Книга первая
Рукавицы Строганова
По камским и чусовским сказаниям и преданиям
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
В шестнадцатом веке на Великую Русь, с таким трудом собранную воедино, снова пришло глухое время – волчье по злобе, лихое по делам. От негаданных напастей доброму человеку только поспевать было крестить лоб.
Четвертый на Москве Иоанн в припадках покаяния, кликушествуя, сменял бармы царя Московского и всея Руси на монашескую рясу. Безумствуя от страха за свою жизнь, царь, по прозвищу Грозный, учредил Опричный двор и с болезненной подозрительностью готов был в каждом русском человеке видеть изменника престолу и своего врага.
Народ, замирая сердцем, следил, как пестро наряженная царская опричнина по воле богобоязливого царя чинила суд и расправу над неповинными любых званий и сословий. По всей многострадальной, святой и грешной земле темная царская ненависть бродила в обнимку со смертью. Лютый правеж расшатывал неокрепшую слитность всея Руси...
Тугое было время на ее просторах!
На Каменном поясе, в отдаленном крае Перми Великой, в новых вотчинах Московского государства, по горным, лесным чащобам звенели не одни топоры – случалось звенеть и булатным клинкам о щиты и кольчуги.
С виду в замиренном крае стало как будто покойно, но тот, кто жил в нем издавна, умел прислушиваться к шуму его вольных лесов, тот понимал, что эти заколдованные шаманами заповеданные леса рады не всякому пришельцу с широких дорог Великой Руси.
Как только языческие племена древней Заволоцкой Чуди и Приуралья – вогулы, зыряне и более поздние пришельцы, татары, дознались, что в самой Московии забродила вражда царя с народом, покатились по всей Перми Великой волны восстаний и разбойных набегов.
Кострами запылали города, посады и сторожевые остроги на Каме, Вишере и Колве.
Вожди вогульских племен и шаманы, нагайские князьки – татары пытались выжечь, выкурить из лесного царства ненавистное, насильно навязываемое им христианство, скинуть бремя власти московских воевод – кормленщиков. Кровью окроплялись лесные тропки-дорожки, низинные и горные, болотные и поречные, мокрые и сухие...
2
Над уральским Севером взошло июльское солнце 1566 года.
В верховьях Камы, Вишеры, Колвы и Печоры на вершины лесных великанов наплывал с востока розовый свет.
Солнце неторопливо будило леса от сонной истомы, угоняло ночной мрак в царство тундры, к Студеному морю.
В чердынских лесах за селом Ныробом могучие кедровники перемежались по берегам Колвы с сосновыми борами и еловыми чащами.
Там – первобытная глушь. Тянутся ввысь многосаженные стволы с седыми патлами лишайника-бородача. Деревья так жмутся друг к другу, что солнечному лучу порой не одолеть этой тесноты, потому и застаивается в ней вечная мгла сумерек, сизая, как перо голубя. Доносит оттуда утренним ветром только посвист рябчиков, глухариное бормотание и барабанную дробь дятлов.
Труден дальний путь по эдаким дебрям!
Иванко Строев пробирался по ним не день и не два, превозмогая страх перед чащобной глушью, мучительный голод и тяготы бездорожья. Где случалось в борах ровное место, Иванко для поддержания бодрости даже пробовал петь, набирая всей грудью дух соснового ладана...
Иванко – парень видный, широк в плечах и ростом под стать иной лесине. На нем холщовая рубаха, подпоясанная сыромятным ремнем. Трепаные штаны с заплатами на коленях. Густые русые волосы примяты овчинным треухом. На ногах драные лапти. Топор за опояской. Бородка по молодости лет еще слабовата, а котомка за спиной и вовсе тощая.
В лесных низинах, над настилом из сопревшей хвои еще не разошлись белесые кудели тумана, а от них тянет сырым холодком. Иванко зябко поводит плечами. Опять пришлось коротать ночь на ветках матерой ели, под крики филинов и тревожащий воображение хруст валежника. С тоской вспоминалась недавняя жизнь в приволжском селе.
Из родных мест Иванко ушел от царских опричников по весне, когда она еще только начинала грязнить белизну зимних сугробов. Пятый месяц длится его странствие в камский край.
Голод донимал парня. Последние сухари он съел вчерашним утром. Кончились третьи сутки, как он вышел из села Искора, держа путь на Чердынь, и парень не мог понять, где и когда он потерял направление и заплутался в этом страшном лесу. Неужто так и не выйти ему к реке Колве?
Нынче утром Иванко снова решил держать строго на восход. Хвойный настил похрустывал под ногой, как снежок в морозную ночь. Местность постепенно понижалась, лес редел, в чащу стали протягиваться косые нити солнечной пряжи. Впереди – поляна с молодыми елочками. Он было побежал по ней и тут же остановился, радостно изумленный: перед ним, под крутым косогором, играла бликами речная вода!
Еще не веря своим глазам, Иванко проговорил вслух:
– Неужто Колва?
И тотчас уверил себя:
– Так и есть! Колва это, слава те осподи!
Истыканный сухостоем, поросший елочками и березняком речной мыс заставил Колву изогнуться подковой. За поворотом река образовала болотистую заводь. Глинистый косогор возле заводи расколот надвое лесистым оврагом. По его дну из-под вековых завалов бурелома, мимо кочек с незабудками и морошкой, бежит в заводь шустрая, вспененная речка.
Ветры и оползни уронили на склоны оврага немало кедров и елей. В самом устье речки торчат из воды давно затонувшие лесины. Их голые, черные сучья похожи на частокол.
Поодаль Иванко разглядел на реке плоты, а на обоих берегах дымные костры. Ветер доносил оттуда по воде людские голоса и перестук топоров.
– Мать честная, да никак там народ! – Парень на радостях высоко подбросил треух, поймал его на лету и припустился было бегом по склону оврага. Но впереди сильно плеснула вода заводи и зачавкала за кустами болотная жижа. Уж не медведь ли?
Парень проворно схоронился за елками и сразу вздохнул облегченно: из темной щели оврага, все еще окутанной туманом, спугнув стайку чирков, вышел крупный сохатый, вынес на сошниках рогов обрывки тумана и целый рой гнуса. Мотая головой, он пытался скинуть с рогов пряди лишайника, счесанного с деревьев.
Сохатый постоял среди незабудок, отряхнулся и побрел, шумно бултыхая водой, к самой быстрине речки, где прорыла она себе тропку среди плывунов и кувшинок. Опустив морду к воде, лось дыханием раздул-разогнал с нее утонувших ночных мотыльков и начал пить, мягко причмокивая губами.
Иванко долго смотрел на лося. Бурая с густой сединой спина обильно полита росой: с поджарых боков еще скатываются блестящие капельки. В надбровных дугах лишаями налипла мошкара, а возле ушей, у рогов, сизо-красными бусинами свисали вздувшиеся клещи.
Пока сохатый несколько раз окунал голову, чтобы смыть с глаз мошкару, в овраге хрустнул валежник, и из кустов тальника, крадучись по стволу затонувшего кедра, вышла ушастая рысь. Она уже давно скрадывала сохатого в овраге, но упустила момент нападения и теперь опять с осторожностью подбиралась к великану.
Сохатый заметил врага, но не слишком встревожился: в воде рысь ему не опасна, да и слишком она далеко для прыжка.
Рысь тоже оценила и силу и опыт противника. Такой дешево не продаст свою жизнь! Скаля зубы и как бы захлебнувшись от бессильной злости, рысь закашлялась с шипением и стала тоже лакать воду.
Великан напился, не упуская врага из глаз, отфыркался, поскреб копытом речное дно, замычал и, гордо запрокинув голову, пошел мимо рыси в глубину заводи. Уже в русле Колвы он погрузился в воду и поплыл. Сильное течение сносило его к противоположному берегу, залитому солнцем. Река здесь была неширока.
Иванко подождал, пока лось не выйдет на берег и не скроется в лесу. Потом поискал взглядом рысь, но хищница уже исчезла в кустах. Тогда Иванко берегом побежал к плотам. Задыхаясь на бегу, он видел, как бородатые мужики скатывают с берегового откоса плети стволов. Громыхая, они падали в воду, а здесь, уже на реке, женщины ловко цепляли их баграми и скрепляли в плоты. Иванко невольно залюбовался на эту слаженную работу...
– Эй, чего рот разинул, как ворона в жару?
От неожиданности Иванко чуть не присел. Увидев коренастого мужика, заросшего рыжей бородой, поклонился:
– Здорово, добрый человек!
– Почем знаешь, что добрый я? Здорово так здорово. Сказывай, кого в сем месте потерял?
– В Чердынь иду. Видать, заплутался.
– Крепость пошто понадобилась?
– С Руси я.
– Сиганул, стало быть?
Несколько плотовщиков, мужчин и женщин, бросили работу и сгрудились вокруг чужого человека.
– Сам из каких мест?
– Из-под Костромы.
– Аль тесновато стало на Волге-матушке?
Иванко насупился.
– Опричники Малютины вскорости всю православную Русь в разные стороны разгонят.
– Понятней сказывай! – выкрикнула пожилая женщина.
– Нишкни, баба! Слыхала, сбег человек из родного места. Понимать должна, что про свою беду чужакам сразу не скажешь.
Подошел к Иванку седой одноглазый человек, осмотрел парня.
– А ведь пришлец правду сказал, мужики. Лапти – костромского плетения.
– Почем узнал, Денис?
– Потому и узнал, что сам из костромского теста спечен.
– Погляди-ка, измаялся как, сердечный! – пожалела беглеца пожилая.
– Куда плоты станете плавить? – спросил Иванко у рыжебородого.
– По первости в Чердынь, а уж там – в Каму. Строганова лес.
– А вы чьи будете?
– И мы – строгановские люди. Здесь, милок, по воле царя-батюшки всякий комар на любом болоте строгановский. И ты станешь их человеком. Для беглецов здеся они хозяева. Ты вот, к примеру, свою башку из одного хомута вытянул, а здеся сам же ее в другой всунешь. К Строгановым. Так-то, милок!
– А опричнина у вас водится?
– Этого нету. Но худого и без нее много. Ты нас не опасайся. Под стать тебе, недавно на строгановские земли пришли. Слава богу, что солеварами не стали.
– Стало быть, и в Чердыни они хозяева, Строгановы-то?
– В Чердыни царев воевода пузо отъедает, но все одно и он волю Строгановых выполняет, потому как и ему жизнь не чужая... Да ты ел ли седни, мил человек?
– Со вчерашнего дня голодую.
– А молчишь?
Рыжебородый мужик развязал котомку, брошенную возле костра, и вынул каравай ржаного хлеба. Переломил пополам о колено, подал Иванку половину:
– Ешь! – Потом покосился на сборище мужиков и баб, выругался: – Чего в кучу сбились, как овцы? Парней, что ли, не видали? Слыхали, что сказал?
Плотовщики нехотя разошлись, работа на реке возобновилась. Только кривой старик Денис не ушел от костра. От сухого хлеба у Иванка запершило в глотке. Он собрался к реке, зачерпнуть воды. Кривой остановил его.
– Из котла налей ягодного взвару, коли сухомятка не в охоту. Водица родниковая, а взвар – на пчелином меду.
Пришелец ел не торопясь. Горячий, душистый ягодный взвар на меду он осторожно прихлебывал из оловянной кружки. Так неторопливо и степенно едят люди, знающие себе цену.
– Поем, попью – пойду бабам пособлять плоты вязать.
– Нешто кумекаешь в нашем деле? – заинтересовался рыжий.
– Наш род от прадедов по плотницкому мастерству. Аргунами нас владимирцы и ярославцы кличут, да не простыми, а корабельными. Лодки да струги на Волге спокон веков ладим.
– Правду ли баешь? – недоверчиво переспросили кривой и рыжий в один голос.
– Право слово. Хоть сейчас дублянку излажу.
– Да ты, свет, для нашинских мест человек золотой. У Строгановых в коренниках пойдешь, они плотников берегут. Одним духом тебя в Чердынь к Досифею доставим.
– А он кто?
– Досифей-то? Тень от Семена Строганова на земле камской. Ешь до сытости. Вечерком ужо обо всем тебя расспросим. Досифей нас с Денисом старшими поставил. Меня Федором Рыжим зовут, плоты к сплаву готовлю; а Денис Кривой с плотами ходит. Памятуй крепко: нас опасаться неча!
3
Светило солнце и над царской крепостью Чердынью, что на Колве, играло на церковных крестах. Колокольный звон к ранней обедне распугал галок; крикливыми стаями они кружились над синими и зелеными луковицами глав. Лесное эхо подхватывало звоны и с переливами несло вдаль. Только соборный большак колокол гудел с дребезжанием с тех пор, как зашибся и дал трещину: в пожар 1535 года он упал наземь. То был пятый по счету пожар, запаленный сибирскими татарами при набегах на чердынскую крепость.
Древний город после каждого пожара возрождался заново, постепенно переползая от места своего первооснования на берегу Камы все дальше, пока не уместился на высоком косогоре над Колвой. Тут, в двадцати пяти верстах от старого своего пепелища, крепость Чердынь была вновь отстроена мастером-горододельцем Давыдом Курчевым.
Оба речных берега встали здесь насупротив друг друга, как два сторожевых рубежа с каменистыми косогорами. На правом берегу – чердынская крепость, на левом щетинятся лесные урочища. Стиснутая берегами всего сажен до сорока, бежит в этом узком русле темно-зеленая вода быстрой Колвы.
4
Солнце в это утро было жаркое.
Благовест разбудил чердынского воеводу Захара Михайловича Орешникова, родовитого боярина из Великого Устюга. Воеводская изба на холме, обсаженная липами и березами, возвышается над всем городом.
Воевода накануне лег за полночь, на лежанке, во всей одежде, только тафью снял да стянул с ног красные сафьяновые сапоги. Полуночничал старик не зря – дожидался важного события: лучшая его сука Ласка, обгуленная сибирским волком, ощенилась около полуночи, и в помете из пяти щенят оказались три кобелька.
Воевода любил Ласку: сам и вырастил – получил ее крошечным щенком в подарок от заезжего вогула с устья Печоры, когда тот навестил крепость по торговому делу.
Чтобы не потревожить в поздний час покой супруги, воевода после благополучного разрешения Ласки от бремени не пошел в хоромы, а заночевал в воеводской избе. Здесь, в просторной, но низкой горнице, было душно. Сквозь изжелта-сизую слюду четырех окошек лучи солнца ложились радужными полосками на дощатый пол, хорошо отмытый дресвой и устланный половиками.
Стукаясь о слюду, жужжала оса. На воле под застрехом мирно ворковали голуби, а здесь, в углу, связанные пучками, как снопики, лежали до самого потолка связки каленых стрел, стояли прислоненные к стенам алебарды. На крючьях было развешано множество всякого оружия – русские прямые мечи и круглые щиты, татарские сабли, их колчаны и луки.
Не понравилось воеводе, что вся горница опять завалена тюками со всякими мехами, отобранными в городе у воров-грабителей. А не понравилось потому, что над тюками во множестве летала моль – может побить, обесценить дорогую и редкостную пушнину.
На лавке возле двери спал человек. Кто таков, Захар Михайлович не знал, но расположился тот в чужом месте по-домашнему и спал крепко, с похрапыванием и присвистом, словно под родным кровом. Воевода взглянул на него неодобрительно, хотел было крепко толкнуть под бок, да, присмотревшись получше, видимо, раздумал турнуть спящего... В этот миг его отвлек тонкий, слабый писк под печью: на раструшенном снопе соломы лежала сука со щенятами.
Забыв о незнакомце, Захар Михайлович погладил собаку, собрал щенят в подол рубахи, ногой пихнул дверь и ступил на крыльцо. Матка тотчас же пошла следом. Воевода поднялся по скрипучей лестнице на верхнее крыльцо, залитое солнцем и овеянное теплым ветром с реки. Захар Михайлович положил щенят на теплую половицу. Ласка легла и носом подоткнула всех пятерых щенят к сосцам. У собаки был усталый, чуть смущенный и блаженный вид.
Воевода подошел к перилам крыльца, искусно вытесанным новгородским мастером-древоделом. Щурясь от солнца, он привычным хозяйским взглядом окинул крепость и город, будто проверяя, все ли в порядке после истекшей ночи.
Все глядело так же, как в день его прибытия на чердынское воеводство. Только вот синие луковицы соборных глав покрылись белыми потеками галочьего помета – смотреть срамно! Нынче же сказать владыке Симону, чтобы повелел причту убрать непотребство.
Ворота крепости распахнуты, как затвор в мельничном лотке. В них потоком вливается городская толпа, притекает к базарному торгу, к церквам и собору, вымахивает на площадь, вскипает у кабаков, царевых кружал... Широка соборная площадь – толпа на ней горланит, кони ржут, нищие ноют на паперти главного храма, а в другом конце острожники подметают немощеный край площади с плешинами лужаек. Это пленные татары, задержанные близ крепости и заподозренные в недобрых намерениях. Пока суд да дело, воевода держит их в остроге и позволяет брать на мощение дорог и разметание улиц. С алебардой на плече ходит среди острожников ратник и со скуки поднимает на крыло сытых голубей. Взлетая, они громко хлопают крыльями, будто дети в ладоши бьют...
Местность под городом и крепостью оголена, а в самой крепости, вокруг собора, жители сберегли, не порушили во время стройки, старую кедровую рощу. Огромные вековые деревья обступили собор так тесно, что сверху, с гульбища воеводской избы, Захару Михайловичу видны только купола и кресты.
У Колвы-реки отсюда, сверху, просматривается только тот, противоположный, берег и самый речной стрежень; вверх и вниз реку видно до синих туманных далей, насколько глаз хватает.
Сейчас, когда солнце поднялось выше и туман над рекой подсох, можно видеть великое множество плотов: и на причалах стоят, и мимо города плывут, с рублеными избушками плотовщиков на плавучем бревенчатом основании.
Все – лучший строевой лес с верховьев Колвы, где лесорубы свалили его в печорских борах.
Плоты Аники Строганова!
Если окинуть орлиным взором все земли Перми Великой, можно на всех реках углядеть строгановские плоты.
Здесь, на Колве-реке против Чердыни, от плотов всегда затор. Для торговых судов – баркасов и шитиков – даже места не хватает у городских причалов, приходится чалиться далеко, версты за две ниже города.
Торговля в Чердыни идет сейчас пустяковая – рыбой, солью, рогатым животом, щепетильным товаром, медом, посудой, одежей-обувкой и всяческой снедью, не боящейся порчи.
Богатеет-то город от пушнины, а ее везут позднее, уже санным путем: глубокой осенью, зимой и ранней весной. Но и в тихое летнее время на торгу всегда суета, толкотня и пестрота людская.
Куда ни устремляй взгляд с верхней воеводской галереи-гульбища – везде, по всему окаему, синеют извечные леса Перми Великой. Порубками они отодвинуты от города на версту, и лишь прибрежный лес на том берегу Колвы отстоит от городских стен сажен на полета.
Чердынские леса – темные, колдовские, даже не всяким зверем исхоженные. Вечно таят они угрозу для горожан, укрывают супостатов Московского государства. Хребты и увалы Рипейских гор, как медвежьими и волчьими тулупами, прикрыты дремучими дебрями, – только в редких местах они опалены пожарами и повытерты временем. Глухие овраги и урочища завалены упавшими сухими лесинами – этот бурелом скрывает роднички и истоки речек, делает местность почти вовсе непроходимой. И над всеми этими урочищами, всегда прикрытый дымкой тумана или легкими летними облачками, поднимается к небу величественный Полюдов Камень.
Воевода привык к этим лесам, умеет даже по цвету угадывать их породы. Темные, припачканные синькой и сажей леса – это сосновые и кедровые боры; зеленовато-седые – это леса лиственничные, а ярко-изумрудные с синим отливом, как у тетеревиного крыла, – урочища еловые и пихтовые. Со стороны северной Чердынь окружают леса Искорские, с юга подступают Кайгородские и Соликамские, на западе – Вычегодские, иначе Вятские, а с востока простираются бескрайние Вишерские и Сосьвинские, самые глухие и вовсе необжитые, как за хребтом, в самой кучумской Сибири. Этими-то лесами и вьется торговая дорога в Сибирское царство. Протоптавшие ее некогда новгородские торговые люди прозвали эту дорогу Волчьей тропой...
Крепость свою воевода любил. Она стояла на берегу Колвы трудно, а горожанам в ней – не тесно, просторно. За крепостной стеной по земляному валу, утыканному кольями, пробился из земли молодой кустарник и свежая еловая поросль. Каждую осень ее вырубают, а за лето эта зеленая поросль вырастает вновь, что волос на бритой бороде!
Крепостные стены слажены из бревен «тарасами», то есть готовыми срубами. Проемы между двумя рядами бревен засыпаны землей и заложены бутовым камнем. Высота вала и стен – семь сажен, а сторожевые башни со всполошными, набатными колоколами – того выше.
Ворот в крепости – четверо: северные ведут в новгородский посад, южные выходят на Соликамскую дорогу, восточные – на самую глухую окраину, где живет по низким избам работный люд. Западные ворота издавна заколочены наглухо. С верхнего крыльца воеводе слышно, как архиерейский служка чистит владыкины обутки под окнами архиерейских покоев и переругивается с дворовой бабой. Та визгливо кричит что-то невнятное, а служка басом отчеканивает: «Ох и дура же ты, бабонька, что ни на есть самая бестолковая!» Того гляди, перебранка эта разбудит боярыню: Захар Михайлович замечает, что в его опочивальне отворенные окна еще прикрыты занавесками. Значит, не вставала с постели его Аннушка-сударушка...
Архиерейские покои и боярские хоромы здесь, в крепости, волей-неволей расположены почти рядом, невдалеке от воеводской избы.
По лестнице застучали кованые сапоги. На верхнее крыльцо вышел однорукий телохранитель воеводы Гринька Жук. Еще под Казанью сражался он бок о бок со своим боярином, не посрамил русского знамени в кровопролитных боях. Тогда и укоротила ему левую руку по локоть татарская сабля...
– Глянутся? – Воевода указал Жуку на щенят, сбившихся в кучку подле матери.
– Добрые волчьи детки. Вон тот, с отметиной на ноге, больно хорош, боярин.
– Все на один лад. Кто это в горнице на лавке сон вяжет?
– К боярыне гонец от Строганова. Семен Аникеевич гостинцев ей с Вишеры прислал.
– Когда прибыл?
– Уж светать начинало.
– Гостинцы где?
– В хоромы я их стащил. Глашке велел, чтобы боярыне показала, как только ото сна восстанет... Кваску не выпьешь ли, боярин?
– Квасу не надо. Кринку молока принеси и свежего ржаного хлебца.
Жук удивился:
– Уж не занемог ли, боярин?
– Неси, неси. Поутру оно и здоровому – в охотку. И Ласку поить станешь... А то совсем матку изнурят. В рост всех оставить!.. Слышишь?
– Слышу, – ухмыльнулся слуга. – Едоки добрые будут!.. Ишь какие волчата! Любо смотреть!
Жук снова застукал сапогами по лестнице. Воевода задумался; кустистые седые брови совсем прикрыли глаза... «Так, значит, Семен Строганов гостинцев боярыне прислал-» Проговорил вслух:
– Зачем Аннушке его гостинцы? Небось у нее из моих рук всякого добра вдосталь!
Сказал и пуще наморщился. О многом вспомнил, будто из рук выронил шкатулку памяти, а из нее рассыпались-раскатились все бусинки прожитого, перевиденного...
Седьмой год воевода коротал в Чердыни, а прибыл сюда из Москвы без малого на шестидесятом году. В крепости подумывать стал на досуге о прошлой жизни, а досуга у него – девать некуда. Думал, как овдовел в молодые годы и не мог позабыть кроткую подругу-покойницу. Старался уйти от докучливой тоски по ней, служа царю Ивану в самые те годы, когда царицей была Анастасия, в девичестве Юрьева-Захарьина. Думал, как старился бобылем и только после покорения Казани женился на молоденькой новгородской красавице, испросив у царя дозволения уйти на покой. Царь желания его не исполнил, послал в Чердынь.
Приняв власть над крепостью и городом, воевода ретиво занялся его благоустройством и украшением. Принялся наводить новые порядки, однако скоро утомился. Надоело хлестать по мурлам пьяных дьяков, отучая от лихоимства; помогать владыке Симону в спорах о силе христовой веры с вогульскими верховными шаманами и князьками; опротивело разбираться в тяжбах хитрых купцов, падких на сутяжничество, но больше всего опротивело приводить в разум посадских людишек, подводить под мерку царского закона бродяг и ворюг.
Мечтал воевода прославить себя и дружину ратными делами. Но набегов покамест не случалось, про Чердынь с ее богатствами лиходеи будто забыли, и только изредка у стен города воеводские ратники ловили черемисов и татар из Сибири, но больше зряшных, неспособных чинить крепости вред.
За семь лет от сытной пищи воевода ожирел и стал при ходьбе задыхаться, как запаленная лошадь. Все труднее делалось держаться в седле, а под боком – молодая жена, женщина гордая, капризная, властная. Желанного покоя с ней не было.
Не было покоя и во всем крае за пределами крепости. Баламутила его молва об Анике Строганове. Все было куплено его деньгами и плясало под его дудку.
В спор со Строгановыми воевода не вступал, понимая, что спорить с ними нельзя, а надо дружбу водить, если не надоела жизнь.
Со всем смирился воевода. Даже жене ни слова не говорил про частые наезды Семена Строганова с ночевками, потому что Аннушка все равно гостю от дома не откажет. Боялся он, чтобы слух о его недовольстве не дошел до ушей Семена Строганова, ибо знал, что даже за это можно поплатиться жизнью. А кто и как – отравой, стрелой или кистенем уберет со свету – не дознаешься, и следа не найдешь: кругом леса, а в них любые следы не знатки.
Нет острее муки, чем боль ревности. Рысьими когтями царапала она сердце воеводы: бродили по городу сплетни про греховность молодой боярыни. Шептали, что не зря зачастил в Чердынь Семен Строганов. Но и с этим приходилось смиряться – на все рты платка не накинешь даже властью воеводы. Просто силился не вникать, не верить наговорной мути. При горожанах суровость на себя напускал и знал только про себя, что больше всего любит полюбоваться Чердынью вот с этого крыльца, поиграть в городки с владыкой Симоном да изредка не прочь пображничать с проезжими купцами, если из значащих, именитых. Вот так и коротал жизнь, утешал себя тем, что в Чердыни все же он хозяин, а не Строганов. Хозяин... да только за стенами своих хором, а не в самих хоромах.
Голос Жука вывел воеводу из задумчивости. Слуга на этот раз был бос.
– Глянь-кось боярин, какую кринку выбрал. Мороз в молоке. Покуда донес, вся кринка бархатом обнялась.
– Обутки, вижу, снял?
– А как же? Грохоту в сапогах много. Макаровна хоть и старица, а слухастая. Выходит, боярин, что для тебя мне иной раз и татем обернуться случается. Пей на доброе здоровье.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
С утра моросил не по-летнему мелкий дождь.
После полудня в крепость наехал московский гость – новый Соликамский воевода Запарин Дементий Степанович.
Пала на Чердынь мокрая ночь и все упрятала в запазухе непроглядной черноты...
2
В трапезной воеводских хором стол накрыт парчовой скатертью. Свечи в медных свешниках уже оплыли, закапали подставки в виде орлиных лап. Желтый свет падает на два лица, красных и потных от хмеля. От обеих голов и высоких стоячих воротников на бурых бревенчатых стенах ворошатся тени, как взмахи вороньих крыльев.
На столе глиняные миски с остывшей стерляжьей ухой, подносы с пирогами, ломтями хлеба, оладьями, плоские тазы с засолами и холодным мясом, пареная осетрина с инбирной подливой.
На серебряном блюде – остатки съеденного индейского петуха. Дубовый, в позолоченных обручах, бочонок с можжевеловым медом, два ковша меду смородинового, кубки заморской романеи и темно-красной мальвазии опустели наполовину. Слуги отпущены – беседа не для холопьих ушей.
Собеседники, насытясь, распоясались и отпустили парные застежки камзолов под кафтанами. Ближе к свету – хозяин, облокотился на стол. Против него – гость, Соликамский воевода Запарин, развалился в кресле с высокой спинкой, обитой волчьей шкурой, придавил тяжелым седалищем подостланную пуховую подушку малинового бархата.
Время позднее. Над хозяином хмель все еще не взял полной воли, и только в глазах нет-нет и появится слезливая пелена сонливости. Зато гостя хмель облапил крепко, и оттого проскальзывала во взгляде его плохо скрытая хмурость. Угадывались за нею недобрые помыслы, готовность творить злое дело повелительным словом и своими руками.
У Запарина сползла на затылок с потного темени голубая бархатная тафья, унизанная шитым жемчугом. На его отечном и морщинистом лице землисто-бледную кожу пробивала краснота прожилок, и на ней пятнами серели темные подглазины. Нос у Запарина мясистый и горбатый, похож на клюв филина.
Наевшись до отрыжки, собеседники чаще и чаще приумолкали: оба знали, что, охмелев, начнут, чего доброго, говорить совсем не то, о чем вели беседу, садясь за стол.
Хозяина нежданный приезд гостя взволновал, разворошил память обо всем, от чего заслонился он в Чердыни непроходимыми звериными лесами. Печаль охватила от недобрых вестей про дела в Москве-матушке. Не понравилось и то, что Запарин будет жить у него под боком. Гостя своего, Дементия Запарина, он знал хорошо! Темное любит, особливо если оно звонкую прибыль посулить может, любит нашептывать небылицы, оговаривать добрых людей за глаза, а в глаза лестью выстилать хитрые подходы к собеседнику.
Вот и за трапезой он говорил об одном, а думал о другом, и все время, как шилом, исподтишка покалывал Орешникова взглядом прищуренных, будто простодушных глаз, но всегда таящих настороженность.
В раскрытые окна донесся шелест листвы от налетевшего речного ветра, и собеседники прислушались, как звучно забулькали капли дождя в лужах.
– Шибче пошел. Поутру моросил, как по осени.
– Тоскливо у тебя, Михайлыч, в мокреть?
– Мыслями о сем себя не нужу. Иной раз бывает, особенно в пору, когда волки выть начинают. Подойдут под самые стены и воют. Но ничего! Я ко всему приобык в Чердыни.
– Вижу, что приобык. Экое клятое место: лес да небо! Поди, и звезд-то ладом не увидишь?
– Об этом напраслину говоришь. Звезды здесь особенные. В Москве таких нету.
– А чем они от московских разнятся?
– Больно много их, да и яркости необыкновенной.
– Поживу – погляжу.
– Понимать велишь, что любишь небесными светилами любоваться?
– Люблю на звезды глядеть. Охота мне дознаться, какой это в них огонь возгорается? Люди всякое про звездный огонь говорят, а мне охота самому дознаться. Как думаешь, есть тепло от звездного огня?
Хозяин посмотрел на гостя, покачал головой, засмеялся.
– С чего это разом развеселился?
– Смеюсь оттого, что ты, Дементий, мастак людей спрашивать про никому не ведомое.
– Нет, ты постой, постой, от ответа не уходи. Греют ли нас звезды небесные?
– Не ведая, ничего сказать не могу. Звезды высоко, и лап до них не дотянешь даже с маковки Полюдова Камня.
– А я все равно хочу дознаться. И дознаюсь обо всем про звездный огонь.
Запарин, не глядя, протянул руку и, гребнув было попусту горстью воздух, поймал чару с медом, пригубил и поперхнулся. Искрясь на свету, пролитый мед зернышками-капельками скатился с рыжей бороды. Запарин обсосал замоченные усы и поставил чару на стол.
– Вот как высветлело-то в нашей жизни, Михайлыч. Повстречались мы с тобой снова в клятом краю, да еще оба на той же службе царю.
– Это верно. Повстречались нежданно и негаданно.
– Примечаю, что встрече со мной душой ты не рад.
– Про зряшное речь ведешь.
– А ты прислушайся все же. Плохого ничего не скажу, но попрекнуть тебя дружеским словом осмелюсь. Обидно мне за тебя.
Запарин скрипнул зубами, даже кулаком себя по колену хватил.
– Обидно! Сколь годков не виделись? Все двадцать! В разных местах жили. Ты с царем Казань покорял, а я новгородцев московскому порядку учил, в мозги его там вдалбливал. Полагаешь, раз убрался на чудскую землю, можно о дружках и недругах позабыть? Ан, вышло по-иному. Я вот возьми и объявись перед тобой в новом обличий, и тоже в воеводском звании... В голове у меня больно шумит от твоего меду, вот и скажу: жаль мне тебя, Михайлыч. Не тот ты теперь боярин. Будто сокол, петухом обряженный. Не серчай за правду, хотя она и колючая. Помню, каким ты был. Ухарь мужик. Сухопарый. Могучий. Голову держал вот эдак, жиром не оплывал. А теперича... Да и разобидел ты меня седни!
– Чем?
Орешников убрал локти со стола и прямо взглянул в глаза собеседнику.
– Только не серчай.
– Сказывай.
– Ишь как злобишься – язык обсох от суровости, промочил бы... Скажу так: скрытностью своей меня обидел ты! Про что ни спрашиваю тебя – все ты с дороги в канаву воротишь. Речь со мной ведешь при свечах, а будто в потемках на большой дороге с чужаком разговариваешь. Будто я не воевода Соликамский, а тайный углядчик подосланный, а то, может, доносителя подлого во мне опасаешься?
– Воевода Соликамский...
– Ты погоди! Высоким званием незнатного рода моего не прикрывай. От этого у меня башка кругом, как у филина, не завертится.
– На все спрошенное ответы слышал.
– Да, только не больно ясные. Пошто от друга давнего правду утаиваешь? Может, слушок про меня какой дошел из неправедных уст? Потому от завидок моему почету в Москве у иных, из вашего боярского сословия, горло перехватывает. Думаешь, не знаем в Москве, что в подвластных тебе лесах крамольники царские хоронятся, как тати, да про честных царевых слуг, вроде меня, хулу распускают? Сюда, окаянные, от царского гнева, как тараканы бегут, будто для них, треклятых, новгородцы тропинку в Сибирь протоптали. От своего царя убегают к ханам татарским да под крылышко Строгановых прячутся, чтобы голову от плахи уберечь. Все знают на Москве про этот край. Царь тоже знает. Только ему сейчас недосуг вашей крамолой заняться. Ему сперва надо в Москве многих на голову укоротить. Понимаешь, о чем речь веду, боярин?
– Как не понять. Ты, стало быть, по отрубленным боярским головам, как по кочанам капусты, к царскому престолу шагаешь?
– Чего сказал?
– Про то, о чем услышал.
– Ты мои слова неверно в разуме уместил.
Запарин встал, но его качнуло, и, упираясь руками в стол, заговорил сдавленным шепотом:
– Правду от моих ушей таить нечего! Не за тобой мне здесь доглядывать приказано. В строгановские места царем послан волю московскую утверждать, купчишку вычегодского осадить, от зазнайства вылечить, на правильное место поставить. Скажи мне по совести: отчего Соликамский воевода зимусь в райские сады к угодникам отселя отправился? Сам помер али помог кто?
– Не многое про то известно. Любого на свете могила ждет, но все одно живые про нее говорить не любят. Лег в нее по воле господней – и позабыт в сем мире. Лишь бы в поминальнике у попа записан был. Счет упокойникам в нашем крае не ведут, потому с правильного счета все равно собьешься. Охота тебе знать, как помер воевода Гаврилов? Да просто: сел за стол трапезничать, после еды занемог. От стола до постели на карачках дополз и кончился.
– Трапезничал где?
– Дома.
– Строгановы порешили?
– А почему на них подумал?
– Причину имею.
– Скажи.
– Доносил покойник царю, что Строгановы беглых бояр с холопами к себе на службу принимают, богатства отнимают, не в казну сдают, себе прикарманивают. По доносу выходит, что Строгановы царской воле ослушники.
– Поверил царь доносу?
– Кто же знает о том? Сдается мне только, что купчишкам Строгановым государь больше веры дает, чем вам, боярам, и нам, первым слугам царевым, милостью его за верную службу должностями высокими пожалованным. В вас, боярах старых, он, батюшка-государь, теперь ворогов своих видит, да и к нам, служилым, переменчив бывает – к каждому приглядываться некогда! Случится, что ухо свое царское к напраслине какой преклонит – и голова с плеч у нашего и у вашего брата. А купчишке этому – почему-то – вера, да какая! Донос-то про воеводину смерть царю доложен, а купчишка и поныне по белу свету гуляет, ничего ему не сделалось.
Желая переменить тему, Орешников спросил, каково стало житье при дворе московском после смерти царицы Анастасии. Про попа Сильвестра и опального Адашева он решил и не поминать.
Запарин подмигнул, собрал губы и морщины у глаз в хитрую улыбочку, снова потянулся за кубком.
– Житье-то... сладкое, особливо красным девкам и молодицам. Нынче, ежели хочешь кому из высших советников царских угодить и у самого государя в милости пребыть, посылай за этой милостью дочь, коли молода, или супругу, коли пригожа... Только ты, Михайлыч, опять меня с дороги увел...
Орешников отшатнулся от собеседника при словах его о похоти бесовской, что овладела державным государем Московской Руси, но Запарин вернулся к делам здешним, отвлекая хозяина от забот московских.
– Чьею же рукой Строганов воеводу Соликамского ядом опоил?
Собеседники не заметили, что в этот миг обозначилась в дверях статная женская фигура. Боярыня Анна Павловна Орешникова шла в трапезную, чтобы хозяйским глазом окинуть стол и заказать слугам перемену блюд, да вдруг на пороге так и замерла, услышав последний вопрос гостя. Замерла, словно срослась с дверным косяком. Обернись кто из беседующих, смог бы углядеть, как в настороженных ее очах шевелятся искорки от пламени свечей... Но ни тот, ни другой не заметили присутствия боярыни.
– Про то у него же и спроси, небось сам теперь воевода Соликамский, – не скрывая в голосе насмешки, ответил боярин.
– Что ж не спросить-то?
– Смотри, Дементий, легче по новой тропе ходи. Мхами и травами в нашем краю тропы укрыты. Падать мягко, а не встанешь.
– Не пужай.
– Упреждаю, Дементий.
Запарин снова тяжело опустился на подушку в кресле.
– Не испугаюсь Строгановых. Заставлю их выполнять царский закон. Обучу закон московский чтить.
– А ты боек, куда там! Не знаешь, что и у них свой закон водится? Царь дал им этот закон по дарственной грамоте. По ее буквицам ты у них только слуга-помощник. Вчитайся в дарственную грамоту Строгановым... Просил даве меня не таиться? Теперь сам от меня не утаивайся. Я-то знаю, что ты сюда не царем Иваном послан, хотя указ его рукою подписан. Нет царю надобности выверять верность Строгановых. Знает царь, плохо ли, хорошо ли, честно ли, или воровато, но Строгановы своей кремневой волей помогают ему накрепко, на веки пришивать камский край к Московскому государству единому. Кровь людская на Строгановых не в счет: царь знает, что, землю копая, нельзя рук не замарать; сам тоже кровь ушатами льет, да в ней Русь моет. Строгановы, брат, мужики умные, а потому в рукавицах орудуют. Рукавицы у них сшиты тоже умно. Двойные они. Ближе к телу – беличий мех на сукне, но это лишь нутро. Поверх надета рукавица кожаная, красная цветом, чтобы на ней свежая кровь не была заметна, а как подсохнет, то, как грязь, сама осыпается. Строгановы на Колве, Вишере и Каме хозяева. Они Русь здесь ставят. Мы с тобой перед ними никто. У них к любой царской двери свои ключики в карманах.
Запарин поежился, хотел что-то вставить, но Орешников перебил его, повышая голос:
– Воеводствуй в Соликамске как угодно, но гляди, чтобы на твою тень чья другая не пала. Со всеми Строгановыми разговаривай: Анику Федоровича и двух сыновей, Григория да Якова, обо всем спрашивай, но лучше никогда ни о чем не спрашивай третьего сына, Семена. А коли, не ровен час, сам он тебя о чем спросит, то без промедления отвечай. Потому, все Строгановы только думают, а надуманное ими Семен на свой манер облаживает.
– До чего же, однако, нас, царевых слуг, купчишки Строгановы запугали! Ни за что не поверю, что я, московский воевода, из опричнины, царем посланный, не волен спрашивать Строгановых, пошто они в крае беззаконие творят. Грабят они царскую казну?
– Не знаю.
– А хочешь поглядеть, как начну в их карманах прибытки пересчитывать?
– Будет хвастать, Дементий! Не так легко с языка слова спускай. И в моей крепости строгановские уши водятся! Не забывай, что тебе отсюда в Соликамск их вотчинами плыть. Видал, сколь плотов строгановских на воде?
Запарин только махнул рукой.
– Не отмахнешься! Главное, охота мне толком узнать от тебя, Дементий, кем ты послан на воеводство в Соликамск, чтобы здесь бояр беглых ловить?
Запарин вытаращил глаза на хозяина:
– Пошто об эдаком спросил? От кого дознался? От кого, спрашиваю, дознался о тайном наказе про беглых?
– Дознался? Ты и в самом деле подумал, что я из сокола петухом обрядился? Нет, Дементий, ежели иной раз и обряжаюсь, то по хитрости. В этих местах без нее шагу нельзя ступить. Здесь даже лешие к нашему воеводскому званию не больно большое уважение имеют.
– Кем послан, спрашиваешь? Как сказал давеча: царем Московским и всея Руси Иваном Васильичем, чтобы за строгановским воровством глядеть, отучить их пригревать царских ворогов.
– Врешь. Нет у тебя такого царева наказа. Ведомо мне, кем послан беглых бояр ловить. Ведомо, с кем будешь делить прибыток от отобранных богатств. Скуратову служишь.
– Да ты разум потерял, боярин!
– Нет, разум мой при мне. А вот ты теперь не сплошай.
– Да будет, будет, боярин! До чего договорились. Все оттого, что лишку меду хлебнули. Пора спать ложиться.
– В воеводской избе, на втором ярусе, для тебя все налажено.
– Вот и спасибо.
– Сторожить тебя будут твои же люди.
– Воля твоя, небось и чердынская стража надежна. А теперь давай порешим: о чем говорили, о том позабыли. Говорили-то мы с тобой с глазу на глаз.
– Живу, Дементий, в Чердыни, а приложу ухо к земле и слышу, как в Москве колокола звонят.
– А ты в самом деле хитрый. Неужто перед Строгановыми шапку свою боярскую первым сымаешь?
– Нет, не сымаю. Чтобы себя не уронить, я их на своем крыльце с непокрытой головой встречаю.
– Опять, выходит, хитрый.
– Какой есть. Весь на виду.
– А скажи мне, как попу на исповеди: сам-то Строгановых боишься?
– Боюсь.
– Да не верю!.. А впрочем, пожалуй, и верно боязливым ты стал; даже боярыню свою, красавицу показать боишься. Наслышан я про ее пригожесть. Самому царю ведомо, что жена у тебя – новгородская красавица. Пошто не позвал к трапезе?
– Звал.
– Обещалась к перемене блюд, да, видишь, мы с тобой и в пол-ужина насытились; знать, на покой ушла.
– Бабам надо приказывать, они силу в нас почитают. Красавица не красавица, все одно – баба. Моя жена покойная крута была нравом, но ослушаться моего наказа не смела.
Оба вздрогнули, когда услышали из темноты певучий голос боярыни Анны Орешниковой:
– Ежели бы жила жена твоя в этом краю, не испугалась встречь мужнину наказу пойти. Наша чердынская жизнь с московской не схожа. Опасности ее нас не милуют. Коли надо ей, так и смерть нас в ряд с мужиками кладет. И думать умеем, привыкнув вместе с мужиками право на жизнь по-волчьи у судьбы выгрызать.
– Кто это воевода? Неужли мне спьяну бабий голос слышится?
– Боярыня моя пришла.
– Быть не может! Не угляжу. Где она?
– Вот и я. Челом тебе бью, Дементий свет Степанович. Давно собиралась тебе поклон хозяйский отвесить, да не хотела вашей беседе мешать.
Запарин с усилием встал, поднял подсвечник над головой и пошел на голос боярыни. Она стояла у косяка двери. Отвесив поклон гостю, опять скрестила руки на груди. Запарин поклонился хозяйке и приподнял свечу, чтобы лучше различить черты этой женщины.
– Дозволь поближе поглядеть на тебя, боярыня!
– Что ж, гляди. Может, и загорят щеки от твоего погляда, да все одно – это не зазор. Не девушка.
Гость, воззрясь на статную красавицу, так оторопел, что даже перекрестился левой рукой.
– Не крестись, я, чать, не оборотень. Окромя всего, говорят, грешно левой рукой крестное знамя творить, даже если в правой свеча...
Ее смех еще пуще взбудоражил гостя.
– Экая ты из себя, боярыня! Такая кого угодно ослушается. Тебе бы в Москве жить!
– Жила, да не поглянулась мне там жизнь. А теперь слыхано, что там нашей сестре и вовсе не житье. Будто ноне московские мужья, возвеличения и почета ради, не ратными подвигами к тому идут, но через прелести жен и дочерей поближе к престолу подбираются. Мало им горя, что иной раз жены не в силах довести их до желанного места, так, выгораживая себя, они еще небылицы плетут про царских любимцев. Дескать, мол, близкие к царю люди, одержимые бесом, сперва поганят семейные очаги свои, а потом жен-неудачниц по монастырским кельям рассовывают... Мне в Чердыни хорошо, спокойно. Никто, кроме мужа, до меня рукой дотронуться не смеет.
Запарин поставил свечу на стол.
– Побудь с нами, боярыня.
– Не обессудьте, не могу. Время за полночь. Не стану вас утруждать. Небось и гостю дорогому на покой пора?
Анна Орешникова с усмешкой оглядела захмелевших воевод, поклонилась обоим в пояс и покинула трапезную. Запарин покачал головой:
– Прямо не верится, что не сон видел...
Поддерживая друг друга, собеседники вышли из хором в дождливую ночную темень. Шмыгая носом, служка освещал дорогу фонарем. О его лубяной щиток разбивались капли дождя.
– Ни за что теперь не засну, – пробормотал Соликамский воевода. – Все будет мне твоя боярыня мерещиться. Во хмелю по ласке тоскую.
– Об этом не соскучишься. Живым теплом для тебя молодая баба постель греет.
– То, поди, сенная девка.
– Татарка.
– Бусурманка? А ежели душить зачнет?
– Надумал тоже! Какая же баба мужика за ласку душит?
– Все одно, боязно как-то!
– Не поглянется – сгонишь, как кошку.
– Ну, пошто же? Нешто ночью из постели бабу выгонишь?
– Вот и воеводская изба. Доброй тебе ночи, Дементий.
– Погоди. Надобно мне услыхать от тебя самую главную правду.
– Спрашивай.
– Купчишки Строгановы в царской опричнине?
– Про это, брат, от них сам дознавайся!
– Ух какой ты на правду тугой...
Возвращаясь домой в хоромы, воевода Орешников размышлял, пустит ли его боярыня в опочивальню или же, ткнувшись в запертую дверь, надо будет снова возвращаться в темноте и мокрети к воеводской избе.
На крепостной стене зычный голос Жука выговаривал часовым поверку:
– Крепость Чердынь царская спит, а мы все одно все слышим!
И в ответ ему с крепостной стены отвечали разными голосами нараспев дозорные.
– Слы-шим!
А лесное эхо, несмотря на дождь, подхватывало ответы дозорных и долго стонало над просторной далью:
– Слы-шим, слы-шим, слы-шим...
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Солнце скатывалось на покой по золотисто-малиновому аксамиту вечернего неба. Краски заката сулили к утру ветер.
На воде Колвы в такой час всегда две полосы. Тень и свет.
Полоса тени шире. Под самым берегом она темно-синяя. Зайдя за середину реки, тень постепенно зеленеет и наползает на полосу закатного света, где играют блестки солнечного пламени, будто плещутся там огненно-золотистые рыбки. Там, на светлой стороне, вода кажется бездонной, отражая крутой лесистый берег.
В чердынской крепости гудели соборные колокола.
Качался и тек над рекой, над всей округой густой вечерний звон, раскатывался в сизые дали, уходил за лесные вершины, облитые медью, вбирал в себя звучание всего прочего естества, живого и неодухотворенного – звоны воды, жужжание шмелей и пчел, голоса птиц и людской напев.
Доносился напев с речной поймы, где бабы ворошили граблями подмоченное дождями сено, доносился и с причаленных плотов на реке. Пел рабочий люд, хотя жизнь его и нерадостна. Протяжно пел, в лад вечерним колоколам...
На песчаной кромке городского берега – костер на костре, один подле другого. Над каждым – витой столбик пахучего смолистого дыма и какое-нибудь немудреное, но сытное варево в котле – каша, уха или щи. На том, лесном берегу, тоже костры, но их меньше и грудились они не так тесно.
Пели над Колвой колокола, вторили им вечерние песни плотовщиков и работниц, а на том берегу, если слушать с самых дальних плотов, можно было различить, как вторгались в густоту звона глухие удары вогульских бубнов...
С берега Колвы, сокращая дорогу к крепостному мосту через ров, шагал тропкой по Заячьему оврагу монах-расстрига Досифей.
Он высокий, худой, жилистый. По всему краю за честь почитают получить от него похвалу или просто доброе слово; втихомолку его зовут ухом и оком строгановским, а самые заядлые ругатели за глаза прозвали крестовиком... Только едва ли кто решится произнести эту кличку вслух при нем самом! На Колве, Вишере и Каме народ знает, что в обиходе с работным людом человек этот прост, а своему всесильному хозяину, Семену Строганову, чье слово – закон для каждого, Досифей подчас без страха перечит. Выслушает приказ, с которым не согласен, плюнет зло и скажет кратко: «Ладно, как велишь, а я по-своему лучше бы обстряпал».
В Чердыни много слухов ходило о прошлом Досифея. Поговаривали, что он беглый «монах из Решемского монастыря на Волге. Спросить прямо – побаивались, потому что силу рук Досифеевых знали все, кому доводилось видеть его в бою на крепостной стене, либо в схватке с лесными пришельцами, или в веселом раже, когда, потехи ради, он связывал в узел конскую подкову...
Досифея всегда сопровождает неразлучная с ним, как тень, тощая серая волчица. Ходит она обычно не на привязи, но никогда не отстает от хозяина ни на шаг. Дождь ли, слякоть или холод – всегда она рядом, бежит, высунув язык, и так низко опускает свое мохнатое «полено», будто хочет замести им собственный след.
На Досифее ряса. Когда-то была черная, потом выгорела на солнце, а подол обтрепался до бахромы. Голову Досифей прикрывает вогульским треухом, но не лисьего, а рысьего меха. Загорелое до бурости лицо обрамлено неопрятной, изжелта-седой бородой. Большой деревянный крест с Афона висит на медной цепочке, а к нему, вместо грузила, приделана конская подковка – чтобы крест на груди при ходьбе не болтался, не мешал. Ряса перехвачена широким кожаным поясом. Слева прицеплена к поясу сабля в простых ножнах, а справа висит тяжелый нож-медвежатник и поблескивает золотой насечкой узкий кинжальчик отличной работы. Обутки у Досифея – охотничьи, лесные: вогульские ичиги сыромятной кожи, поверх шерстяных, крестьянской вязки, носков из козьей шерсти.
За монахом, волоча ноги, еле поспевали два пленных, сильно избитых татарина со связанными назад руками. Шли татары с петлями на шеях, и концы веревок тоже привязаны к поясу Досифея, возле сабли. На ходу Досифей громко пел свой любимый псалом царя Давида «Ненавидящих меня без вины...». Встречные, услышав этот напев и завидев шествие, брались за шапки, бабы кланялись в пояс, и всякий с любопытством глядел вослед монаху и пленникам.
Подойдя к крепостным воротам, Досифей обнажил голову и сотворил крестное знамение. Похлопал по плечу дряхлого караульного, вошел в крепость и по лужайке мимо архиерейских покоев направился прямо к хоромам воеводы...
В палисаде под черемухами, подле расписного резного крыльца, воевода Орешников велел поставить себе кресло, хотел потешиться с новыми щенятами. Выводку Ласки минуло уже дней десять. Щенята прозрели, воинственно попискивали и смешно копошились в траве рядом с матерью.
Поодаль от воеводы на нижней ступеньке крыльца дремал телохранитель Жук.
Внезапно Ласка забеспокоилась, заворчала, и телохранитель, встрепенувшись, издали заметил Досифея с его пленниками.
– Боярин! Никак, к тебе строгановский крестовик жалует?
– Пусть его. Он без дела, зря не потревожит. Небось есть у Строганова какая-нибудь новая забота либо просьба ко мне.
У палисада Досифей освободил крепи от пояса, привязал пленников к ограде и приказал волчице:
– Лежи тут, Находка, покарауль!
Взволнованная Ласка вскочила, яростно залаяла, но Досифей сумел как-то быстро унять и ее тревогу: дескать, щенятам вреда не причиню. Урча и прижимая уши, Ласка загородила собой выводок, но затихла.
Досифей поклонился воеводе в пояс.
– Боярину Захару Михайловичу, воеводе царскому, поклон от грешного раба божия.
– Будь здрав, Досифеюшко. Рад на тебя поглядеть.
Пришелец кивнул и Жуку:
– Здорово, Жуче навозный.
– Здорово, здорово, монаше без обители!
О рождении щенят Досифей слышал уже по дороге сюда. Зная, что они – слабость воеводы, гость присел на корточки, успокоил Ласку и даже подержал одного щенка на ладони.
– Хороши! Хитер же у тебя псарь, боярин, коли сумел волчью породу с собачьей увязать.
– От доброго охотника лестно и слышать.
– Во здравие таких новорожденных не грешно бы пенного меду хлебнуть.
– Что ж, велю тебя добрым медком угостить... Жук! Чару из костромской кадушки! Да поживее!
Жук не торопясь пошел, словно в раздумье. На полпути остановился.
– Боярыне чего сказать, ежели спросит, кто пожаловал?
– Ступай, ступай! Скажешь: Досифею чарка.
Слуга, исполненный сомнений, побрел на поиски ключницы. Воевода указал на пленников, привязанных у палисада:
– Чего стоишь, Досифей? Садись, не чинясь, и сказывай, что за нехристи с тобой.
Подручный Строгановых только собрался было излагать свое дело к воеводе, как на крыльце с целым жбаном пенистого меда появился Жук. Досифей громко захохотал.
– Глянь-ко, боярин Захар! Слуга наказ твой перепутал! Ты велел чарку вынести, а он... весь жбан притащил!
– То, монаше, сама боярыня велела тебя жбаном приветить.
– Добро, коли так. Что ж, подноси, по обычаю.
Приняв обеими руками серебряный жбан, Досифей приник к нему и жадно, не переводя духа, осушил хмельное питье наполовину.
– Вот так-то! Честь хозяину с хозяйкой отдана, можно и присесть.
Он опустился на травку возле боярского кресла, поджал по-восточному ноги в ичигах, положил щенка-волчонка себе на колени.
– Дозволь, боярин, ответить теперь насчет нехристей этих. Поверишь ли, чьи они?
– Татары, никак?
– Тобольские. Мурзы Ахмета люди.
– Чего мелешь? Где изловил? Постой... Слугу отошлю.
– Дозволь, боярин, Жуку послушать. Человек он ратный... Да и новости мои скоро громкими станут... Нынче на зорьке мне язычников этих притащили наши люди с Вишеры. Неужто не видать было тредневось зарево в стороне Вишеры? Неужли дозорные с вышек не приметили?
– Зарево приметили. Да только далеконько, не ближе Белого Камня. Думали, пожар лесной.
– Пожар и был, да кабы лесной. Татары острог наш спалили.
– Сгорел? – удивился воевода.
– Дочиста. Там этих гололобых и пымали. Спрашивал их седни утром о злом умысле. Сперва молчали... Потом выпытал, что они люди хана Ахмета, коего мы зимусь с Семеном Аникьичем порешили возле Сосьвы. Дале дознался: вокруг твоей Чердыни их семь станов. Верховодит ими старшая дочь хана Игва. И собиралась она по осени Чердынь попалить да пограбить.
Воевода поднял брови, усмехнулся недоверчиво.
– Раненько посмеиваешься, боярин. Думаешь, если баба войском правит, можно за крепость не тревожиться? Как бы не так... Хозяевам моим помощь твоя сей раз нужна, а они в долгу не останутся.
– Что задумано ими?
– О сем позволь покамест умолчать.
– Где же Игва стан учинила?
– Близехонько, окаянная, к твоей крепости подобралась.
– И про это небось умолчишь? Что ж, дружинников своих по округе разошлю, разведаю сам, правду ли говоришь.
– Как же не правду? Томить не стану, скажу: на Глухарином уступе Полюдова Камня ее стан.
– Быть не может!
– Поверишь, коли проверишь. И потому так близко она подошла, что ты, воевода, беспечен стал. Дружинники твои так разленились, что, не обессудь за правдивое слово, ведь лет семь небось за стены крепости в леса не хаживали и не смотрели, как в них мураши кучи складывают.
– Правду говоришь, Досифей. Беспечно в крепости живем. Да и не мудрено – сколько лет здесь покоя никто набегами не нарушал. Забыли и думать о такой беде.
– Вот то-то! Хорошо, что я поблизости случился, а то по осени погулял бы красный петух в твоих владениях, и сам с боярыней своей, может, в татарский полон угодил бы.
– Да будет тебе страсти плести! Небось видел под Казанью не мурзу тобольского! Даст бог и здесь выстоим, как должно русским людям стоять... Сказывай, какая помощь от меня Строгановым потребна?
– Перво-наперво хочу у тебя охранителя твоего Григория Жука на недельку в помощь мне выпросить. Наслышан, что он к Полюдову Камню короткие тайные тропки знает. А может, хвастает?
– Жук, тропы тайные к Полюду знаешь? – сурово спросил воевода.
– Вестимо.
– Пойдешь с Досифеем?
– Пойду, ежели велишь.
– Неужли, Досифеюшко, вдвоем на татар идти хочешь?
– Зачем же вдвоем, боярин? Возьмем мужиков с плотов.
– Да ведь у тебя люди-то все больше вогуличи?
– Зато верные, раз строгановские.
– Дай-то бог!
– Еще просьбишку имею к тебе, боярин: скажи боярыне Анне, чтобы она, когда мы выступим татар воевать, в соборе своей рукой свечку за нас Николаю-угоднику затеплила.
– Обязательно затеплит. На том тебе поруку даю.
– Татар этих, пока на Полюд отлучусь, подержи на царских хлебах, сделай милость!
– Подержу. Будут в крепости площадь мостить.
– Добро! Надобно бы мне, боярин, еще бочоночек пороху: у меня в разуме для Игвы новая выдумка припасена.
– И как пороху не дать, коли Чердыни напасть уготована, а ты в защиту идешь! Будет тебе бочонок, а надо – так и два.
– Вот и спасибо. Допью хозяйкин медок, поклонюсь тебе в ноги да пойду исподволь к походу готовиться. Ты, Жуче, посади татар в яму да с дозволения боярского бочонок пороху на Пьяный двор заблаговременно доставь.
– Когда в поход двинетесь?
– Как людей соберу да приуготовлю. Перед уходом шепну тебе, боярин; только, сам знаешь: о таком деле, кроме тебя, никто ведать не должен. Вели своим ратникам в мою отлучку за плотами получше приглядывать. Сам знаешь, чей лес, а Чердынь твоя хотя и богатая, но страсть какая вороватая.
– О сем тревоги в разуме не заводи... Да, чуть не позабыл спросить: слушок идет, будто к тебе с Руси дельный плотничный мастер прибег?
– Видом не видал, слыхом не слыхал про такого.
– Сказывали мне.
– Не всякому слушку верь, боярин. В крепости твоей народишко на язык бойкий.
– Сказывают, будто может он лодки да струги ладить.
– У тебя, никак, нужда в плотниках?
– А как же? Мало ли в крепости разных поделок!
– У твоих плотников, видать, руки до всего не доходят?
– Да разве то мастера? Когда перед тобой тот беглец объявится, обязательно мне покажи.
– Как сказал, так и будет: я от тебя ничего не скрываю.
2
На берегу Колвы, в том месте, где под крутым яром началены плоты кривого деда Дениса, с которыми Иванко Строев доплыл до Чердыни, горел поздний костер. Его теплом согревались Досифей, Иванко и Денис.
Уже смолкли на реке последние вечерние песни. Досифей после беседы с воеводой решил еще раз навестить беглеца Иванка. Он успел и до того побеседовать с костромичом, дознавался о новом житье на Руси при опричнине и, убедившись, что парень не пустомеля, решил самолично доставить его к хозяину Семену Строганову, как только вернутся из похода на Полюдов Камень...
Языки огня, красные, голубые, а то и золотистые, извивались петушиными перьями в густом дыму. Едкость его – спасение людям от комаров и мошкары. Мужики пили из оловянных кружек черничный взвар.
Иванко своей бесхитростной правдивостью пришелся Досифею по душе. Старожилу камского края понравилась любознательность парня к здешним местам. Беседа началась с рассказа Иванка о стругах, кои мастерят нынче на Волге, чтобы веселее резали воду на весельном и парусном ходу. Досифея удивляли познания молодого парня в таком деле. Он ставил мудреные вопросы и получал дельные, понятные ответы. Не оставалось сомнений, что беглец – дока в плотничьем мастерстве, хотя и удивительно было, как это в такие годы парень успел перенять все тайны мастерства от своего родителя.
Потом вопрошать начал Иванко. Досифей поначалу отделывался краткими ответами про камский край, но парень упорно допытывался о зачине русского житья-бытья в Перми Великой. И Досифею пришлось по-своему растолковывать пытливому костромичу и хмурому Денису давние бывальщины о камском крае.
– Для понятности так скажу. Стало быть, у всякой речонки имеется исток, и место его завсегда известно. А вот истока, из коего сюда, на Каму, святая Русь полилась, прямо скажу, будто даже и не водится. Ясное дело, исток все же был, только его никто не упомнит. Кое-кто о нем даже буквицы выводил в здешних летописях, но они погорели, потому как первичные города и посады Руси здеся набегами рушили и выжигали.
Знайте и про то, что камский край издревле всяко прозывался. По первости звали его Землей Чуди, по-иному Заволоцкой Чудью. В низовьях Камы болгары сидели, да разорил их татарский хан, и землю их по-мудреному звали – Биармией.
До находа русского люда ютились здесь в чумах и землянках затерянные в лесах племена языческие – зыряне, пермяки, чудь, черемисы и вогулы. Будто иными племенами князьки ихние правили, и был середь них старшой князь Корь, только сказка ли то, быль ли – господь его ведает.
В землю Перми Великой люди с Руси наведывались смелые, а главное – смекалистые. По первости жилось им здеся похуже, чем нам с вами. Иной раз от негаданных невзгод самых храбрых прошибал кровяной пот. Немало полегло здеся наших от всяких страстей-ужастей. Но все одно Русь сюда шла. Такой уж мы народ беспокойный. Любим знать, что творится на белом свете, любим бродяжить по новым местам и на все невиданное очи пялить.
Вот так и шли да шли сюда наши, узнавали про здешнее зверовое богатство. Садились пожить, чтобы ладом разглядеть все без спешности. Несли в дикий край добрые намеренья Руси и помирали здеся, среди лесов, тоже, стало быть, за Русь. Ходоки так рассуждали: места лесные, глухие, но нам глянутся и уходить из них в обрат на Русь, коли пришли, неохота, да и несподручно.
Вот, стало быть, и понимайте, мужики, что летописей про то, когда первачи сюда пришли с Руси, начисто нету ни здеся, ни на Руси. Пришла Русь и зачала по-доброму приучать чудь к другому порядку жизни, по-доброму, говорю. Мы, чать, не Батыева рать.
Конечно, новые порядки Руси не всем лесным жителям нравились, многие за свою дикую старину, за невежество свое держались, особливо шаманы да князьки с их присными. Затевали они споры с нашими. Об этом есть заломки веток на тропах прадедовской памяти. Сами знаете, какими наши деды на Руси были. Памятишка у них – под стать силе богатырской. Уж ежели чего порешили запомнить, опосля навек не забывали. Сам, помню, парнишкой многонько слыхать доводилось от старых людей, что поначалу край Заволоцкий на Каменном поясу углядели новгородцы-землетопцы еще в те поры, когда в челе новгородских ратей хаживал на немца и шведа князь Александр Ярославич Невский.
Новгородцы на Руси – первые шатыги. Это они, стало быть, углядели край, когда по торговым делам аж в самое Сибирское царство с бусами и зеркальцами за бобрами да соболями ходили. Новгородцы – дошлый народ, что твой таракан: любую щель найдет и угнездится. Поглядели они на диковинный, почти что безлюдный, пустой край. В родные места повертелись и стали сказывать о богатстве пушном сперва только своим бабам, опосля, шепотком, и сродственникам. Пошла сорочья молва о реке Каме. Кто слушал – диву давался, инда волосья под шапками маслились: шутка ли – край нашли, где земля, как половиками, устлана бобровыми, собольими и беличьими шкурами! А народу там почитай что и нет. Так, бродят в лесах какие-то чудины потерянные. Может, потому их чудинами и прозвали, что жили чудно, убого, не по нашему укладу. Сама же Кама – река по новгородским сказам под стать матушке-Волге, и вода в ней больно сытная, потому и леса окрест Камы невиданные.
Словом, понимали люди на Руси, что край Каменного пояса есть самое диковинное земное чудо.
Легкой вере на слово Русь не шибко податлива. Сама Москва, охочая до обновок, исподволь дознаваться стала о богатствах Перми Великой, что раскинулась от Запечорья до камских низовьев. И тогда только новгородцы спохватились, что зря много языками брякали. Поняли, что Москва обязательно следом пойдет, да как раз самую сметанку слижет, благо, язык большой.
Но пока Москва еще почесывала затылок, новгородцы уже обживали камские места. По-хорошему узнавали поближе местных людей, обряженных в кожи да звериные шкуры. Теснить с насиженных гнезд никого не пришлось – земли много, люди пришлые по соседству с местными садились. Вестимо, без спору порой не обходилось, но все же приписали прадеды земли Перми Великой к Обонежской пятине новгородской. А там – под руку воеводам московским земли эти отошли. Вот как дело было. С начальной-то поры многонько всего на святой Руси содеялось, но как пришла она сюда, на Каму, так и осталась. Теперича вот мы с вами, мужики, здешнюю землю для Руси обихаживаем. Опосля нас другие станут здеся жить, и кто в этом краю поживет, тот уходить из него уж не захочет. Это мое слово верное.
– Ишь красно как порассказал, – произнес Денис. – Не зря тебя в крепости за умника признают.
– А ты не всему верь. Иной раз и дурака слугу похвалят, коли хозяина уважить хотят... Не в уме моем дело. У меня он, как у любого, кому жизнь волосья добела отмыла. Дело в памяти. Вот память у меня крепкая. Места в ней много. Все, что слышу, хороню в ней и потом на дороге не теряю.
Иванко крепко задумался. Досифей ждал его слова о сказанном, но тот не поднимал головы.
– О чем, парень, думу вяжешь? Аль заскучал?
– С тобой нешто заскучаешь?
– Правду сказал, Иване! А скоро и вовсе развеселю тебя. В одном деле горячем сметку твою испытать хочу. Рад ли?
– Что ж, испытай. Авось в грязь лицом не ударю.
– Дело будет нешуточное, и молодому плечу самое разлюбезное. Только уговор: от меня в этом деле – ни на шаг, и зря башку под чужую саблю не совать!..
3
Со стороны речки Услуя тянутся к Полюдову Камню широкой полосою гиблые топи и трясины с порослью чахлых березок и осин. Копнами торчат там, на болотных островках, кустарники. Частые кочки, ощетинясь осокой, походят на стада свиней, разлегшихся почивать среди мокрети.
Попадаются в болотах омуты, как тусклые осколки битых зеркал. На их черно-зеленой воде белеют недвижные чашечки кувшинок. Иные распустились прямо на воде, другие лежат на глянцевитом листе, будто на ладони.
Когда-то первозданно могучий, лес этот постепенно, веками, стал заболачиваться, мельчать, зарастать цепкой болотной травой с сильными, глубокими корневищами. Постепенно множась и разрастаясь, вытягивали они из почвы все жизненные соки, вытесняли древесные корни, обессиливали лес...
Дышат каменные боги древних Рипейских гор. Тысячелетие – вздох, другое – выдох. В глубинах земной коры от дыхания богов образуются складки, и оттого где-то поверхность Земли пучится, а где опускается, будто под ступней каменного великана. Так толкуют вогульские шаманы, почему ушла жизнь из лесов за Полюдовым Камнем.
Кое-где от погибшего леса остались в болотах колоды гнилого бурелома, торчат из земли веревки и канаты корней, тянутся к небу сучкастые стволы с обломленными вершинами. Лишайники, как русалочьи волосы, зелеными, рыжими, голубовато-седыми лоскутами и бахромой свисают с сучьев до самой земли, оплетая сухостой, как драными рыбачьими сетями. почвы мертвого леса!
А поглубже зайдешь в болота – берегись трясин! Поверхность их, зыбкая и мягкая, как татарский ковер, но всякого, кто забредет сюда, сторожит смерть. И, как приманку, разложила она у самого края трясин бирюзовые поля незабудок.
У Глухариного уступа Полюдова Камня леса спускаются вниз, к долинам, в сторону восхода. Здесь, у истока реки Сосьвы, – самый зачин Сибири!
Уступ ощерился скалами. Покрывают их цветные мхи. Иные зацветают синими, как сапфир-камень, цветочками величиною с булавочную головку, и оттого такой утес издали кажется голубым. А рядом есть скалы фиолетовые, черные, красные – то от примесей к самому камню, то от цвета мха, каким этот камень оброс.
Между скалами журчат родники. Их студеные воды сливаются в озерко и сохраняют в нем такую чистоту, что на гранитном дне видна каждая трещинка, затонувшая ветка или камешек.
Глухариный уступ кругом охватывает стопу Полюдова Камня. Склоны его – и выше и ниже уступа – в обрывистых кручах. С уступа хорошо видны реки Вишера и Колва, можно разглядеть и чердынскую крепость – напрямик до нее не больше сорока верст...
Прошел месяц, как выбрала это место для своего стана Игва, дочь сибирского мурзы Ахмета с берегов Тавды. По жестокости она – вся в отца; привела с собой для набега на камский край немалую орду воинственных татарских племен. Сжила с этих мест у Полюдова Камня целое селение вогульского племени. Разослала вокруг Чердыни свои шайки с приказом мочить сабли в русской крови – вести разведку боем, тешить своих удальцов.
Раскинула Игва шатры на уступе, ждет новых подкреплений с Тавды и Тобола. Они должны подоспеть к тому времени, когда летние ночи станут длиннее, чтобы легче было ускользать от преследователей в ночную тьму, озаренную заревом Чердыни и вишерских острогов. Так отомстит она ненавистным Строгановым, убившим ее отца, мурзу Ахмета.
Игва стала наследницей всех его владений, и потому шатры ее воинского стана – из добротных ковров. Сама она молода, но собрала испытанных татарских воинов, привычных к опасностям походов и набегов.
Надежное место для тайного стана и надежных соратников подыскала себе воинственная дочь Ахмета, чтобы врасплох налетать на русские крепости и острожки.