Часть первая
БУНТАРИ
1
Широко, с богатырской уверенностью течет Кама-река. Туманятся тихие плесы по утрам, стонут чайки, крякают утки на заводях и озерах. А когда приходит ночь, то тихо вздыхает, будто ей так же тяжело, как и человеку, который живет на ее берегах. А может быть, жаль ей человека? И как не пожалеть? Стоит над Камой стон, редко слышен над Камой смех. Но плывут над Камой-рекой думки шальные, думки разбойные, думки бунтарские.
Мужицкая река. Всюду мужики, они гонят плоты, тянут баржи, бегают по реке на лодках-плоскодонках. Завшивлены, оборваны, косматы, и души их расхристаны. Это Русь. Это суровое мужицкое лицо. Болтаются на шеях медные кресты, трут шеи грязные гайтаны. Не ново. Тягуче поют бурлаки «Дубинушку», стонливую, привычную. Жарит их солнце, жжет ноги песок. Э, что говорить, долго тебе, Русь, быть завшивленой и косматой, чем-то похожей на медведя после зимней спячки. А что делать?..
Феодосий Силов со товарищи гонят плоты в далекую Астрахань. Отдыхают, радуются солнцу. То не работа — ворочать тяжелыми кормилами, так, баловство. Хотя пока прошли щеки бурных перекатов Камы, не раз приходилось смотреть в лицо смерти. Да и до того, как спустить лес на воду, пришлось поломать спину: со стоном и хрипом волочили бревна к реке, потом сбивали из них длинные и неповоротливые плоты-самокрутки, чтобы сплавить их и продать купцу-барыге. Что заработают? Гроши, за которые и портков новых не справить.
— Э-ге-ге-гей! — орет во всю мочь Феодосий Силов. А голосище у него как иерихонская труба. Таким голосом только мертвых из могил поднимать, когда будет второе явление Христа народу. Заглушит даже трубы архангелов. — Иване, навались, догоняй! — потрясает кулачинами мужик.
Вай! Вай! Вай! — весело откликается Силову прибрежное эхо. Разбудил сонливое.
Андрей, мизинный сын Феодосия, косит родниковые глаза на отца — чего, мол, орет? Здесь так тихо и мирно, что только и подумать о боге, о судьбах людских. А орет Феодосий от избытка сил, а силы у него не занимать, хотя ему уже далеко за полета лет. Ну и пусть орет. Андрей опустил ноги в теплую камскую воду и посматривает на берега. А берег тоже живет: ровными рядами, как солдаты, что идут в наступление, шли мужики, косы поднимались враз, дружно, падали к ногам травы, покорные. Это крепостные косили сено для помещика. Свое будут косить потом, косить в убогих ложках, на засушливых угодьях.
Травы… Вот эти-то травы и стояли перед глазами Андрея, а над ними протяжный крик, как стон чайки: «Ан-дрей-ей! Вернись! Андре-ей! Судьба моя!» — так кричала Софка Пятышина. От этого крика и сейчас холодеет под сердцем, тягостно на душе…
…Вот они идут по росистым травам, бредут по ним, как по воде. Софка же оплела шею Андрея своими гибкими руками и ведет его к звездам, что припали к земле. А потом они целовались. Было жарко и необычно. Потом был «блуд великий», от него-то и бежал Андрей. Не мог не бежать Андрей от Софки. Набожный, чистый, не принял Софкиной любви…
Было с чего. Андрея обучал грамоте и воспитывал в духе божьем Ефим Жданов, самый честный человек в деревне. Таким его принимал Андрей. Говорил Ефим: «Прелюбодеяние — грех великий». Но забыл старый, что первая любовь — чиста и безгрешна. Первая любовь — это первый следок судьбы, первые радости земные. Все забыл с годами старик.
«Андрей-ей»! — повис чей-то крик над рекой, Андрей вздрогнул и обернулся. «Андрей, греби доселева, пора мужикам едому нести».
«Блазнить стало. Ну на кой ляд мне видится Софка? Ить, кажись, мне любигся Варя. Варя добрая, тихая, а Софка огнистая, жаркущая. Боюсь я ее. Господи, прости мой грех!» — перекрестился Андрей, встал, подошел к отцу и принял из его рук кормило. Задним кормилом ворочал Ефим Жданов.
— Пороби, пороби, с души болесть сойдет, — усмехнулся отец, будто прочитал думы сына.
«Андре-ей! Ты судьба моя!»
Софка упала в травы и забилась в тяжелом плаче, задохнулась в душевном крике. А Андрей убегал. От себя убегал. От любовного неистовства Софки убегал. Только можно ли от любви убегать? Убежал. А потом пришла другая любовь, тихая, божеская, где только было касание рук, тихий смех, тепло под сердцем. Софка однажды бросила Андрею: «Ты еще вспомнишь меня. Не одну маету за первую любовь примешь. Богом прикрылся, но знай: то было тоже божье…»
Навстречу тянули баржу бурлаки, тяжело, надсадно тянули. Они тоже будут тянуть баржу от Астрахани до Перми. Не пойдешь же пешком в такую, даль зря. Деньги проешь, что заработал на плотах. Тогда и на глаза домой не показывайся. Каждый должен нести копейку в дом, копейку на царскую подать. И быть Андрею в общей связке, петь Андрею «Дубинушку». Хоть он и молод, но во всем горазд; и плот свяжет, и дом срубит, а ко всему рослый, широкоплечий, а уж силушки ему на занимать стать. Силовской родовы, чего уж там. Хотя он обличьем не похож на Силовых, по-монгольски скуластых, чернявых, будто с одной колодки шитых. Андрей же белокур, да так белокур, как одуванчик после цветения. Дунь на его кудряшки, и кажется, что они пухом разлетятся по сторонам. Глаза — небо голубое, если не голубей, а там тихая тоска утонула. Андрей пошел в мать-пермячку, робкую и податливую во всем, — Меланью. Да и душой в нее, не соврет, не обманет, не попрекнет бога за тягости, что шлет он на людей. Ходит мягко, с чуть отрешенным видом, часто напевает молитвы.
Не любо такое Феодосию. Сам горяч, резок на словах и в деле. Даже порой жесток, если это надо. Хочет видеть сына таким же, как сам. Привязал его к себе, как веревкой. Задумка есть — выбить из сына душевную хлипкость работой, обозлить тяготами, голодом, частым гостем у мужиков, чтобы он излил свою душу в злой матюжине, чтобы закричал во всю силу легких от радости, если она есть, силу бы в этом крике испытал, берега бы разбудил. Но Андрей пока оставался самим собой.
Ползут плоты. Вот они прошли Оханск, протянулись мимо родной Осиновки, но недосуг забежать мужикам к своим, зудкое тело в печи попарить, вшу выжарить. Надо спешить, следом тянутся плоты, падет цена на лес, в прогаре будут. Да и к жатве надо поспеть, хлеба наливаются ядреными колосьями. И каждому хочется, особенно голове семьи, нажать первую горсть хлеба.
Течет Кама-река. Просторны ее берега, широки заводи. Поодаль тянутся угорья, чуть ниже ложки, долинки, луга заливные. Не земля, а радость мужицкая, хоть она и потлива, не всегда урожайна, но побольше бы такой земли — и мужик бы поднялся на ноги. Но не мужицкая это земля. Чужая земля: то помещичья, то купеческая, то государева. Силовы, Воровы, Ждановы — все это государевы люди. Будто и вольны, но от подати их государь не освободил. А уж подать, будь она проклята, все на нее уходит: и деньги, что будут заработаны, и урожай, что зреет на пашнях. Платить так, за спаси Христос! Государева земля, а почему не мужицкая? Чудно устроен мир: мужик пашет, мужик сеет, но сеятель не ест вдоволь хлеба.
— А про ча я должен кормить царя? Пошто я кормлю воров и нищих? — орет на Ефима Жданова Феодосий.
— Хэ, дура, а рази ты не понимаешь слова «муж». Муж — значитца голова всему существу на земле. А раз голова, то и корми всех: кто богат, кто нищ, — спокойно отвечал Жданов.
— Умен! А пошто я должен кормить всех?
— Так бог повелел. Кормить во искупление грехов своих.
— Бог повелел? Так пусть бы он мне дал земли поболе да чуток продыху, тогда бы я богу в ноги поклонился, государю тожить. А так я не боле как раб божий, раб царский. А так всяка тля тебе в душу лезет, да с ложкой в твою чашку. Дай мне волю, я бы засыпал Расею хлебом, вот те крест, по маковку бы засыпал…
Течет Кама-река, ложатся на угорья тихие ночи, звездные, мудрые: с комариным звоном, тихим шелестом волн, с шепотом зреющих хлебов, ржаных, сытных. Спят плоты, уткнувшись в берег. Лишь не до сна людям. Та же печаль, те же думы спать не дают. Нудят душу. Ефим Жданов доит свою козлиную бороду, тянет руки к огню, шмыгает острым носом, миролюбиво гудит:
— Все дано от бога, во всем дела божьи. Ни един волос не падет с головы человека без веления бога.
— Ха-ха! Знать, оттого ты и лыс стал, что бог того восхотел? Врешь! Не божий то дела! — рыкает Феодосий — Куда ни плюнь, все не в радость!
— Грешно такое говорить. Бог на небеси, он все зрит. Все!
— Ежли бы зрил, рази бы слал такую маету на мужика? Как я ни кряхти, а нонче и пятой части подати не смогу выплатить. Две части с хлеба, три с отхода. Долгов с прошлого года рублев на пятнадцать набралось. Вот и считай, что зряшно я вшу кормил. Так и так розог не миновать.
— Бунтовать надо, — ворчит Иван Воров — Бунтовать!
— Бунтовать, а кого в голову? То-то. Нет у нас головы, потому нишкните. Много бунтуем, а толку мало. На наших спинах вороги росписи делают, — рыкает и на Борова Феодосий.
— А что делать?
— Уповать на бога, а не бунтовать. Все идет от бога, даже вша и та божий плод. За муки наши, за радение наше апостол Петр откроет нам райские ворота. И будем мы жить в тиши и песнопении.
— Заткнись! Я хочу здеся слышать ту тишь и песнопение. Эх, знать бы в точности свою судьбу, тогда пошел бы я по ее следам и никуда бы не сворачивал. Но не знаю. А коль не знаю, то и плыву за ней, как наши плоты по воде.
— Тятя, а тятя, не ярись, след наших судеб ведом только богу. И даже в худом можно видеть красоту и божье творение на этой земле. Ты послушай, послушай, как шепчется ночь. А? Ажно душа млеет от этой тиши райской, благодати земной. Чего же ругать бога и судьбу свою?
— Не юродствуй! — еще сильнее взорвался Феодосий. Ему стыдно было за сына. Такое говорить при мужиках, они вон и глаза опустили. Твоя, Ефим, работа! Исделал сына юродивым: бог, пташечки, райское песнопение. Вот заведет Андрей семью, тогда познает желчь, которая не однова у него отрыгнется. Головой будет, весь и спрос с него, не раз снимет порты да ляжет на лавку дубовую под розги березовые. Забудет думать о тихих ночах и тиши райской.
— Эх, Феодосий, Феодосий, гореть тебе в геенне огненной. Супротив бога идешь, туда же сына зовешь.
— Нишкни! Отнял сына. Хрена бы вам с редькой вместо хлеба, — может бы, начисто бога забыли. Запели бы другое. У, козел божий!..
Таким спорам нет конца. Сколько помнят этих друзей люди, столько они и спорят. Но раньше Феодосий бога не клял, с опаской говорил, что он, мол, творит что-то, не так, сейчас же стал, даже матом его крыть. Далеко зашел мужик, далеко! Раньше он спор кончал такими словами: «Кому быть повешенным, тот не утонет. Судьба не дозволит, а судьба дело темное, как и завтрашний день». Сейчас же добавлял к этому: «Бог тоже дело темное, пожалуй, темней судьбы и завтрашнего дня». Приказывал спать.
Дремала ночь. Далеко, за угорьем, метались сполохи. То ли горело какое-то село, то ли мужики взбунтовались и жгут помещика. Такое здесь не в новинку.
Андрей шагнул от костра и лег в травы. Еще не росные, еще теплые. Лежал и слушал перезвон кузнечиков, тонкий напев комаров, шумные вздохи реки. Смотрел, как плакала июльская ночь звездами, среди них плескалась луна. Он еще чист душой, не накопилась в нем злоба, не заматерело сердце от невзгод, чтобы все это выплеснулось в заполошном крике: «Бей! Круши! Бога мать!..»
Так дни и ночи. Отдохнули. Продали лес в Астрахани, не свой лес, с этого леса добрая половина денег пойдет купцу, что держит сплав в верховьях Камы. Нанялись тянуть баржу с солью. Не привыкать, уменья не занимать. Каждое плесо знают, каждую мель ногами промеряли. Дотянут. На то они и мужики, а мужик все должен мочь: плоты вязать, гнать их по рекам, тянуть баржи, пахать, сеять, жать, выжигать уголь для заводов, железо плавить, травы косить, мраморные дворцы строить для царя и вельмож. На мужике Русь держится, как земля на трех китах. Феодосий уже не спорит с Ефимом Ждановым. Спор пустой, от него мужику легче не будет. Живет и рассказывает о прошлом. Не верится в то, что он говорит, но и за сказ мужик деньги не просит. Отчего же не послушать.
— Вольна была эта земля, — начинал Феодосий, тянул клешнястые руки к костру, тяжелые, с въевшейся навсегда пылью, — вольны были здесь думы, вольны в делах своих люди. Во времена заполошного царя Ивана Грозного бежал сюда мой пращур, бежал от боярина, чтобыть вольным стать. Пришел на Каму-реку, поклонился ей, воды испил, и возрадовалось сердце… Его мирно встретили тихие и добрые зыряне и пермяки. Пригрели они вольнодумца, обласкали, дали землю, построили дом. Жили те люди в достатке, может, потому ц были добры и покладисты. При нищете — добрым не будешь. У тех людей главным богом был бог Лен, творец всего сущего на земле. Он, как добрый дедушка, коему и спешить-то некуда, учил людей пониманию жизни и мудрости. И люди те не ведали даже слова — грех. Все они были чисты и безгрешны, потому как бог все грехи людские на себя взял. Ибо все люди есть дети божьи, и он за каждого в ответе.
В лесах жил другой бог — Вор Айка. Он тоже не сидел без дела, а очищал леса от болестей, от гнили, берег их, зверя холил. И люд шел в те леса не за корыстью, а за очищением души своей. Ибо лес делает человека добрее, выше и мудрее в думах своих. И люди любили свои леса, берегли каждое деревцо, считали, что оно тоже может кричать от боли, ежели не в дело его пущать.
Хлеба и пашни защищала добрая богиня Вушерка, девственница и доброхотица. Не давала скудеть земле, болеть хлебам. Сама была чиста, ако росы, делала такими же чистыми и людей своих. Люди любили Вушерку, поклонялись ей, как дивной бабе…
Долго жили те люди в чистоте и доброте, в тиши лесной и птичьем песнопении, пока не пришел к ним монах Стефан. Пришел и отнял у них веру, дал единого бога, а с тем богом грехи людские, муки душевные. Принес дьявола и чертей, домового и водяного. Сумел повести за собой тех мирных зырян и пермяков, а они, сами не ведая всей пагубности, возвели этого монаха-брандахлыста во святые, назвав его Стефаном Пермским.
А скоро пожаловал сюда и разбойный атаман Ермак. Стефан пленил души пермяков и зырян, а Ермак пленил все, подвел и пращура нашего и этих людей под высокую руку царя. Порушил мир, добро затоптал…
— Дух твой, Феодосий, сомустил дьявол. Ты такое снова говоришь о святых и боге, что страхотно делается, мурашки бегают по спине, — вставил Ефим.
— Не мешай. Может быть, и запутался я в богах-то, ежели бы вернулись сюда те боги, то ушел бы я к ним. добра в нашем боге едином, да еще в трех лицах, трехликий он, а может быть, двоедушный ко всему. Ежли нет добра на земле, то не может быть его и в раю, ибо земля и рай — это все божье. Бабу узнают по сарафану: чист, — знать и в доме все чисто и угоено, тогда и душа добра и чиста. Мужика узнают по его воротам: ежли они прямые и красивые, знать, в доме достаток и мужик не ленив. О нас, конешно, такое не скажешь, просто мы захирели душой и телом. Бога же — по его делам. Царя — по мужику. Чист и сыт мужик, — знать, и помыслы царя и дела его чисты, людские, человечные. Наш же царь и наш бог будто спелись, дуют в одну дуду, а жисти мужикам не дают, ездят на них, как на клячах, выбивают последний дух розгами.
— Изыди, нечистая сила, — махал длинными руками Ефим.
— А ты помолись, — может быть, и убежит из моей души сатана. Не убежит, крепко прижился. Дай досказать, пусть люд судит, кого мы славим, кому молимся. Вот и ответь мне, Ефим: ежли я лба с утра не перекрестил, знать, я грешник?
— Тако, тако, — кивал бородой Ефим.
— Нет, не тако, я святой, Ефимушко, я вламываю, как кобылица, я люд кормлю, божьего помазанника тоже, Расею кормлю, чтобыть она была крепка, не уступала бы ворогу в силе. А мы бездельника, коий жрет мой хлеб, сидит в пустыне, — во святые. Во святые за то, что он лоб свой бьет денно и нощно, пошто бы ему также не поробить на пашне аль еще где? Святых развелось поболе, чем у меня вошей. И все они корыстны и подлодушны, бо мечтают о своем бессмертии, о райской жизни. Вот ежли бы они держали свое тело в посте и молили бы бога, чтобы он и в загробной жизни послал бы их в ад, тогда бы я поверил в их святость. А так не моги и говорить мне об их святости.
— С такими помыслами я бы тебя посередке оставил, чтобы ты маялся между раем и адом. Чтобы ты познал и бога и дьявола.
— Ха-ха! Все ты врешь, бо ты есть путаник и божий козел. Стара присказка, мол, хлеб ести в поте лица своего. Я ем-то в поте, а помещик только и потеет, когда чай с малиной пьет. Тоже метит в рай. Вот ежли уж кто заслужил рай, то мой дед Евлампий. Он, ног не жалея, руды и золото всю жисть искал. Все, что находил, то передавал купцу Демидову. И вот нашел он золото и россыпь камней самоцветных на земле Строгановых. Прознал Строганов про находку и давай улещать деда посулами. Евлампий ни в какую: мол, дал слово служить Демидовым верой и правдой и от того слова не откажусь. Не отказался, хоть Строганов и обещал деду купеческое звание, сгнил в темнице подземной, но остался верен слову. А с той поры Силовы дали обет не искать злата и камня самоцветного. А вот ты, Ефимушка, корыстен, умре твой брат, что же ты сделал? Ты у его жёнки половину земли оттяпал. Вот и вся твоя святость, вся доброта. Теперь ответствуй: может стать святым Евлампий?
— За долготерпение он стал святым. Бог избрал народ свой для долготерпения, он сам много терпел и нам то же делать велел. Мы должны нести крест мучеников, как он нес его на Голгофу.
— Эхе-хе, упрям ты, Ефим, как козел урядника, все-то гундосишь свое.
— Бог такое в душу вселил.
— Надоел! Не дал досказать дивный сказ. Да уж ладно, от него в душе болесть, обойдетесь. О боге же нашем скажу, что он стар, пото глух к молитвам нашим. Надыть бы выбрать бога помоложе, чтобы за каждого радел, робил бы на нас, а не супротив нас.
— Не моги такое говорить, предадут анафеме! Живьем сожгут!
— Ты сожгешь? Ты предашь попу-блуднику? Меня и мою дружбу предашь?
— Ради бога все мочно.
— Эх, житуха! Бог мает душу, а попы и царь тело.
— Попы — божьи пастыри, а царь за бога на земле, а мы их овцы…
— Коих ведут под нож, — закончил Феодосий, вздохнул и улегся спать.
— Топоры точить надыть! — проворчал Иван Воров и тоже отполз от костра подремать.
Расползлись и другие. Стало тихо и мирно на земле ночной.
Мужики вернулись к жатве. Хлеба родились добрые, сочные, так и просились на серп, в горсть мужицкую, ласковую, сильную. И зря нудился Силов, зря, больше половины подати уплатил, и с отхода, и с хлебов. А впереди еще зима, уйдут с сыном уголь для демидовских заводов выжигать, остальные же сыновья уйдут валить лес помещику. Копейка к копейке — рубль. Смотришь, и открутится от розог голова Силовых. Урядник тоже в эту осень был покладист, его женка, Любка, родила рыжего мальчонку, — правда, не похож на урядника, но не беда: чей бы бычок ни прыгал, а теленочек наш, так говорят в народе. Урядник даже пивом угостил мужиков. Они, тоже добрые от богатого урожая и угощения, помогли уряднику хлеба сжать, сено вывезти на подворье. Известное дело, рука руку моет, то обе чисты будут.
И вот с колючими ветрами ушли жечь уголь Феодосий и Андрей. Ушли надолго, вернутся с талым снегом.
2
Урал. Каменный пряс земли. Круты здесь горы, высоки их вершины, столь высоки, что даже пашут ленивые облака. На замшелых скалах вьют свои гнезда орлы, спят в обнимку с туманами. Полощутся в бездонных озерах звезды, там же купается корявая луна. Густы леса, в лесах звери. Здесь можно, как говорят, не сходя с места, отковать меч из взятого из земли железа, осыпать его рукоять самоцветами, сделать золотую роспись. Все есть на Урале.
А Урал, как старая песня, легендами и сказаниями оброс. Много тайн утонуло в его земле, озерах, затерялось в глухих распадках, затаилось в пещерах. Не отыскать их, не прознать. И живет Урал, копит в себе тайны людские…
Просторна, но низка землянка Феодосия Силова. Строил он ее такой, потому что сюда собираются углежоги в долгие зимние вечера, спорят о делах мирских, поругивают царя, его ярыг, но в то же время не теряют надежд на лучшие времена. Должны они быть. Но когда?
Забегают на огонек лучины бродяги, от них Феодосий узнаёт, что творится на земле, о чем говорят люди.
Вот и в тот памятный вечер, который заронил дивную мечту в сердце сурового пермяка, Феодосий сидел глыбой на чурке, по привычке тянул лапищи к каменной печи, хмурил мшистые брови, розовела от огненных сполохов борода, черная, вразмах, вразлет, трепетали от гнева ноздри широкого носа, не по душе Силову разговор. Напружинился, сейчас прыгнет на человека, сомнет его. Но божий странник не хотел замечать палящего взгляда, ровно говорил:
— Да, я старовер-беспоповец. Бегун. Наше бегунство идет от святого Ефимия. Тако мы боремся со злом царским. Наш путь спасения — это не думать о чадах, о жёнках, о доме, о торгах, стяжаниях, иже не имати ни града, ни села, бегати, досаждати антихристу, не платить подати, не признавать власти, убегать от солдатчины, не давать присяги…
— Брысь! — рыкнул Феодосий — Дурно ваше учение, ако песья блевотина. Бежать! Скрываться! Для ча? От кого? Детей, женок — все бросить? Тронься за вами вся Расея, то все с голодухи подохнем. Другой сказ, ежли бы бунтовали супротив царя, то я с вами. Оружье грешно в руки брать? Тогда мы вам не будем давать едому, гнать вас в шею, посмотрим, что вы запоете. Вон на холод и в ночь, пусть бог тебе даст крышу и тепло! Вон!
— Обозлено твое сердце, бежим, в бегах оно помягчает.
— Вон, чтобыть и глаза мои тебя не видели! Я тоже был раскольником, двуперстием крестил лоб, но за то двуперстие надобно двойную подать платить. Так пусть бог рассудит меня, прав я аль нет, что стад щепотью креститься. А Ефимия я вашего знавал. Дезертир он и моталка. Полезности от его учения нет ни ему, ни люду. Вон! — уже устало гнал бегуна Феодосий.
Ушел бегун. Феодосий повернулся к сыну, что лежал на нарах, сказал:
— Дурак — бегать. А куда вас девать? Мне за каждую душу надобно подушной подати заплатить по девяносто коп и еще одна, да оброчных по два рубля да еще семьдесят коп. А он — бегать. Вас же засекут до смерти. Эх, Пугачева бы сызнова сюда! Вот энто бы для нас приемлемо было.
— Пугач был вор и божий отступник, не от бога он пришел к люду. Царь просто не знает, как мыкается народ, лиходеи-богачи скрывают от него правду.
— Эх ты, младен, царь все знает и ведает, только его голова не добирает, как исделать Русь могутной, а народ сытым. К нашей земле нужен головатый царь, а может быть, мужицкий царь, коий бы наперво поел нашего хлеба, а уж потом в цари…
Не остыл еще Феодосий от гнева на бегуна, как открылась дверь, ворвались морозный пар и свежий воздух, шагнул другой бродяга. Перекрестился тоже двуперстием, бросил:
— Здорово ли живете, мужики?
— Спаси тя Христос, как все люди на Руси, — со злой усмешкой ответил Феодосий — Милости просим к столу, не царский, не боярский, но поесть можно. Чаек, правда, на малиновом листе, хлебушко наполовину с сосновой корой. Може, сдобы подать?
— Спаси тя Христос, сдобы давно не едал, да еда-то жидкая, только пучит, сытности нету в животе. А хлеб с корой посильнее будет, только тяжко с него живот простать. Ну да мы привышные. Каторга и похуже едала хлеба.
— Э, да ты каторга? Отпустили аль как?
— Бежал. Оттель никого не отпущают. Почти всех ногами вперед выносят, то уж отпуск долгий.
— Где томился?
— В земле Даурской.
— Эко куда занесло! Так, а сам-то откель будешь?
— Да вашенский, только чуток будет севернее, в самой тайге, там наша братия жила. На каторгу-то попал из-за помещика. Он повадился ездить к нам на охоту, почал сманивать мою жёнку, на прелюбодеяние соблазнять. Вот и шоркнул я его в логу. Сдох, как кобель. Прознали, мне вечную каторгу, жёнку в крепостные, а братию тоже туда, многие сбежали, а часть будто так и осталась в крепости у помещика. Пять раз убегал, на шестой повезло.
— А как поймают?
— Ну и че, вечная, она есть вечная, поймают, более уже добавлять некуда. Иду, чтобы жёнку свою отнять и снова туда же. — На каторгу?
— Да нет же, для ча бы я туда перся, побегу в Беловодское царство, там, брат, житуха райская. — Куды, куды?
— Да не кудыкай под руку-то. Есть такое царство, только далеконько отсюда будет. Мужицкое царство. — Пошто же мы не знаем про то царство? — потянулся Феодосий к каторжнику.
— А пото, что о нем не каждому говорят, вот глянул на тебя и враз поверил, потому как ты черней грозовой тучи сидишь в этой завалюхе, знать о чем-то думаешь. Таким вот и сказываю про то Беловодье. Потом же, туда надо звать мужиков с крепким умом, да чаще мучеников царских. Гля, — каторжник поднял косматые волосы со лба, углежоги увидели темное клеймо «К», — а вот здеся, под бородой, на правой щеке, стоит буквица «А», на левой же «Т», вот и читается «КАТ». Таких туда примают. Бывал в том Беловодье нашенский, из каторжан, прознал все честь по чести, вернулся, чтобы своих набрать для подмоги тому царству, но его схватили ярыги, захлестали плетьми. Успел он сказать, что там нет царя, попов; раз нет тех и других, то нет и податей. Люд живет, робит с песнями, все сыты, все одеты. Главит то царство мужицкое вече. Словом, как писано в святом писании, то царство и есть земля обетованная.
— Садись поешь, чать, голоден с дороги.
Каторжник ел, подставляя руку под кусок хлеба, чтобы ни одна крошка не упала на пол. Грешно хлебом сорить. Поел. Феодосий начал тормошить:
— Расскажи точнехонько, где лежит то царство?
— Раззудил. Не ошибся, кому сказать про то царство. Быть тебе там. Лежит оно, значитца, на берегу окиян-моря. Это, значитца, надо пройти всю Сибирь, миновать землю Даурскую, за море-Байкал перейти, значитца, потом бежать вдоль берегов большой-пребольшой рекой Амури, та река-то и приведет в Беловодье.
— Сколько же шел с земли Даурской?
— Почитай, два года. А до того царства надо чапать еще полгода, может, чуть поболей. Я побегу туда. Заберу женку и побегу.
— М-да, — протянул Феодосий, хрустко почесал бороду — Ходоков бы туда послать, все прознать, — может быть, и мы бы тронулись скопом.
— Ходоки — пустое дело. В одиночку туда трудно будет пробиться: тайга, звери, казачьи посты. Надо уходить большой общиной, так сподручнее. Найдутся и у меня дружки, кои хотят воли, земли, чистой жизни. От Усть-Стрелки и побежим.
— Каторга аль вольные?
— Каторга. Люд же, что живет на берегах Амури, добр и покладист. Ты не трогай, и тя не тронут.
— Что делал-то на каторге?
— Для царской казны золото мыл, чего же боле. Спаси Христос за хлеб, за соль, пошел я, ночь — моя попутчица.
Ушел каторжанин в ночь, ушел и оставил в душе Феодосия смятение и мечту, не то что тот бегун-раскольник. И задумался: «А ежли правду сказал этот человек? Ежли есть такое царство, то ить бежать надо, и немедля!..»
Утром приехал приказчик, осмотрел уголь и сказал:
— Худой уголек, уплачу по копейке за короб и не боле.
Феодосий, было с ним и раньше такое, подошел к приказчику Никодиму, выдернул из-за пояса топор и заревел:
— Порешу супостата! До коих пор будешь обманывать нас!
Никодим сиганул за спины возчиков, оттуда быстро-быстро заговорил:
— Дэк ить такое приказал сам Франц. Демидов с него деньгу требоват. Его женка — племянница самого Наполеона, она будто восхотела купить корабель, чтобы на нем весь свет объехать. Сам же Демидов будто купил средь моря остров, стал зваться князем Сан-Донато. Понимать надо. Не всяк женат на такой бабе.
— Пусть он женится хошь на самом Полеоне, мы тута ни при чем. Уголек ажно звенит, ни разу огонь не пробился через землю, стомили лучше, чем баба томит молоко в печи. Три копейки короб, аль я тебе башку отрублю.
— Не пужай, Феодосий Тимофеевич, я пужаный, у меня сердце пужаное; так и быть, по три копейки заплачу, но другим об этом ни слова, — умолял приказчик.
Сошлись. Феодосий ссыпал серебро в кожаный мешочек и повесил его на шею, рядом с крестом. И тут же послал Андрея, чтобы он рассказал другим углежогам, как заставил он раскошелиться Никодима. Шум был великий. Никодим, взбешенный, ускакал на завод. Углежоги собрались у закопушки Силова. Судили, рядили, сговорились не продавать уголь дешевле трех копеек короб.
— Кругом обман, лиходейство! Каждый норовит зачерпнуть ложкой поболе, да со дна. Никодим нас обманывал всю зиму; почитай, скоро марту конец, а что мы заробили? И врет все Никодим, что того требоват немец. Сдался он потому, что вор.
Тихо в уральском лесу. Дремлют старые горы, слушают могучий бас Феодосия Силова, его бунтарские речи. А вокруг толпа углежогов. Он говорил:
— Ворам надыть сечь руки, головы. Царь и его ярыги назвали нашего мужицкого царя Петра Федоровича вором, будто тоже отрубили ему голову. Но то неправда, наш царь Петр ходит промеж нас, чтобы снова поднять народ на бунт великий. Бунтовать царя, бунтовать церковь, всю никонианскую ересь побоку, царя тоже — и заживем по старинке, тихо и мирно, как жили здесь наши предки…
Смотрели мужики на Феодосия, мысленно подравнивали бороду, одевали его в царские одежды, и все сходились на том, что это и есть богом спасенный Петр Федорович, атаман Пугачев. Годы не сходились. Но ежели бог спас Петра от лютой смерти, то почему бы не продлить ему жизнь, молодость.
— Тиха ты о расколе-то, — шикал на Феодосия Ефим Жданов — За брань православной веры сожгут в срубе. А тех, кто раскаялся и снова ушел в раскол, казнят смертью.
— От чудило, от бухало, какая разница — сожгут тебя в срубе или казнят? Однова смерть.
А кое-кто тихо спрашивал Феодосия, уж не он ли богом спасенный царь?
— Куда мне до царя? Головой не вышел. Но доведись править миром, то правил бы не хуже Николашки-полудурка. А че? Ить мой дядя Селивон при Пугачеве был полковником. Воевал ладно, умно, не раз бегали от него супротивники.
Сказывали старики, что Пугачев был великой силы человек. Феодосий тоже был в силе. Однажды на него прыснул медведь, этак пудов на десять, Феодосий схватил космача поперек и бросил его под обрыв, только камни загремели. Ефим Жданов позавидовал, сказал:
— Мне бы такую силушку, пра, мир бы к ногам положил.
Но пока он кричал:
— Не подбивай народ на бунт. Аль забыл картофельный бунт? После него едва кровями отхаркались, снова нас под палки зовешь? Шли супротив «чертова яблока», а теперь без него редкое застолье обходится. Знать, зря бунтовали. Боялись еще, что нас продадут барину, из казенных крепостными сделают. Враки оказались.
Картофельный бунт подняли заполошные раскольники. Они писали, что кто будет есть «чертово яблоко», погибнет, на земле случится мор великий, так-де царь-антихрист хочет.
— Теперича те же раскольники торскают ту картошку, ажно за ушами трещит.
— Не гуни, придет наш царь, и все будет в ладах.
— Никто не придет, акромя Исуса Христа. Пугач был Вор. А секут нас праведно, чуток ума через заднее место доставляют. Ты переметчик, я же никогда не изменю своему второму крещению. А царя бунтовать — однова бога бунтовать! — визжал Ефим.
— А рази я не об этом же тебе говорил, что надо бунтовать сразу царя и бога? А потом, рази бы бунтовал я царя, ежли бы пузо мое было сыто? Пусть меня накормят, оденут, дадут в руки надею, вместо посоха странника, и я буду им друг закадычный. Так же я им враг до гробовой доски! — гремел Феодосий.
— Не можно так, мы на земле гости, на небеси будем хозяева. Кто больше мук примет здесь, тому слаще будет жисть в раю.
— Тьфу! Сколько можно говорить тебе, что царь и его ярыги давно спелись с богом и ездят на наших хребтинах, кои к животам приросли. Они сыты. Тоже пришли сюда для испытания крепости божьей? Чего же тогда не испытывают?
— Они пришли от дьявола, — не отступал Ефим — Гореть им в геенне огненной!
— Ладно, спорить нам некогда, надо поднимать народ на бунт. Ермилу кликнуть, он подымет заводских, всех углежогов сюда, топоры, колья — и айда рушить завод, бить воров!
Но молчали углежоги. Пожимали плечами, мол, мы не супротив бунта, но домой пора, унести бы эти гроши, что заработали, за плуг, да землю подымать, — может быть, земля выручит. Чесали вшивые затылки, бороды, по одному начали расходиться.
Расползлись по своим закопушкам. Феодосий сел на пень и глубоко задумался: «А может быть, зря я зову народ на драчку? Может быть, уйти и нам с миром, а там готовить своих на переход в Беловодье? А этот люд с разных мест, пужлив. Не вытянем, зря сгинем. Э, че говорить…»
Вспомнились слова каторжника: «Велика Русь, велика! Земель край непочат, а люд голоден, космат. От ча? А от та, что царь дан народу от дьявола, а не божий он помазанник, антихристов. Вот и гнет люд, ломает, кровями его упивается, над горем надсмехается. Вампир, чисто вампир. Только праредным царем, божьим царем можно поднять Русь…»
Не додумал своего Феодосий, приехал управляющий с казаками, приказчик. Казаки навалились на бунтаря, скрутили веревками, будто спеленали. Андрей сдался без боя. Где уж такому воевать, душой слаб. А Урал молчал. Хмурилось небо. Из-за туч трусливо выглянуло солнце и тут же спряталось. И углежоги тоже хороши, видели, как вязали Силовых, но выручать не пришли. Чужая беда, чего встревать. Уходили к своим ямам, чтобы не прорвался огонь, не испортил бы уголь.
— Ви хотель поднимайт бунт, ви будет сидет темный места, немного думайт, штраф за бунт я забирайт, потом пускайт домой. Вы помирайт не будет, вы будет потом еще уголь сжигайт.
— Не поднимали мы бунта. Никодим обманул нас, за короб платил по копейке, потом враз заплатил по три копейки.
— Никодим правильно делайт, это я ему сказаль, сколько можно платиль.
— Ежли мы сделали худо, то пусть нас судит губернский суд, а пошто же сразу-то в темницу?
— Я сам есть губернский суд, сам есть на этой земле царь. Ви не ругайтся, а проси меня, тогда суд будет лючше.
Силовых долго вели по подземелью. На голову текла вода, под лаптями тоже хлюпала вода. Привели в каменный грот, сняли наручники и тут же приковали к железным цепям.
— Ну, сынок, кажись, все. Отселева одна дорога — в могилу. Заживо сопреем.
— Бог не даст сгинуть. Ёудем молиться денно л нощно и спасемся.
Андрей, чуть гнусавя, читал псалмы:
— «Да воскреснет бог и расточатся врази его, и да убежат от лица его ненавидящие. Ако исчезает дым, тако исчезнут врази его, ако тает воск от лица огня, тако погибнут грешники от лица божия. А праведники да возвеселятся, да возрадуются…»
— Цыц! Щанок, нишкни! И нече тута читать молитвы по усопшим, живы еще! Не выйдет из тебя ладного мужика. Сгубил тебя Ефим.
— Не хулил бы бога, то не были бы мы здесь. Все через тебя нас сюда бросили. Ладно, выпустят, а коль нет, то без отпевания и покаяния сгинем. Но надо уповать на бога, бог не забывает любящих его, а супротивников карает.
Тьма непроглядная, писк крыс, зловоние трупное, хруст чьих-то костей под ногами.
3
Крепки демидовские темницы. Запахом тлена провоняли они. Врос тот запах в серые камни, не выветрится во веки веков. Андрей пытался вести счет дням, но скоро бросил, ведь здесь не было дня, ночь и ночь. Феодосий посмеивался над сыном:
— Вначале бог сотворил землю и небо. Потом разлучил свет с тьмою. Нарече свет днем, а тьму ночью. Вот и попроси бога, чтобыть он послал сюда день. Не может? Грешники? Тогда будем терпеть и энту муку, не привыкать. На люд не обижаюсь, пуган, забит, поднять будет трудно. Уходить будем на поиски Беловодского царства. Нету средь люда той крепости, какая есть у раскольников. Те горло перегрызут недругу. А наши, э, что говорить, сгинем мы туточки. И Варюшка твоя знать не будет, где преют твои косточки.
Крысы толклись под ногами, кусались. Узники топтали их, гремели цепями, спали по очереди: могут живьем съесть. Один раз в день спускался горбун, чтобы подать узникам по плошке похлебки и снова молча уйти. На вопросы не отвечал.
Андрей, чтобы не сойти с ума, читал молитвы, теперь уже не мешал ему отец. Он тоже был на грани сумасшествия. Молитвы не читал, а крыл всех святых и грешных матюжиной, злой, сочной, набористой.
А голос Андрея журчал в подземелье, чистый, звонкий. Подземелье его удесятеряло, молитвы мощно раздавались под сводами, троились.
— Добрая у тебя душа, Андрей. Но в этом мире надо имати и злобинку. Сломят, душу загадят. Бунтовал народ не ты, а я, так пошто же ты не ругаешь меня? Грамотен ты зело. За грамотность спасибо Ефиму. Но Ефим сволочь, обучили его грамоте раскольники, бежал он от них, потом затеял войну против раскольников. Был бит, но не убит. К нам приполз. Отходили. Э, что говорить, человек веру может сменить многажды… Давно приметил. Только непонятен мне царь. Рази будет хозяин усталого быка кнутом стегать? Он, ежли бык не тянет воз в гору, то плечом подопрет, то словом подбодрит. А царь, рази он таков?
— Сокрыта от царя правда, сокрыта. Царь пребываше в темноте.
— Но ить есть бог, он все ведает, вот и вразумил бы неразумного царя.
— Вразумит, придет час, вразумит. Всех на том свете рассудит.
— М-да, рассудит. Ить чуток было сказано нашенской правды, за то темница. Ефим, твой учитель, поди, уже хлеба посеял, молится за упокой наших душ, свету радуется.
Болящий — здоровому — не товарищ. А над пашнями поют жаворонки, трезвонят божьи птахи. Хорошо на пашне-то. Дух земной так и шибает в нос. Хорошо!
— Да замолчи ты, тятя! — впервые вырвался крик у Андрея.
— О, энто уже ладно, энто уже по-нашенски. Давай еще, да матом отца-то. Не бойся, не обижусь.
А вода журчит, журчит, будто ручеек в балке. С подволока звонкая капель, будто дождь прошел, скатывается она с росных деревьев. Видит Андрей во сне цветы полевые, Варю. Будто идет и идет с ней на восход солнца. Не забылось лицо Вари. А Софкино, как и сама Софка, куда-то провалилось. Эх, взяться бы за руки и через угорья убежать на Каму, а там ночь, там тихая ласка. Стонал, гремел цепью. А потом начал звучать в этой тьме Варин смех, который градинками звенел по цинковой крыше. Вскакивал, но короткая цепь тут же бросала на гнилую солому.
Пришел горбун и вдруг заговорил:
— Эх, мужики, сгинете вы тута. Одна надея на кузнеца Ермилу, он подбивает народ на бунт, чтобыть шли выручать племянника полковника Селивона.
— А как народ? — напрягся Феодосий.
— Колготится. Это же заводские, а не ваши углежоги. Эти могут заставить немца отпустдть вас раньше. Не то пропадете. Были у немца сегодня посланцы от Ермилы, требовали вас, а нет, то обещали завод по бревнышку раскатать. Эти могут. При Пугаче все их деды были бунтарями. А кровя-то одни, бунтарские кровя.
— И за что он нас морит здесь голодом и тьмой? — выдохнул Андрей.
— Э, вас есть за что. Все, что было сказано Феодосием, шло в уши немцу. Вот и задумал проучить чуток говоруна. Вы еще мало здесь томитесь, на дворе лишь июль. Другие, тоже только за слова аль по наговору, так и умирали в этой тьме и вони.
Андрей заметался. В голове звон. Отец заговорил:
— Полковника Селивона здесь знает каждый старец. Богатырь был. Ростом в сажень, ручищи, как корни дуба, бородища до пояса, плечищи, что твоя лежанка. Везли его в клетке мимо Оханска, по государевой дороге, богатей совали в клетку железные прутья, кололи ножами, а он сидит себе и улыбается, боль свою врагам не показывает. Он был последним атаманом Пугачева. Погиб.
— Тятя, а ты веришь, что Пугачев был Петром Федоровичем? Веришь ли в то, что он жив и ходит средь народа?
— Нет. Пугачев был солдатом, мужиком, атаманом, но не царем. Народ хотел видеть в нем царя мужицкого, вот и набросил на себя личину царя.
— Так пошто же ты подбиваешь народ, что жив царь, что надо ждать бунта?
— А пото, что люду нужен посох, надея, чтобы дух его не охлял, душа зло копила.
— Тогда поделом мы здесь сидим.
Горбун принес еду, — значит, прошел еще один день. Поставил чашки, подсвечивая фонарем, тихо заговорил:
— Немец дал указ убить вас. Убить и тела бросить в шахту. Заводские остановили завод. Затевают драчку. Но он им сказал, что вы убежали, потому не может выдать вас заводским. Даже обещал понятым, что приведет их сюда. Я должен прибрать гнилые кости, чуть угоить темницу. Такое впервые случается, когда управляющий хочет показать темницу. Знать, припекло. На завод пришел заказ — лить множество пушек, бунт тому помеха. Ловят Ермилу, но его прячет народ.
— Так, видно, богу угодно, — истово перекрестился Андрей.
— Цыц! Вогодух! «Богу угодно». Говорит человек, а ты молчи. Кто нас будет убивать?
— Как всегда — я.
— Ты? — удивился Феодосий — Мал сокол, но тетерку бьет. Мы на цепях, чего же не убить. Счас аль чуток погодишь, пока мы помолимся?
— Я вас выведу из подземелья. Я дал богу обет, после того как меня заставили убить бабу, что больше никого не убью. Душу после того надорвал. А красивущая была, и не обсказать. Немец мне верит — больше, чем себе, знает — приказ выполню. А бунт все же будет. На земле, ежли вы заметили, что капели нет, стоит страшная сушь. Будет большой мор, много будет бунтовать народ.
— Добре, значит, квашня забродит?
— Должно.
— А когда тесто пойдет через край?
— Со дня на день. Повергайтесь, цепи отомкну. Уходим тотчас же. Прознают, то сгинем. — Ты снова вернешься к немцу?
— Да, чтобыть вот таких бедолаг, как вы, спасать.
— Пошто же сразу не помог бежать?
— Такое дело, — замялся горбун — Шибко уж красивущ Андрей-то. Зависть душу заполонила. Его может каждая полюбить, а меня кто? То-то, — с надрывом заговорил горбун — Хотел видеть его смерть, на костях его постоять ногами, был, мол, красив, а вот я топчу твои кости. Бог сподобил меня, отвел лихую зависть, а потом, обет, данный богу, надо сполнять. Пошли, нечего тут сусоли разводить.
Снова вел их горбун по гулкому подземелью. Это были старые шахты, местами завалены, но горбун обходил завалы, дорогу знал. Вел долго. Впереди полумрак, — значит, скоро выйдут из подземелья, а там солнце, там жизнь, а не этот мертвящий холод подземелья.
— Постоим, теперь нас никто не догонит, ежли кто и хватится. Пусть ваши глаза пообвыкнут, можете ослепнуть, — ровно говорил горбун — Тяжек крест палача. Буду праведным. Пошли. Выход рядом.
Силовы осмотрелись, едва узнали друг друга: на плечах лохмотья, изопрели в сырости, глаза провалились в глазницы, косматы и серы.
Вышли наверх. Задохнулись от сухого воздуха, зажмурились от слепящего солнца, упали в травы, впились руками в землю, прослезились. Встали, низко поклонились горбуну, он махнул рукой, сказал:
— Не тому кланяетесь, не бог я и не поп, а убивец. ходите! Пройдете вон тот лесок, выйдете на тропу, там есть пещера, чуток отдохните, вота вам по куску хлеба, а оттуда выходите на тракт государев и топайте домой. Да ночами старайтесь идти. Могут схватить казаки. Они счас частенько бегают по дорогам, богатых грабят, бедных убивают. Это у них тожить в кровях — Нырнул в подземелье, будто в преисподнюю ушел.
4
Теплынь июльская разлилась над горами. Голубели они, вершины их сливались с небом. Жарища. Свернулись в трубочки листочки на деревьях, поникли травы, замолкли голоса птиц, даже ветер и тот где-то спит в прохладном ущелье.
Идут Силовы, уже днем идут, близок свой дом, чего же таиться, смело идут, так же смело смотрят людям в глаза, не пытаясь прикрыть свою наготу. Хмурится Феодосий при виде чахлых хлебов. Трогает руками землю, натрескалась она, как обветренные губы. А это уже большая беда, свалит она мужиков, сомнет. Была у Феодосия надежда на хлеба — рухнула. Он верил, что выберемся из темницы. Почему? Такое трудно объяснить даже Феодосию. В силу, может быть, свою верил.
Сотни рек вбирает в себя Кама-река. Сотни. Сотни бед текут с ней рядом. Сотни. Жалок и беден пермяцкий народ. Жалок и скуден хлеб бедняка, но и тот у него отбирают. Власть, она все может. Может быть, поэтому и ленив и безлик пермяк, — сколько ни майся, а толку мало, сколько ни ломи спину, а все голодно. Махнет рукой, плюнет на все и пропьет жалкие гроши в грязном кабаке.
Есть небольшая разница среди этих мужиков: одни крепостные, другие казенные. Крепостные еще в большей неволе живут. Казенным вроде чуть легче. Казенные, или государевы, люди даже чуть гордятся этим, казенный может назвать себя «вольным». А что та воля? Те и другие живут на мякине, так же жгут уголь, пашут чужие земли, так же злы и лохматы. Воля у них не длиннее заячьего хвоста. Конечно, государев человек может зиму на печи пролежать, считая тараканов, но придет срок платить подать — плати. Нет — на лавку, под розги.
А розги на Руси — добрые розги, березовые розги, ладно пропарены да просолены… Скоро не обсмыкаются. Крепкие розги. И бог с ними, с розгами, — стерпел бы пермяк, если бы после розог долги прощались. Не прощаются долги, они переходят из поколения в поколение. За долги уводят последних коровенок, выгребают последние зерна пшеницы, ржи, а порой и портки снимают. Царь и портками не брезгует. А самых ярых задолженников — в Сибирь. Там одумается, оклемается, сбросит с себя пермяцкую лень. Но лень ли?..
Розги, розги. От них и злоба и позор в душе. Но иной строптивый мужичонка, которому все нипочем, вскинет бороденку и скажет:
— Тхе, розги! Эка невидаль! Русь на сто рядов бита и сечена, потому позора в том не вижу. Знамо, телу чуток больно да душе душно, а так жить можно. Человек, ить он ко всему привыкнет, дажить к петле, чуток побрыкался и привыкнет. Ниче, привыкать надыть, но и забывать об энтом нельзя.
— Верна-а, — протянет мужичина, поднимаясь с лавки, подтягивая портки, — нелеченый конь язвами исходит, а мужик памятью да злобой. Позора и правда в энтой сече нету, пусть будет сумно тем, кто сек нас…
Вот и лечили свои души мужики случайными бунтами, драками, а после этого снова ложились на лавки. А знали, когда затевали бунт, что сечены будут. Но бунтовали.
А богатей, что со стороны наслаждался поркой, тоже скажет:
— Розги — дело пользительное, без них не устоять Расее! Не устоять! Потому порите, шибче порите, чтобы крепко стоял трон царский. Вон, ежли бабу не бьешь, то она думает, что не любишь. Бабу люби, как душу, но и тряси, как грушу. В пятницу бей, а в субботу в печи парь. Тогда она будет мила и покладиста. Так и мужика-нерадивца.
И всему виной подать. Она камнем висит на шее мужика. От нее кровавые мозоли на плечах, спина кровава, душа тоже кровью исходит. Есть с чего: царю курочку, а мужику — репу, и той не вдосталь.
Подать…
С болью в душе смотрел Феодосий на иссохшую землю, на седину в травах, на рыжие хлеба, что едва завязали колос и начали засыхать. Вон и сороки, вороны приутихли, не гомонят, не кричат, тоже млеют от жары, сидят на деревьях с широко раскрытыми клювами, ловят прохладу. Осыпается средь лета листва с деревьев. Горит земля. Падал Феодосий на эту землю, вгонял ногти в нее, чуть волком не выл. Проклинал все на свете. А что толку? Из проклятий дождь не родишь.
Горел костерок в ночи, гнал от себя черноту ночи. Подранком сидел у костра Феодосий. Андрей безмятежно спал. Слезы текли по щекам старика, прятались в густой бороде. Рыдал, молча рыдал, рыдал зло, от безвыходности рыдал. Жизнь свою распроклятущую оплакивал. Уронил на грудь бороду-лопату, тяжело задумался. Было с чего. Долгов стало еще больше. Деньги немец отобрал, едва жизни не лишил. Только сейчас Феодосий начал понимать, как рядом ходила смерть. Отвел горбун. Не слышал Феодосий шорохов ночи, даже робкого говорка ключика не слышал, весь ушел в себя, в свои тягостные думы. Сидел, похожий на камень-валун, глыбаст, неотесан. Костер чуть притушил звезды. За костром чьи-то шаги, тихие, вкрадчивые. Но Феодосий даже головы не повернул. Грабить, а что у них грабить?
Человек вырвался из темноты. На плечах армяк, в разбитых лаптях. Этот грабить не будет, даже если есть что.
— Мир и почтение кругу сему! О, старые знакомцы! — воскликнул бродяга.
— А, это ты, каторжник! — устало бросил Феодосий — Мир, мир! Садись к огоньку, погрей душу.
— Не узнать вас, голы, безлошадны, аль беда приключилась?
— Ограбили нас начисто, за праведное слово ограбили. Феодосий коротко рассказал про ссору с приказчиком и что из этого вышло.
— Для того и рождается мужик, чтобы его кто-то грабил. На мужике держится земля, без него все бы с голодухи подохли.
— Как твои дела?
— Плохи. Жёнка умерла. Вот и иду один в Беловодье. Иду и пою, как птаха райская. Ежели все обойдется, то почну новую жисть. Ты тожить бросай эту землю-мачеху и дуй, не стой, по моим следам. Чудо у нас было недавно, сам видел из кустов: ехал царь по Казанскому тракту, а тут мужики задумали ему сунуть челобитную, а их в петли. Сам царь кричал, чтобы шибче пороли. Просветлил мозги ладно. Теперича не будут говорить, что царь ничего не ведает.
— Не то ты глаголешь, человек, — проснулся Андрей, — царь не станет бить мужиков. Это их били его приспешники. Боятся, что царь правду прознает.
— Эх, младен, эк тебя разносит, ты тожить веришь, что царь добр? Пустое. У царей не бывает доброты,
— Ты прав, ходячий человек; ежли бы каждого царь самолично выстегал, многие бы за ум взялись. А то ить выходит, что один за гуж, а другой палки в колеса ставит. А на сына махни рукой. Мал, а пытается судить о многом.
До полуночи шел неспешный разговор о жизни, о Беловодском царстве. Чуть вздремнули, а утром каторжник ушел на восток, Силовы пошагали на запад. Спешили домой. Миновали Строгановский завод и скоро вышли к берегу Камы. На угорье виднелся Оханск. На пароме купца Семишина перебрались на другой берег и снова пошли месить дорожную пыль разбитыми лаптями, скоро родная Осиновка.
Пришли в деревню под вечер, когда усталое солнце припало к угорьям, с пастбищ потянулись коровы, тоже усталые и тощие. На выпасах выгорела трава.
Феодосий первым зашел на подворье. Сел на бревно, задумался. Будто подкрадываясь, начали собираться мужики. Молча окружали Силовых. В глазах страшинка. Все были уверены, что эти двое погибли. И вот пришли. Уж не поблазнило ли? Нет. Феодосий косо посмотрел на мужиков, вскочил и заорал:
— Изменщики, супостаты! Распротак вашу мать! Мы гнили в штольне, а что вы исделали, чтобыть помочь нам? Чтоб вас разъязвило на сто рядов.
— Не ори! Меньше бы брякал языком, то такого бы не случилось, — вскинул бороденку Ефим Жданов — И не сидели мы руки сложа, ходили в губернию, но сами едва в кутузку не угодили. Никто и слушать нас не стал, назвали бунтарями и под арест. За серебряный отпустили нас казаки. Остатней деньги лишились. Пусть мы не вызволили, так бог вас вызволил. Чего еще надо-то?
— Горбун нас спас, будто и заводские шумели, а не бог.
— Знать, их бог вразумил, — не сдавался Ефим.
— Не шуми, Феодосий, жив, и ладно, остальное приложиться.
— Меланья уже по вас молебен заказала. За сорокоуст последнее попу снесла.
— Дура! Чем жить будем, ить все сгорело?
— Сосновая кора еще есть в лесу. Надо загодя припасать. Репа успела вырасти, пока она повыручает.
— Снова забунтуют мужики.
— Это уж как пить дать, забунтуют, чего же больше.
— Ладно, идите по домам, — бросил Феодосий — Дайте в дом войти, — прогнал Феодосий друзей.
Феодосий вошел в дом. Сел в кутний угол, насупился. В доме грязно, душно, мухота — не продохнуть.
Вернулись Силовы с полей. Четыре сына обугленными пнями застыли перед отцом. Замерли невестки. Лишь бостроглазая Стешка, любимая Дочь Феодосия, бросилась к отцу, повисла на шее, начала смачно целовать в губы, щеки, затараторила:
— Тятенька, миленький, возвернулся. Мы думали, сгинули. Ой, как я рада, даже под сердцем захолонуло.
— Ладно, будя, цокотунья, — чуть подобрел Феодосий, но тут же насупился снова.
Стешка на год младше Андрея. Любил отец ее сурово, по-мужицки; то рукой тронет за плечо, то шутливо шлепнет по крутому заду, но в работе, тайком от других, давал ей послабление. Отдохни, мол, еще наробишься, бабья доля — стон и боли.
— Зовите мать, чего она там мешкает? Аль не знает, что мы пришли?
— Уж знает, но пошла по пути рубахи сполоснуть, потом все изошли. Духотища — страсть.
Максим, старший сын, надвинулся на отца, сейчас полыхнет грозой. Сорвется кабаном-секачом и сомнет отца. Сорвался, закричал:
— Пришли, с чем пришли? Надо было не языками молоть, а робить в три силы. Лучше бы совсем не приходили. Все нам Ефим рассказал. Нашелся мужицкий царь? Че принесли в кармане?
— Вшу на аркане. Вот хочу ее вытянуть из кармана, а она, сучья морда, упирается, — устало, будто слушая себя со стороны, говорил Феодосий — Жирнущая, тварина, хошь сало с нее топи, хошь в шти бросай, заместо свинятинки. Один нам бродяга сказывал, что, мол, в Даурии, есть такая страна в Расее, таких вшей нарошно разводят, а потом жарят и заместо семечек едят, только щелкоток стоит. Знать, лучше бы не приходили, а сгинули в темнице? Та-а-ак! — вдруг подпрыгнул со скамьи, со страшной силой ударил сына, его кулачина будто вмял грудь, далеко отбросил Максима, тот растянулся на дощатом полу — Варнак, отца не почитать? Вот теперича ответствуй, пошто у тебя на пашнях рожь посохла, овощь сгорела? Не слышу!
— Дэк ить засуха.
— Засуха от бога, а наша маета от кого?..
Меланья тихо вошла в избу. Хохотнула. Вожак вернулся в табун, требовал покорности. Кажется, покорил, могли бы и смять. Все злы. Обняла за плечи мужа, тихо сказала:
— В силе еще, чертушка! Корись, Максим. Ишь че удумал, почал мать погонять, никому от тебя продыху не стало. Кланяйся в ноги мне и отцу! Ну! — Поцеловала Феодосия в губы.
— Ну, будя лизаться, взяла барскую моду.
— Соскучилась. Андрейка, милай, обними мать-то, — схватила за плечи Андрея, зарылась лицом в скатанных кудряшках.
Поднялся с пола Максим, поклонился в ноги отцу, проворчал:
— Прости, Христа ради, тятенька!
— Ладно, кто наказан, тот прощен. Знай край, да не падай.
Остальные сыновья молчали: Василий стоял у печи, ковырял в носу пальцем, Иван сидел на лавке, смотрел под ноги, чертил лаптем половицу, Алексей рассматривал свои огромные ручищи.
Гроза прошла, внучата повисли на руках и плечах деда. Все сели к столу.
— Что будем делать? — спросил семью Феодосий — Ты, Максим?
— Пойдем к богатеям сена косить. Все чуток заробим.
— Лады. Все идут на сена, а мы с Андреем дома, свои будем с бабами косить.
— Зачем надрываться, — насупленно заговорил Иван, — розг так и так не миновать.
— Минуем, должны миновать. Хотя долг у нас растет, не копить же его до второго пришествия Христа. Меланья, вечерять, а потом мы с Андрюхой попаримся в печи, вошату сгоним да тела согреем.
— У нас одна репа.
— Заглавная мужицкая едома. Она богом дана мужику. Вез нее — погибель.
Помолились на прокопченные иконы; хотя Феодосий в отходах почти не молился, но в семье за неверие ругал. Сам же говорил: может, я делаю промашку, что ругаюсь с богом, так пусть дети не идут по стопам своего заблудшего родителя.
После ужина Феодосий пошел осматривать подворье. Порядка здесь не было, в сараях прохудились крыши, покосились ворота, амбар пуст, дверь слетела с петли, и никто не поправит.
Раньше Силовы жили крепко: водились свиньи, куры, коровы, коней до пяти штук стояло в конюшне. Но скоро захирели, царь Николай повысил податную сумму, на заводах за уголь стали платить меньше, поля родили хуже. Вот все и пошло в разор. Сейчас у Силовых одна коровенка, которая кормит десяток внуков и внучек. По ложке молока достается каждому. Запах куриный давно выветрился. А свиньи — это уже совсем непозволительная роскошь.
— Каторга, кругом каторга, — прогудел Феодосий, — Прав тот беловодец-каторжник, что вся Русь каторга аль инвалидная команда, где нет головы и о людях некому заботиться.
5
Падают, падают чернильные ночи одна за другой на землю пермяцкую, на деревню Осиновку. Спит она тревожным сном, нудливым, клопиным сном. Кривой месяц немым вопросом завис в небе, смотрит на Осиновку. Дома черны, крыши прогнулись, как спины старых котов. Во всем нужда проглядывает. А горячий воздух, даже в ночь, катится и катится над хлебами, сушит и сушит и без того иссушенную землю. Жарко, душно. Душно земле, душно людям. В каждом доме затаился страх, перепуганным воробьем стучит под сердцем. Мечутся по темным углам изб тревожные думы, тягучие, как смола, челноками снуют в голове. Стонут во сне мужики и бабы, от безвыходности стонут. Тяжки их кудлатые головы, нет им покоя.
Живет покой разве что в домах Трефила Зубина, Фомы Мякинина. Вон они гордо вскинули тесовые крыши над деревней, над соломенными кровлишками. Там достаток. Там радость и жизнь.
Трефил Зубин, открыв рот, раздувая пышные усы, густо храпит, натянув на себя белоснежное рядно. Он только что прогнал от себя блудницу Дуську. Вдова! Чего с ней вожжаться! Для дома не гожа, а вот для баловства да. При зубинском достатке можно и барскую бабу взять, чтобы манерничать могла, как говорил сам Зубин, для потехи приседать и ласково говорить на французском языке, пусть непонятно, так то и лучше. Откуда у Дуськи ласковость взять? Баба, черная баба.
Прав Зубин. Дуська — черная баба, как все бабы-пермячки. Да и откуда им стать белыми? Все они забиты, затерты, перегружены заботой и работой. Нагрузили на них, бесправных, тысячи дел, так что и продыху нет.
Месяц заглянул в окно. Уперся неярким лучом в крашеный пол, тронул изразцовую печь, горницу осветил, там спали суровые и жадные до работы сыновья Зубина. Забежал в Варькину боковушку, тронул ее мягкую постель, но пуста она была. Выпорхнула в окна зорянка. Убежала, счастливая, к Андрею. Тронулась умом девка, связалась с лапотником.
Не обошел месяц и дом Силовых. Боже, что думает эта девица? Здесь все спали вповалку и на полу. Кровати резные давно забрала подать. Перепутаны рваные рядна, зарылись бороды в солому. Тесно и дышать нечем. Но каждая баба уткнулась носом в бок своего супруга. Так можно и перепутать, в грех впасть. Зубин часто посмеивался над бедняками, говорил: «И как вы только в такой теснотище своих баб находите, как детей рожаете?» — «От бога, от бога наши дети зачаты», — теребя бородку, отвечал Ефим. «От бога только одна дева Мария зачала, да и то есть сказ, что будто к ней мимоходом забегал архангел Гавриил. Может, не от бога… Ха-ха-ха!»
Спертый воздух, зубовный скрежет. Куда ни положит свою голову Феодосий — все жестко. Подушек нет: царь и их прибрал. Не то явь, не то сон, перед глазами незнакомая земля, тайга, море-океан. Видел людей вольных, дух вольный обонял. И брел, и брел по той земле, трогал руками сочные травы, хлеба, не мог нарадоваться. Радовался тихому миру, свободе мужицкой. Прекрасная земля, чудное царство… И вдруг он снова видел каторжника, слышал его наставления: «Пройдешь Сибирь, переплывешь через Байкал-море, потом уходи на реку Шилку, она приведет тебя к реке Амури. Стан свой гоноши на Усть-Стрелке. Там стоит казачий пост. Но эти люди до денег жадны. Потому их завсегда можно купить, и пропустят они ваши лодки хошь на край света. За копейку забайкальский казак и в церкви чижолый дух пустит. Только плати… Так и убежите вы в Беловодье. А уж как придете в Беловодье, то там мир и райское песнопение…»
Земля обетованная! Лесов — глазом не окинуть. Поля обрываются у берега моря. Травы в рост, хлеба, где каждый колос в четверть, земля будто пух, ноги тонут в ней. Все вокруг емко, сочно, все близко сердцу мужицкому. Земли много, паши — не перепахать.
Плещутся волны за окнами, запах неведомого моря щекочет ноздри, бьет соленая волна в берег, от крутого ветра дребезжит стекло в раме. Дзенькает. Добрались до мужицкого царства! Хорошо-то как! Пусть ярится море, на то оно и море, чтобы яриться, а потом ласково шелестеть волной на берегу. Пусть! Каждый волен показать свою силу-силушку!..