стола, подошла к окну, прижалась лбом к прохладному стеклу и долго так стояла, пока ее не потревожил стук в дверь.
С неизменным стаканом молока на подносе пришла Фрося. И сразу же выложила новость:
— Через неделю, барышня, отъезжаете. Уже и билеты Любовь Алексеевна заказали.
Отъезжать Тонечке предстояло в Москву, о чем родители известили ее накануне — строго и решительно, не дозволив возразить ни единого слова. Вместе с Тонечкой отъезжала и Любовь Алексеевна.
Значит, через неделю… Тонечка даже задохнулась: и это все?! Резко обернулась, схватила Фросю за руки:
— Милая, солнышко, ну придумай что-нибудь! Я должна его увидеть!
— Да помилуй бог, барышня, чего тут придумаешь, если приказано строго-настрого ни ногой из дома? И мне Любовь Алексеевна запретили! Да чем же я помогу?
— Что мне тогда делать?
— Да ничего делать не надо… Не ты первая, не ты последняя, смирись, барышня…
— Ни за что!
11
В купе восточного экспресса сидел угрюмый человек и мрачно пил шампанское. По полу катались пустые бутылки, глухо звякали, когда вагон вздрагивал на стыках рельсов. За окном тянулась бескрайняя Барабинская степь, чернела оттаявшей землей на буграх, серела высокими зарослями прошлогоднего камыша и неторопко стаскивала с себя залоснившийся снег. Голубая даль простиралась до бесконечности, взгляд утопал в режущей синеве, точно такой же прозрачной, как и бездонное небо.
Стремительная сибирская весна буйствовала за окном вагона восточного экспресса.
Вот пройдет еще неделя — и среди серого камыша заблестят многочисленные озера и озерки, над ними заскользят птичьи стаи, устремляясь к новым гнездовьям. Степь огласится их голосами, и всюду закипит жизнь.
Человек встряхнул головой, провел по лицу ладонью, будто хотел стереть с него угрюмое выражение, и негромко произнес:
— Прощай-прощай, прости-прощай… — помолчал и добавил: — А с кем мне прощаться? — Еще помолчал и снова добавил: — Пожалуй, с тобой придется прощаться, Николенька Оконешников, навсегда прощаться. Больше тебе жить незачем. Угли потухли, а поверху остался пепел. Прощай!
Человек пошарился на полу, поднял небольшой саквояж, вытащил из него паспорт и долго всматривался, затем по слогам прочитал:
— «Родионов Александр Петрович»… Здравствуй, Александр Петрович! Оч-чень рад познакомиться, весьма рад, надеюсь, что мы подружимся… — Не глядя, он наугад протянул руку, поймал бутылку на столе, сделал несколько глотков прямо из горлышка и вздохнул: — И жаль мне во всей этой истории только несчастного конокрада и гимназистку… Эх, прощайте и вы! Проснется завтра другой человек, и он уже помнить вас не будет. И Гречмана тоже не будет помнить. Живите! Все живите! Я никому теперь зла не желаю, я с чистого листа начинаю жизнь…
Николай Иванович, а это был именно он, допил шампанское, задернул на окне легкую цветную занавеску и заснул, чтобы проснуться уже Александром Петровичем Родионовым, у которого будет иная судьба.
Увидел бы его в этот момент господин Гречман — позавидовал бы безмерно. Полицмейстеру не суждено было зачеркнуть прошлую жизнь, чтобы начать новую, — он находился под следствием. Было оно скорым и решительным. Приезжие незнакомые чиновники трепали его, как охотничьи натасканные псы треплют добычу: очные ставки, допросы, протоколы — все это длилось с раннего утра до позднего вечера, и ошарашенный Гречман, сам того не ожидая, быстро сломался. Рассказывал все, как на духу, и желал только одного: чтобы оставили в покое хотя бы на сутки.
Но его не оставляли.
Снова и снова вызывали на допросы из тесной камеры, вели в кабинет, где еще совсем недавно он был полноправным хозяином, и начиналось: шуршание бумаги, противный скрип пера и не менее противные голоса следователей.
И только в один момент он вздрогнул и скинул с себя тупое равнодушие, когда под вечер уставший следователь, раскурив очередную папиросу, спросил неожиданно:
— А не догадываетесь, господин Гречман, кто вам устроил столь хитроумную ловушку?
Гречман пожал плечами.
— Ясно, что не догадываетесь. А хотите знать? Вижу, по глазам вижу, что хотите, — вон как заблестели. В благодарность за то, что вы отпираться не стали и выкладываете все, как было, я вам расскажу… Значит, такая история… Великолепный аферист и мошенник по кличке Артист, за которым безуспешно гонялись несколько лет по всей Империи, был, в конце концов, пойман и отправлен на каторгу, но сумел притвориться умалишенным, его поместили в тюремную лечебницу в Ново-Николаевске, откуда он благополучно утек и пойман был лишь в Каинске. Помните, кем он был пойман и при каких обстоятельствах? Конечно, помните! Как забудешь? Об этом даже в газетах писали. Так вот, после излечения Артиста все-таки отправили на каторгу, но он сбежал и оттуда. Сбежал и явился в Ново-Николаевск, чтобы отомстить господину Гречману, то есть вам. И все неприятности у вас начались после его появления в городе. Перечислять их не буду — вам лучше известно…
— А вы откуда знаете, что это именно он — Артист?
— Он сам написал. Прямо-таки целый рапорт, развернутый и подробный. Теперь сие признание приобщено к делу.
— Значит, его поймали? — выдохнул Гречман.
— Увы, — развел руками следователь, — исчез Артист. В неизвестном, как говорится, направлении. Теперь ищут. А послание свое он отправил по почте, мошенник. Наложенным платежом. Это надо ж додуматься — наложенным платежом! Давайте, господин Гречман, на сегодня заканчивать. Устал я, завтра продолжим. До завтра.
В камере, ворочаясь на деревянном топчане, Гречман попытался представить себе этого Артиста, но не смог вспомнить лица. Как ни силился, а не смог. Ясно видел арестантский халат, деревянный крест на груди, засаленную нитку, на которой висел этот крест, а лицо… Нет, не мог!
Он поднялся с топчана, походил по камере и вдруг остановился, будто ноги пригвоздили к полу. Его пронзила мысль, которая до сих пор даже не приходила ему в голову: а ведь теперь на многие годы его местом жительства станут вот такие стены, зарешеченное окошко под потолком и вонючая деревянная кадка в углу, уважительно именуемая Прасковьей Федоровной.
И сколько будет ему отмерено такого житья — десять, пятнадцать лет?
Или нисколько, если его просто вздернут на виселице?
Он обмяк, обвис плечами и медленно опустился на пол.
Никто не видел, как грозный ново-николаевский полицмейстер ползал по грязным вонючим кирпичам, царапал их ногтями, бился в них лбом и всхрипывал, как от удушья.
12
— Господи помилуй, Господи помилуй. — Фрося мелко и часто крестилась трясущейся рукой. Зубы у нее чакали, словно она продрогла на крутом морозе.
— Быстрее, быстрее, — торопила ее Тонечка, подталкивая в спину.
Они быстро уходили по темной улице, не оглядываясь назад, и шаг у них был неверный, спотыкающийся, будто они торопились по скользкому льду, а не по деревянному тротуару. Миновали храм, перешли через железнодорожную линию и дружно ойкнули, присели испуганно, когда навстречу им грохнул, будто пушечный выстрел, тугой, стремительно летящий звук. Извилистая трещина, похожая на след молнии, располосовала реку, и из нее хлынула наверх темная вода. Лед зашевелился и глухо заскрежетал. Еще несколько раз бахнуло, и первая льдина вздыбилась, блеснув в темноте острыми гранями, — будто выкинулась из недр реки гигантская невиданная рыбина.
Ледоход тронулся!
— Господи, страсть-то какая! — Фрося, не переставая мелко креститься, едва сдвинулась с места, направляясь к реке, где на берегу маячила невысокая и согбенная фигурка, едва различимая в темноте.
Это был Калина Панкратыч.
Он неспешно обернулся на звук шагов, глухо кашлянул и негромким голосом подбодрил:
— Смелей шагайте, барышни, я не кусаюсь.
Когда они подошли к нему, Калина Панкратыч махнул рукой, приглашая за собой следом, и заковылял, поскрипывая деревяшкой о мокрый песок, который днями только-только начал оттаивать на солнцепеке.
Река между тем все громче крушила и ломала лед, затирала белыми глыбами баржи купчихи Мельниковой, брошенные на плаву еще по осени, и в общий ровный гул вплетался сухой треск деревянных бортов. На этот треск Калина Панкратыч оглянулся, покачал головой и вздохнул:
— Богатство — оно к богатству, все равно, говорят, ей страховку заплатят, а вот нам, бедолагам, — только дыра к дыре. Эх, жизнешка наша корявая! Вот мы и пришли, барышни, погодите маленько, я свет запалю, а то ноги сломаете в моем дворце.
Он распахнул дощатую дверь приземистой хибарки, где ютился теперь, заступив на должность сторожа пристани. Вошел, долго шарился в темноте, пока нашел спички, долго чиркал ими, наконец зажег лампу под потолком и присел на узкий топчан, вытянув перед собой деревяшку. Тонечка и Фрося несмело вошли за ним следом, встали у порожка.
— Значит, так, голубоньки, — Калина Панкратыч кашлянул и полез в карман штанов за своей трубочкой, — связался я на старости лет с мутным делом — деваться некуда. Дознается ваш родитель, Антонина Сергеевна, оторвет мне последнюю ногу… Ну да ладно, подрядился, парень, теперь кряхтеть поздно. Слушайте меня, барышни, и ничего не перепутайте. Записку я вам отправил и сюда вызвал по просьбе Василия. Сам он не может…
— Я знаю, что у него еще рана не зажила! — сердито перебила Тонечка. — Вы можете говорить по существу?!
— Вот по ему, по существу, и толкую, — нисколько не обидевшись, все тем же размеренно хриплым голосом продолжил Калина Панкратыч. — Не может он потому, что находится сейчас на другой стороне реки. Перемахнул, пока лед целый был, по железному-то мосту никак нельзя, под охраной он, запрещено там ходить. Вот и махнул… Скоро знак подаст — костерик зажгет. А как костерик загорится — значит, смекай: лошадь добрую и коляску он нашел. И сам, значит, в здравии. И сегодня же в Барабинск поскачет. Грозился, что за три дня прибудет, аккурат к поезду. Вы, барышня, выйдете, прогуляться будто, а там коляска… Дальше дело ваше, полюбовное… Ох, заварили кашу, крутую — лопатой не провернуть… Все я сказал? Ничего не забыл? Кажись, все. Ну, садитесь, передохните. Станем костерка ждать — из окошка видно будет.
Но Тонечка в хибарке оставаться не пожелала. Вышла на берег и стала вглядываться в темноту, которая накрывала Обь, освобождающуюся с шумом и треском ото льда. В темноте иногда мутно взблескивали белые глыбы, становясь торчком, но тут же исчезали и черное покрывало ночи снова плотно смыкалось. От реки несло холодом, но Тонечка его совсем не чувствовала — ей было жарко, она словно на огне горела. Решение, принятое ею несколько дней назад, поселило в ней и этот неугасающий огонь, который разгорался все сильнее и сильнее, в пепел сжигая остатки страхов и благоразумия. Тонечка прекрасно понимала, что родители, отправляя ее в Москву, навсегда разлучают с Василием, что они никогда не позволят им быть вместе. Значит, оставался только один-единственный выход — бежать. Тонечка написала записку, заставила Фросю отнести ее в дом, где скрывался Василий, затем дождалась записки, которую передал Калина Панкратыч, и теперь вот стояла на краешке реки, которую ломал ледоход, вздрагивала от напряжения и до рези в глазах вглядывалась в непроницаемую темноту.
И вдруг темнота разорвалась. На другом берегу затеплился крохотный язычок пламени; сначала он колебался, готовый вот-вот затухнуть, но скоро разгорелся, костер заполыхал, вздымая пламя все выше и ярче. Калина Панкратыч с крехом выбрался из хибарки, пососал потухшую трубочку и пошел в сторону. Оказалось, что невдалеке у него в кучу свалены обрезки старых досок, мусор и куски сухой бересты. Он наклонился, чиркнул спичкой — и скоро взметнулось ответное пламя.
Два костра, разделенные рекой и шумящим на ней ледоходом, пылали друг против друга, тянулись друг к другу, и ночная тьма не могла совладать с ними.
— Что будет, что будет… — шепотом приговаривала Фрося и крестилась вздрагивающей рукой.
13
Над весенней Барабинской степью косяками шла перелетная птица. Солнце неистовствовало, доедая остатки снега, открывая блюдца голубых озер и подкрашивая серые камыши золотистым отливом.
Вася-Конь, вытянув раненую ногу, которую нещадно растрясло за дальнюю дорогу, лежал в коляске, смотрел в бездонное небо и, расстегнув ворот рубашки, подставлял грудь теплому ветерку — было уже по-летнему жарко.
Справа тянулся грязный, размочаленный множеством колес тракт, слева простиралась степь, и возле маленького озерка было тихо и пустынно. Не доносилось никаких звуков, и только лошадь, выпряженная на отдых, время от времени фыркала и вздыхала, словно хотела пожаловаться на свою нелегкую долю. Ее ноги были сплошь увазганы грязью, грязь подсыхала, и казалось, что на лошадь смеха ради натянули темные чулки.
Вася-Конь нашарил рогатину, которая заменяла ему костыль, опираясь на нее, сполз с коляски, запряг отдохнувшую лошадь, похлопал ее по шее, негромко попросил:
— Выручай, лапонька, нам еще далеко ехать…
Ехать он хотел на Алтай, откуда доводилось ему не раз гонять табуны в Монголию. Там, на Алтае, в богатом староверческом селе, очень уж он приглянулся скотопромышленнику Багарову, тот все приглашал его к себе. «Приедем с Антониной, приютит, поживем, оглядимся, чего-нибудь да придумаем…» От этих мыслей, от скорой встречи с Тонечкой ему было легко и радостно. Он снова забрался в коляску, тихонько тронул лошадь и снова беспечно загляделся в высокое небо.
До тракта, с которого он съехал в сторону, чтобы дать отдохнуть лошади, оставалось полверсты, не больше, когда коляска вдруг ахнулась на левую сторону, раздался треск, и Вася-Конь, не удержавшись, вывалился на землю, больно ударившись раненой ногой. В горячке, забыв о своей рогатине, он попытался вскочить и рухнул от боли, мгновенно пронзившей его до кончиков пальцев. В глазах плыл горячий туман. Когда он немного схлынул, Вася-Конь разлепил зажмуренные веки и увидел, что у левого колеса коляски лопнул обод, спицы рассыпались, а ступица упиралась в землю. Перекошенная оглобля выворачивала хомут, и лошадь, нервно переступая ногами, беспомощно дергала шеей. Надо было скорее выпрячь бедную животину, но Вася-Конь даже боялся пошевелиться — цепкая, пронзающая боль не отпускала его.
Он попытался кричать, размахивать шапкой, надеясь, что его увидят с тракта и помогут, но свежий ветерок сносил голос, а руки с шапкой было не разглядеть, потому как лежал Вася-Конь в низинке…
…Поезд подходил к Барабинску. Любовь Алексеевна отставила в сторону стакан с недопитым чаем и, внимательно глядя на дочь, спросила:
— Ты не заболела? Такая бледная…
— Нет, нет, — торопливо отозвалась Тонечка, — просто укачало немного, сейчас на станции выйду, прогуляюсь…
— Только недалеко, поезд стоит совсем мало времени.
— Хорошо, — послушно кивнула Тонечка.
Извещая о прибытии, паровоз дал длинный и пронзительный гудок, в ответ ему звякнул станционный колокол, лязгнули, останавливаясь, вагоны. Людей на перроне было совсем немного. Тонечка вышла из вагона, прищурилась от яркого солнца, затем распахнула глаза, внимательно оглядываясь, и сразу же увидела недалеко от перрона подводу, на которой сидел возница, низко опустив голову, накрытую широкополой шляпой. Сидел он спиной к перрону, и лица нельзя было разглядеть, но Тонечке показалось, что это именно он — Василий. Она быстро спустилась с перрона и почти побежала, стараясь не оглядываться на вагон, к подводе. Подбежала, тронула возницу за рукав и отшатнулась: на нее удивленно смотрел, моргая заспанными глазами, пожилой мужик.
— Вам чего, барышня? — хриплым голосом спросил он. — Если ехать куда, так хозяина жду. Ищите других.
Но других на привокзальной площади не было. Ни единой коляски, будто их ветром выдуло.
Тонечка задохнулась, оглянулась беспомощно и затем медленно, запинаясь на ровном месте, побрела к вагону, из окна которого строго наблюдала за ней Любовь Алексеевна…
…Время остановилось. Вася-Конь не знал, сколько он пролежал, пока не собрался с силами. Упираясь здоровой ногой, цепляясь руками за мокрую и холодную землю, по-собачьи выскуливая от пронзающей боли, он все-таки дополз до коляски, вытащил рогатину и встал, опираясь на нее. Мелькали в глазах цветные кругляши, непроизвольно катились слезы, но Вася-Конь не давал себе послабления: рывками, продолжая скулить, он смог-таки выпрячь лошадь, освободив ее от хомута и вожжей, оставив одну уздечку. Он не желал сдаваться на милость глупого случая и готов был бороться, пока сознание его не покинуло.
Лошадь нервно переступала ногами, тревожно косила большим карим глазом и никак не могла понять — чего добивается от нее человек, что ему нужно? А Васе-Коню надо было одно: заставить ее лечь на землю. И, в конце концов, он заставил лошадь прилечь, забрался на нее, негромко свистнул, и, когда она вскочила, он даже радостно вскрикнул. Теперь, находясь на лошади, пусть даже и охлюпкой, без седла, сжимая в руках уздечку, он не так пронзительно ощущал боль, она как будто стекала вниз по ноге.
Вот и тракт. Невдалеке серели окраинные дома Барабинска. Вася-Конь пригнулся, клонясь лицом почти к самой гриве, и полохнул режущим свистом. Дробно запели по влажной земле копыта, встречный ветер упруго ударил в лицо — выручай, родная, скачи во весь опор, милая!
И все-таки он опоздал.
Это ему стало сразу ясно, когда увидел он, что поезд, быстро набирая ход, утягивается в серую степь, оставляя позади станцию, домишки и его, незадачливого всадника, скачущего на лошади без седла.
Теперь только отчаяние вело Васю-Коня, и он бросился вдогонку уходящему поезду…
…Вагон раскачивало на стыках рельсов, и Тонечка тоже качалась, хотя и держалась обеими руками за поручень у окна. Все произошло столь быстро и неожиданно, что она стояла, как оглушенная, даже слез не было, чтобы заплакать. Широко распахнутыми глазами смотрела на проплывающую мимо степь, видела голубые озерки, камыш, грязную дорогу, извилисто тянущуюся вдоль железнодорожного пути, и ей казалось, что весь этот мир должен сейчас обломиться и рухнуть: и зачем он теперь, кому нужен, если в нем потерялась любовь?
— Все-таки что с тобой происходит? Ты здорова? — снова затревожилась Любовь Алексеевна, выйдя из купе. — Мне показалось, что ты разговаривала с этим мужиком на телеге… Ты о чем-то спрашивала его?
— Нет, я просто… — Тонечка изо всех сил вцепилась в поручень, — просто…
И рванулась вперед, приникла к окну, увидев там, за толстым и мутным стеклом, всадника, который мчался по серой дороге, пытаясь догнать поезд. Согнувшись, он почти лежал на лошадиной гриве, сливаясь в одно целое с лошадью, из-под копыт которой летели ошметки грязи.
— Мама, надо остановить поезд!
— Ты с ума сошла?!
— Остановите! — закричала Тонечка, закричала с такой силой, что переполошился весь вагон. Стали открываться двери купе, выглядывали любопытные лица. Любовь Алексеевна дергала дочь за плечо, пытаясь оторвать от поручня, но Тонечка продолжала кричать, не в силах оторвать взгляд от всадника, который упорно стремился вперед и вперед по черной, оттаявшей дороге.
В это время поезд прибавил ход — и утомленная долгой скачкой лошадь начала отставать, отставать, а затем внезапно исчезла за краем окна вместе со своим всадником, будто их никогда и не было.
Тонечка, все еще цепляясь за поручень, бессильно опустилась на пол. Она понимала: все кончилось.
…И никто не слышал в безлюдной степи одинокий тоскливый крик, рвущийся из груди, в которой так горько стучало отчаявшееся сердце.