III
«ЧТО БЫ ТАМ НИ ДУМАЛИ ЛЮДИ!»
Вот уже пятая неделя подходила к концу с того времени, как началось следствие по фабричному делу, а Светлова все еще не выпускали на волю. Однажды утром, получив дозволение погулять на острожном дворе, молодой человек нечаянно наткнулся там на Семена Ларионыча, разгребавшего в числе других арестантов выпавший накануне глубокий снег.
— Лександру Васильичу наше глубочайшее! — дружески поздоровался с ним издали староста. — Вот где бог привел встретиться!..
К высокому частоколу, ограждавшему двор острога, прислонена была чья-то незанятая лопата.
— Давай-ка я помогу вам, братцы, — сказал Светлов арестантам, бойко принимаясь действовать этой лопатой.
— Ку-у-ды тебе, барин! — иронически заметил ему один из них — востроглазый, насмешливого вида парень, — не по твоим ручкам такая работа… Уж больно горячо принялся: эдак и десяти лопат не снесешь.
Александр Васильич был в обыкновенном дубленом полушубке, купленном и присланном ему незадолго перед тем, по собственному его желанию, Ириной Васильевной; но арестанты, знавшие своих наперечет, сразу догадались, что новый их товарищ явился сюда из «благородного отделения».
— Почем знать вперед, — весело ответил молодой человек на замечание востроглазого парня, — может быть, ты еще скорее меня устанешь.
И он неутомимо продолжал работать, стараясь в то же время, как можно ближе встать к старосте.
— Ну, что? как наши дела с тобой? — вполголоса спросил у него Семен Ларионыч, подвигаясь, в свою очередь, к Светлову.
— Да все по-старому плохи дела, разумеется, — отозвался тот. — Ты что новенького не скажешь ли?
Оказалось, что вопрос этот был предложен небесполезно: у старосты Семена новости посыпались, как горох из мешка. Он, во-первых, сообщил Александру Васильичу, что дня три тому назад Жилинского вместе с дочерью внезапно отправили на жительство в другой, более отдаленный уезд, даже не дав им ни с кем проститься; что дом их в фабрике — запечатан, а все находившееся там имущество, за исключением мебели, отправлено вслед за ними на особой подводе, с старым слугой Казимира Антоныча. Во-вторых, Семен Ларионыч рассказал молодому человеку, что Воргунин содержится на гауптвахте, причем пожаловался еще, что мол, «Матвей Миколаич ведет дело неладно — горячится уж шибко». В заключение же всего, порывшись в карманах своих широких верверетовых шаровар, староста тихонько передал Светлову страшно измятое и засаленное письмо Христины Казимировны, запечатанное серебряным гривенником, следы которого, впрочем, едва только можно было разобрать на обломанном сургуче.
— Да откуда же ты знаешь все эти новости, Семен Ларионыч, и как попало к тебе письмо? — с удивлением осведомился Александр Васильич у своего обстоятельного собеседника.
— У нас свои кульеры на то! — смеясь, отозвался староста, — как почнешь сызмалетства оберегать свою покрышку, гак, небось, всему научишься… Давай-ка, сгребем поскорее эту кучку-то!
И Семен Ларионыч, как ни в чем не бывало, усердно принялся подбрасывать снег; Светлов молча последовал его примеру. Они дружно проработали так по крайней мере с час времени.
— Не скучай, робятыы! — приговаривал иногда староста, обращаясь к другим арестантам и лихо откидывая назад свою и без того набекрень надетую шапку, — работа дело хорошее, от нее блох не заводится…
Семен Ларионыч, как видно, уже и здесь начинал понемногу распоряжаться: на трудящихся отлично действовал его возбуждающий, несколько повелительный голос.
— А что, братцы? — сказал один из них, заметив, что востроглазый парень, сделавший давеча насмешливое замечание Светлову относительно его «ручек», прежде других поставил в сторону свою лолату и стал отирать рукавом градом катившийся с лица пот, — ведь напрасно Демка-то об заклад с барином не бился: проиграл бы теперь косушку-то, а мы бы выпили за их здравие!
— Эх, ты, Демка, сельдевая твоя хвастня! — подхватил другой.
Остальные арестанты поддержали его и общим хором подняли на смех заносчивого товарища, уставшего прежде «барина».
Но самому Светлову было не до шуток: его крепко занимало только что полученное письмо. Тем не менее оно пролежало в кармане Александра Васильича нераспечатанным до самых поздних сумерек, он сделал это с сознательным расчетом: в тоске однообразной острожной жизни молодому человеку хотелось по крайней мере подольше насладиться томительным ожиданием, отрадной мыслью, что впереди у него — заочная беседа с другом, в искренности которого нельзя было сомневаться. Вечером, когда уже совершенно стемнело и говор в соседних арестантских камерах понемногу затих, Александр Васильич выпросил у сторожа — за тройную, разумеется, цену — какую-то тоненькую грязную и вонючую сальную свечку и при ее тусклом мерцании весь погрузился в чтение письма Жилинской, медленно переходя от строки к строке и останавливаясь почти на каждой. Вот что писала Светлову Христина Казимировна:
«Может быть, не позже, как через час, мы с папкой уезжаем, но куда — не знаем пока еще и сами; вероятно, далеко куда-нибудь… Но это, впрочем, не важно; гораздо важнее то, что я хочу сказать тебе теперь… на прощанье. Да, на прощанье, Саша! Не верится как-то моему сердцу, чтобы мы с тобой увиделись вновь… тем более при лучших для меня обстоятельствах, чем нынешние. Не подумай, ради бога, что я хочу упрекнуть тебя этим в чем-нибудь; упреки не в моей натуре, да ты их и не заслуживаешь. Мне просто хочется, чтоб ты, прочтя эти строки, знал все, что лежит у меня в настоящую минуту на душе, чтоб ты был в ней, как дома. Я лучше желала бы лично увидеться с тобой и ездила сегодня утром к генералу с просьбой — допустить меня в острог; но старик меня не принял, хотя обо мне ему докладывали дважды. Тогда я кинулась к прокурору, — того я, разумеется, видела, но получила опять-таки отказ, точно они и в самом деле считают тебя преступником. Прокурор мне сказал, между прочим: „Mademoiselle Жилинская! вы должны быть очень благодарны его превосходительству, что вас и вашего отца переселяют на время в другое место, — это милость, судя по ходу следствия“. — „Жаль только, господин прокурор, — ответила я ему с досадой, — что прежде, чем оказывать нам эту милость, его превосходительство не справился: нуждаемся ли мы еще в ней? Пожалуйста, передайте ему это от нас обоих, когда увидетесь“.
Итак, мой милый, дорогой преступник, проститься лично нам было не суждено… Если допустить, что на свете действительно водится так называемая „судьба“, то, право, я нахожу, что это, должно быть, какая-нибудь старая дева или совсем выжившая из ума, или никогда не имевшая логики. Посуди сам: едва только мы с тобой полюбили друг друга, как пришлось уехать тебе от меня чуть ли не за тридевять земель; теперь, когда ты вернулся, принуждена опять ехать я, да так далеко, что и сама не знаю куда. Но все равно, где бы я ни была и что бы ни случилось с тобой — для твоего дела я навсегда твоя. Вот что прежде всего хотелось мне сказать тебе, Саша. Я нарочно подчеркнула эти слова, чтоб ты глубже вник в их совершенно ясный смысл. Чем больше думала в последнее время моя голова о наших личных отношениях, тем неотразимее убеждалась я (только с какой болью, если б ты знал, Саша!), что мне следует отойти в сторону и дать свободную дорогу твоему возмужалому чувству… Предполагая, что я лично знакома с той, к кому более клонится оно теперь, мне бы хотелось сказать ей только, что научила любить тебя я (может быть, ценой всей моей жизни) и что за мной же остается право потребовать у нее, у этой особы, отчета в том случае, если любовь иссякнет в тебе, не поддержанная в той силе, какой требует твоя превосходная глубокая натура. И здесь, помни, дело идет о любви в самом широком смысле, в самом лучшем ее проявлении… Да! я сумею тогда отомстить за тебя, как отомстил бы гениальный автор за искажение своего лучшего труда… А ты знаешь, Саша, что фраза не свойственна мне; слово у меня — дело. Если я выразилась слишком резко для тебя, если ты найдешь, что мысль моя самолюбива до глупости, — прости мне эту самолюбивую мысль: ведь только она одна, может быть, и остается мне в подкрепление на долгие, долгие годы… Я говорю: может быть — потому, что взамен тебя, кажется, со мной останется нечто более дорогое — наше будущее дитя. Поверь, что я не отрекусь никогда ни от одной минуты, проведенной с тобою, и ни в одной не раскаюсь. Если бывают „грешницы“, то те из них, которые дорожат собой и уважают себя, должны быть, по-моему, нераскаянными. Пусть же и я буду такою. За одно хотелось бы мне поручиться: если у тебя родится сын — он будет стоить отца; если же дочь — она ни в чем не уступит матери. Только теперь, когда через какой-нибудь час времени „старой деве“ угодно будет кинуть нас опять в разные стороны, я могу позволить себе чистосердечно признаться перед тобой, Саша, в этой сладкой надежде: связанные руки, время и расстояние помешают тебе сделать, в пылу увлечения твоей честной и гордой натуры, хотя, быть может, и благородный, но ложный и опрометчивый шаг… Даже в эту самую минуту еще, как я пишу тебе, я, может быть, поддалась бы невольно и сама этому увлечению, разделила бы этот неверный шаг… Но даю тебе слово, что с той минуты, как ты прочтешь это письмо, уже никакие силы — ни земные, ни небесные — не вернут меня к подобному шагу! Ты слишком хорошо знаешь мой характер, чтоб не понять сразу, что я хочу этим сказать, и надеюсь, уважение твое ко мне настолько сильно, что ты не сделаешь ни одной бесполезной попытки переменить мои мысли: теперь уже это поздно… Прощай, мой дорогой, мой милый Саша! Не забывай меня, а главное — помни, что свободный человек всегда должен быть свободен, не завися в своем внутреннем мире ни от людей, ни от обстоятельств. Теперь еще раз повторяю тебе: пока я жива, наше дитя (если мне суждено его увидеть) останется со мной; все силы мои будут отданы на то, чтобы они шли ему во благо, — и пока эта забота будет лежать на мне, я не примусь ни за что другое. Прощай еще раз! Я совершенно довольна тобой: с тобой я отпраздновала светлый праздник жизненной весны и тебе же, а не кому другому, буду я признательна и за знакомство с великими обязанностями матери — что бы там ни думали люди!…
Любящая и уважающая тебя
Кристи».
По мере того как душа Светлова все глубже и глубже проникалась этими грустными, но чарующими строками; по мере того как все явственнее и явственнее становился для Александра Васильича несомненный, решительный смысл их, — губы чтеца дрожали все больше и больше, и, наконец, не выдержав пытки потрясающего впечатления, он выронил из рук письмо и зарыдал, как ребенок…
Прошло по крайней мере с полчаса, пока утихли эти хватающие за сердце рыдания. Тогда молодой человек вспомнил вдруг, что он не вполне еще кончил чтение письма, что там была еще какая-то приписка; Светлов нагнулся и поднял его с полу. Действительно, следом за мелкими, хотя немного неровными и как будто дрожащей рукой набросанными, но разборчивыми строчками Христины Казимировны шел крупный и твердый характерный почерк самого Жилинского.
«Девочка моя написала все, что следовало ей сказать тебе, — значилось по-польски в этой приписке, — я могу только прибавить, что не расхожусь с ее взглядом: она настоящая дочь своего отца. Думаю, что и ты, мальчик, — достойный ученик тех достойных людей, из которых половину я смело и с гордостью могу назвать своими друзьями, а другую, так же смело — товарищами; по крайней мере надеюсь, что дальнейший образ твоих действий не отнимет у тебя моего уважения и приязни. Вообще желаю тебе того же, что пожелал бы сыну. Перед тобой лежит впереди чудесная даль: широкое, но мало возделанное поле родины ждет твоей деятельности… Помни, что каждый час, каждая минута должна быть дорога тому, кто не шутя хочет обрабатывать это поле, вырывать с корнем его густо заросшие плевелы. Знаешь ли что? если я жалею иногда о чем-нибудь, то больше всего о потерянном времени. Не забудь же это, мальчик! Теперь прими мой горячий поцелуй и верь, что всегда тебе доброжелательствует
Казимир Жилинский».
То ли неожиданно-долгое заключение в остроге расстроило Александра Васильича, или только сегодня так сильно ослабли у него нервы, но, как бы то ни было, прочтя эти строки, он зарыдал вновь…
«Точно я стою на краю чьей-то свежей, дорогой могилы! — думалось ему немного погодя, — так же пусто, холодно и бесприютно у меня на душе, как бывает в той комнате, откуда только что вынесли покойника… Да чем же, собственно, и лучше-то настоящая минута? Разве мы встретимся когда-нибудь опять? разве не все кончено?.. Но ведь под твоим золотым сердцем, Кристи, и в самом деле, быть может, бьется уже новая жизнь, возникает новый, пока еще неслышный, горячий протест против людской неправды!.. не обратится ли он со временем и против меня?.. А между тем ты права… милая, благородная девушка! Да! ты права: теперь уже поздно…»
И опять — может быть, в последний раз — так явственно, так осязательно нарисовалась в воображении Светлова стройная фигура красавицы Христины Казимировны, снова, как воочию, возник перед ним ее гордый, обольстительный образ; но теперь этот образ носился в какой-то недосягаемой дали от него… Да! — повторим и мы с Александром Васильичем: теперь уже было поздно.
Он до утра не мог сомкнуть глаз. В эту долгую бессонную ночь небывалая прежде у Светлова, по замечанию Ирины Васильевны, чуть заметная складочка между бровей — резко обозначилась там и осталась у него на всю жизнь…