Пашка из Медвежьего лога
КОНОПАТЫЙ ПАРЕНЕК
Еще зима…
Тусклые рассветы. Мутное небо. Редко проглянет холодный луч солнца. Под зимним плотным снегом спят корни растений, насекомые, ручейки, реки, цари–медведи. Спят белоствольные березы, угрюмые сосны, ели — вся тайга. Лишь изредка в ней кто–то, точно пробудившись от долгого сна, пробормочет невнятно и смолкнет, уйдя в тишину.
В штабе экспедиции затишье. Полевые подразделения геодезистов уже разводят костры в далекой тайге, ждут не дождутся весны, чтобы начать работу. И только мы с Василием Николаевичем Мищенко, как отставшие в перелете птицы, живем лишь надеждой, что скоро присоединимся к товарищам.
А тайга зовет. Мысли давно там, далеко в горах, у бурных потоков, у птичьих озер. То почудится, что ты у ночного костра, и тело пленит привычная усталость от дневного перехода, то вдруг плеснет в лицо смолистым запахом хвойных лесов, отогретых полян, свежестью первой зелени. И, пробудившись, ты с болью поймешь, что это всего лишь обманчивое забытье.
День солнечный, теплый. Иду к себе обедать. Из школы высыпали ребята и быстро растеклись по переулкам. Вижу: у широкой витрины магазина сельпо стоят двое парнишек. Тот, который поменьше ростом, — ко мне вполоборота. Лица не видно, только острый кончик носа торчит из–за веснушчатой щеки. Зажав между ног сумку с книжками и перевалившись через перила, парнишка что–то рассматривает за стеклом.
Я делаю еще шаг и останавливаюсь. Теперь мне виден чуточку вздернутый нос, тоже запорошенный веснушками, В стиснутых пальцах правой руки парнишка держит ломоть черного хлеба, отхватывает большие, во весь рот, куски и жует, причмокивая губами. Можно подумать, что он, по крайней мере, ест какой–то необыкновенно вкусный торт. Второй мальчуган, и старше, и повыше ростом, стоит рядом, бочком прижавшись к перилам, и с откровенной завистью следит, как приятель уминает хлеб, а сам нет–нет да и пожует пустым ртом. Лицо у него строгое, даже злое.
Там, за стеклом, куда так пристально они смотрят, горка жареных гусей. Ближний рассечен вдоль, лежит, вывернутый жирным мясом наружу, сочный, обтянутый подрумяненной коркой.
«Вот он соблазн!» — подумал я. И мне вдруг тоже захотелось чего–нибудь пожевать.
Вижу, конопатый мальчишка достает из кармана чесночину, натирает ею шероховатую горбушку, откусывает, а сам глаз не отрывает от витрины. До чего же вкусным кажется ему черный хлеб с гусятиной, что лежит за стеклом!
— Хватит тебе, пошли! — досадливо бросает старший, глотая слюну.
Конопатый, не поворачиваясь к товарищу, отламывает ему половину горбушки, сует в руку, и они оба, не отрываясь от витрины, жуют.
Меньший говорит с сожалением:
— Вчера, Костя, тут и колбаса лежала… Веришь, жирная, вот такая толстущая!.. — И он, растопырив пальцы левой руки, хочет показать ему толщину колбасы, но вдруг оба разом замечают меня, срываются с места.
Размахивая сумками, они несутся по улице и исчезают где–то в переулке.
Я снимал комнату в доме на одной из самых тихих улиц поселка. Ходил к себе по глухим переулкам. Только подошел к дому, как на улице послышался отчаянный лай, видно, кто–то ударил собачонку. Затем донесся свист. Он повторился трижды и смолк, оставив в уличной тишине какую–то непонятную тревогу.
Через соседний двор промчались три паренька. Явно на свист. У них, кажется, не было времени открыть калитку, и они все с легкостью борзых перемахнули через забор.
Свист повторился, но более резко, как сигнал бедствия.
По дворам залаяли собаки.
Вижу, старик собачник поймал сачком Жулика — соседскую собачонку и, перекинув через плечо живой груз, направился к телеге с ящиком. Сбежавшаяся ребятня стеной перегораживает ему путь, орет, машет руками, пытается отнять Жулика.
— Кыш, пузатая пескарня! — кричит собачник, прокладывая себе дорогу.
Ребята отскакивают и в нерешительности замирают. На секунду напряженная тишина нависает над улицей.
От толпы отделился парнишка в красном шерстяном шарфе, видимо, самый резвый, и стремглав бросился вниз по улице — явно с каким–то поручением.
А старик торопливыми шагами подошел к телеге, и через минуту Жулик уже сидел в ящике с двумя грустными псами.
Собачник не спеша, по–хозяйски замкнул дверцу ящика. И тогда Жулик вскочил, бросился к решетке, завыл на высокой, жалобной ноте. Ему ответили таким же воем собаки из ближайших дворов.
Я решил не вмешиваться до последнего момента: хотелось посмотреть, что за ребята на нашей улице и способны ли они освободить своего четвероногого Друга.
А собачник, довольный удачей, достал из кармана кисет и стал закручивать «козью ножку».
В это время из дальнего переулка выскочил шустрый паренек в сопровождении мальчишки в красном шарфе.
— Копейкин!.. Копейкин!.. — Толпа мальчишек оживленно загудела.
Дед насторожился, не понимая, с чего бы у хлопцев появилась такая радость.
Что–то знакомое показалось мне в этом пареньке.
Да ведь это тот самый конопатый мальчишка, которого я только что видел у витрины сельпо! Мне запомнились широкая, с чужого плеча, телогрейка защитного цвета и большая лисья шапка.
Толпа ликовала. Конопатый паренек каким–то еле уловимым жестом заставил ребят стихнуть. Он деловито обошел телегу с дремавшим под дугою мерином, подозвал к себе рыжего мальчишку и что–то сказал ему на ухо. Тот мгновенно исчез за калиткой ближнего двора.
Ребята, смолкнув, ждали. Видно, вся надежда была на конопатого.
— Здорово, дедушка, — любезно, почти басом, приветствовал собачника Копейкин.
— Здорово, внучек, — в тон ему ответил старик.
— Неладно вышло, дедушка, — пожаловался Копейкин. — Вы нашего Жулика поймали.
— На то они и жулики, чтобы их ловить. — Довольный своей остротой, старик засмеялся.
— Я б вам за него двух вот каких кобелей дал. — Копейкин отмерил рукой целый метр от земли.
— Зачем мне двух! Мне и одного хватит, ежели без обмана.
Копейкин принял эти слова за согласие. Он отошел в толпу ребят и, хитро подмигнув, стал о чем–то просить двух пареньков. Те одобрительно закивали и, сорвавшись с места, помчались выполнять приказание.
— Да поживее возвращайтесь! — крикнул им вслед кто–то из ребят.
Толпа ожила, подступила к старику. Я не мог догадаться, что затеял конопатый паренек, но, судя по поведению ребят, он их чем–то обнадежил. В это время вернулся рыжий.
Он держал руки за спиной, видимо, что–то пряча. Копейкин подмигнул ему, и они оба исчезли за телегой.
Собачник докурил «козью ножку» и вдруг спохватился.
— Ну и брехуны же вы, хлопцы! — сказал он и начал взбираться на телегу.
— Дедушка, дедушка, ведут, ей–богу, ведут! — пропищал в толпе тоненький голосок, и кто–то захлопал в ладоши.
Все повернулись в ту сторону.
Двое ребят волокли на толстом обрывке конопляной веревки молодого кобеля. Он отчаянно сопротивлялся, упирался всеми четырьмя лапами, в глазах замер смертельный страх, точно он вдруг узнал собачника.
— Буска… Буска… — прошел по толпе шепот.
Это была великолепная зверовая лайка. Никакого сравнения с Жуликом.
Старик обрадовался и сразу схватил сачок.
— Сперва Жулика выпускай! — протестующе заорали мальчишки.
Но собачник заторопился, накинул на Буску сачок и, не обращая внимания на его яростное сопротивление, впихнул в ящик и захлопнул дверку.
— Жулика!.. Жулика!.. — загудели ребята и стали подступать к телеге.
— Цыц!.. Не подходи!.. — старик угрожающе поднял кнут, заслонив собой ящик.
Но тут показался Копейкин, он что–то крикнул, и, словно по мановению волшебной палочки, все стихло. Мальчишки даже подались назад от. телеги и, повернувшись к конопатому пареньку, недоуменно ждали, не веря, что он отдал Буску.
Я сошел с крыльца.
— Трогай, дедушка, трогай! — послышался спокойный голос Копейкина.
Собачник не торопясь уселся на телегу, все время подозрительно поглядывая в сторону, где стоял конопатый паренек. В последний раз оглянулся на присмиревших, сбитых с толку ребят, дернул вожжи и ременным кнутом стегнул по ребрам мерина.
Телега загрохотала по мерзлой дороге. Собаки в ящике все разом завыли, Толпа стояла, все еще не веря случившемуся.
И вдруг дружный хохот, точно взрыв, потряс всю улицу: у телеги сошли с осей оба левых колеса. Она сильно наклонилась, и старик, свалившись в снег, замотал в воздухе длинными ногами.
Мальчишки торжествовали.
Едва отряхнувшись от снега, разъяренный собачник кинулся на толпу с кнутом. Ребят как не бывало — кто куда! Только Копейкин стоял на месте, будто примерзший к дороге, в расстегнутой телогрейке, в сдвинутой на затылок шапке, чуть побледневший и решительный. Старик всем своим гневом обрушился на него, размахнулся, чтобы ударить, да так и замер с высоко поднятым кнутовищем.
— Не надо, дедушка, драться, — сказал спокойно, не без лукавства подросток;
— Я тебе покажу, пескарь, как гайки отвинчивать! Думаешь, не вижу, что ты тут за атамана?!
— Ну, пускай я, — с достоинством ответил Копейкин. — Могу пойти на переговоры.
— Гайки давай, а не переговоры, разбойник!
— Выпускайте всех собак, тогда и гайки получите, а то никуда не уедете.
Старик перевел сузившиеся от гнева глаза на осмелевших мальчишек, на свою скособоченную телегу и, трезво оценив обстановку, прошипел:
— У–у–у, змееныш!..
Он долго возился над люком ящика, Наконец дверка распахнулась, и собаки, чуть не передавив друг друга, вырвались на свободу.
Ребята неистовствовали, кричали, прыгали, свистели. Они помогли старику надеть колеса, усадили его в. телегу. С каким–то удивительным безразличием к ударам кнута мерин засеменил по дороге. Свернув в переулок, старик оглянулся и угрожающе потряс в воздухе кнутовищем.
…Моя квартирная хозяйка Акимовна — добрейший человек. Она всю жизнь работала на приисках, прожила тяжелую жизнь и до старости сохранила большое трудолюбие. Я не помню ее праздной. Всегда занятая какими–то хлопотами, вечно беспокойная, она находила время заботиться обо мне, и это всегда трогало меня.
— Что же вы так долго не приходили обедать? Щи перепрели, — упрекнула она.
— Виноват, Акимовна! На улице задержался. Собачник поймал соседского Жулика, а ребята не захотели отдать.
— Жулика! — всплеснула руками старушка. — А что же вы смотрели? Табаку бы ему в нос, живодеру! Сроду в поселке собак не ловили, а нынче, вишь, заготпушнина учредила собачника; житья не стало собакам. Ну и что же?
— Смотрел я на ребят, знакомился. Копейкин у них за главного. Чей он сын, не знаете?
— Копейкин?.. Отродясь фамилии такой не слыхивала. Видать, не здешний. Звать–то его как?
— Не знаю, шустрый такой паренек.
— Они, милый, на шкоду все шустрые. Чего учудить — занимать не пойдут, — ответила Акимовна не без гордости. — Наша улица издавна в славе ребятами и без Копейкина. Выдумают же такую фамилию! Обличия какого из себя?.
— Конопатый мальчишка.
— Конопатый?.. Ума не приложу, чей он. Конопатых у нас на улице нет, — твердо заявила старушка.
ГОЛУБАЯ ТРЯПОЧКА
Уже все было готово к нашему отлету: упаковано снаряжение, продукты, инструменты, личные вещи, но ледяной аэродром на реке, где нас с Василием Николаевичем должны были высадить, затопила наледь, и теперь там невозможно было посадить самолет. Обещали подыскать другую площадку, а это не так просто, и я с ужасом думаю, как бы нам надолго не задержаться в поселке.
Давно меня гнетет тоска по тайге. Она приходит сразу, как только появляются первые признаки весны. Они во всем: и в мягком хрусте снега под ногами, и в сдержанном молчании птиц, и в синеве неба, и даже в шуме леса. Как–то вдруг, без ветра, заволнуется он, зашумит и замрет, точно обескураженный чем–то. Вот тогда–то и становится невмоготу беспечная жизнь в четырехстенной избе. Хочется встретиться с бурей, со зверем, с верстами, с бесконечными верстами непознанного пути. Потянет к вольным, близким сердцу просторам с хвойным воздухом, с лопнувшими почками берез, с птичьим криком и затяжными весенними закатами.
Сегодня резко похолодало. На окнах мороз выгравировал замысловатые узоры. С неприветливого серого неба падают невесомые пушинки снега. Они копятся на остывшей земле, сглаживая шероховатую поверхность белизною. Опять зима.
Так нередко бывает после теплых, по–настоящему весенних дней: ударит нежданно трескучий мороз, завоет пурга — это зима, собрав остатки сил, напоминает о своем грозном могуществе. Не очень–то радует такая погода.
После обеда ко мне зашел Василий Николаевич, мрачный, как грозовая туча. Ему–то, всю жизнь проведшему в тайге и привыкшему в это предвесеннее время уже находиться где–то далеко от поселений, особенно не по душе наша задержка.
Мы долго молчим. Я бесцельно гляжу в окно. Василий Николаевич лениво набивает трубку табаком.
— Когда же полетим? — вырывается у него. Я ничего нового сказать не могу и молчу.
— Собакам и то надоело ждать. Утром зашел проведать Бойку и Кучума, они не ласкаются, в глаза не смотрят, будто я виноват, — рассказывает он.
— Хватит, Василий, тут и без твоих разговоров тошно. Еще немного потерпи, найдут новую площадку на реке, часа не задержимся — улетим.
В комнату вошла хозяйка с кипящим самоваром.
— К вам дедушка пришел, войти стесняется, может, сами выйдете? — сказала она мне, заваривая чай.
— Кто он? — спросил я.
— Тутошный, дело у него к вам какое–то.
В сенях стоял дородный старик, приземистый, на вид лет шестидесяти. Одет он был по–зимнему. Дубленый полушубок, изрядно поношенный, но без единой латки, туго перевязан кумачовым кушаком. На ногах лосевые унты, в двух местах аккуратно перехваченные ремешками. На голове старика глубоко сидела заснеженная самодельная барашковая ушанка. Она обрамляла сверху и с боков приветливое, коричневое от ветра лицо, опушенное снизу окладистой бородою.
Он посмотрел на меня со странной детской растерянностью.
— У нас промежду промышленников слушок прошел, будто вы охотой занимаетесь, — начал он крутым баском, переступая от неловкости с ноги на ногу. — Вот я и прибежал из зимовья, что в Медвежьем логу: может, поедете до меня — дюже коза пошла.
— Вы что ж, охотник? — спросил я, обрадовавшись столь приятному гостю.
— Балуюсь, — замялся он и, откашлявшись, вдруг осмелел. — С детства маюсь этой забавой. Еще махонький был — на выстрел бегал, как собачонка, так и затянуло. Должно, до смерти!
Секунд пять, не больше, ему хватило на то, чтобы осмотреть меня и Василия Николаевича, и с его лица исчезла растерянность. Затем, немного отогревшись, он уселся на краешек табуретки, сбросил на пол шапку–ушанку, меховые рукавицы и стал сдирать с бороды прилипшие сосульки. А сам нет–нет да и окинет пытливым взглядом комнату.
Громко хлопнула наружная ставня.
— Опять завьюжило, — сказал Василий Николаевич, искоса поглядывая на старика.
— По козам самый раз!
— Да вы раздевайтесь, — предложил я.
— Благодарю. Ежели уважите приехать, то я побегу. А коза, не сбрехать бы, вон как пошла — табунами, к хребту жмется; должно, ее со степи волки турнули.
Василий Николаевич так и засиял, так и заерзал на стуле.
— Да раздевайтесь же, договориться надо, где это и куда ехать, — сказал он.
— Спасибо, а ехать недалече, за реку. — И дед, осмелев, привычным движением рук сдернул кушак, сбросил на пол полушубок. — Я ведь колхозный смолокур, с детства в тайге пропадаю. Там, видно, и доживать буду. Так уж приезжайте, два–три ложка прогоним и с охотой будем.
Сухое, обожженное ветром лицо старика перетягивалось вздувшимися прожилками. Руки тоже жилистые, тяжелые. Умные добрые глаза под широкими бровями и улыбка, изнутри освещающая лицо. На всей его коренастой фигуре, на одежде лежал отпечаток лесного человека.
— Где же мы вас найдем? Тайга большая…
— Сам найдусь, не беспокойтесь. Пашка, внучек, вас тут дождется, пока вы соберетесь, и отсюда на Кудряшке к седловине привезет.
— А Пашка–то где?
— На улице с санями ждет. Не беспокойтесь, довезет. Он, шельма, насчет коз во как разбирается, мое почтенье! Весь в меня, негодник, будет. — И его толстые добродушные губы под усами растянулись в улыбке. — В зыбке еще был, только на ноги становился, и что бы вы думали? Бывало ружжо в руки возьму, так он весь задрожит, ручонками вцепится в меня, хоть бери его с собой на охоту. А малость подрос — ружжо себе смастерил из трубки, порохом начинил его, камешков наложил, как вправдашное… Вот уж и грешно смеяться, да не утерпишь. Бабка белье в это время во дворе стирала. Подобрался он к ней, подпалил порох да как чесанул ее, бабку–то… Она, голубушка, и полетела в корыто, чуть не захлебнулась с перепугу… Так что не беспокойтесь, он насчет охоты разбирается. Где силенкой не дотянет — хитростью возьмет, Говорю, не подведет.
— Ну как, Василий, поедем? — спросил я.
— А как же иначе?!
— Тогда по случаю нашего знакомства, думаю, не откажетесь рюмочку пропустить. Пьете? — спросил я старика.
Тот смешно прищелкнул языком и, разглаживая влажную от мороза бороду, хитровато взглянул на меня.
— Случается грех… Не то чтобы часто, а приманивает.
Я налил ему полстакана спирта и хотел было развести водою, но он энергично запротестовал:
— Что вы, что вы, зачем добро переводить?.. Старик опрокинул стакан, громко крякнул, вытер губы, а бутерброд переломил пополам и сунул в рукавицу.
— Иди, Василий, собирайся побыстрей.
— Я не задержу.
Василий Николаевич вышел вместе со стариком.
— Пашка пусть зайдет погреться! — крикнул я им вслед.
Вот, думаю, подвалила удача. К счастью, у меня есть разрешение на отстрел двух козлов. Достаю ружье, осматриваю, начинаю переодеваться. Хорошо поразмяться в тайге! Меня захватывает радость предстоящих охотничьих приключений. Чего только не услышишь, не увидишь в тайге за день! Я истосковался по лесу, по стуку дятла, даже по усталости. Воображение–не замедлило вылепить картину охоты, сбитого удачным выстрелом козла и костер в лесу под кудрявыми соснами…
Слышу, приоткрылась дверь, и в комнату просунулся парнишка, закутанный с ног до головы в дорожную доху. Он сбросил ее у порожка, повернулся, и я увидел конопатое лицо.
— Копейкин?! Так это ты и есть Пашка? — Пашка я, из Медвежьего лога. .
— Почти графский титул! Ну, садись! — пригласил я.
На нем были та же защитного цвета широченная телогрейка с чужого плеча и большие унты, вероятно, дедушкины обноски. Поверх этого странного костюма, напоминающего водолазный скафандр, торчала на тоненькой шее голова с беспорядочно взбитыми русыми волосами, с острым птичьим носом, обрызганным мелкими веснушками, и с ямочкой на округлом подбородке. Во всей его фигуре было что–то стремительное, как у стрижа в полете.
Серые ястребиные глаза–мгновенно пробежали по всем закоулкам комнаты, по всем предметам, но не выдали любопытства, точно ничто их тут не удивило.
— У вас тепло, — сказал он, долго усаживаясь на стуле. — Вы не торопитесь: пока дедушка добежит до лога, мы лучше тут подождем, в тайге враз продует.
— Куда же он побежал? — удивился я.
— Мы–то поедем прямиком, до седловины, а он по Ясненскому логу пугнет на нас коз.
— Пешком и побежал?
Пашка улыбнулся, набрав полную грудь воздуха.
— Дедушка у нас все пешком, сроду такой. До Медвежьего лога, где наше зимовье, двенадцать километров, а за тридцать лет, что живет дедушка там, он на лошади ни разу туда не ездил. Когда Кудряшка была молодой, следом за ней бегал. А теперь она задыхается в хомуте, спотыкаться стала. Так он пустит ее по дороге, а сам вперед рысцой до зимовья. Она не поспевает за ним.
— А как зовут твоего дедушку?
— Не могу выговорить правильно, сами спросите. Его все Гурьянычем по отцу величают. Сказывают, он будто был одиннадцатым сыном, родители все имена использовали, ему и досталось самое что ни на есть трудное. Ниподест, что ли!
— Анемподест?
— Да, да… Он у вас ничего не просил? — вдруг осведомился Пашка.
— Нет.
— А ведь ехал с намерением. Значит, помешкал… У нас на смолокурке все к краю подходит: зимовье на подпорках, бабушка старенькая, да и Кудряшка тоже. А Жучка совсем на исходе, даже не лает… Так мы с дедушкой хотели щенка раздобыть. Говорят, у вас собаки настоящей породы. — И паренек испытующе посмотрел мне в глаза.
— Собаки–то есть, Пашка, но когда будут щенки, не знаю. Да и будут ли?
— Бу–у–дут, — убежденно ответил Пашка. — К примеру, наша Жучка каждый год выводит щенят, да кому они нужны! Хочется породистого. Мы уже и будку ему сделали и имя придумали: Смелый!.. Значит, еще неизвестно?
— А зачем тебе собака?
— Как же в тайге без нее?
— Ты ходишь в тайгу?
— Каждую осень промышляем белку, когда и колонка добудем, ну и птицу боровую. А в прошлом году росомаха попалась. — Последнее слово он произнес не без гордости. — Уж намаялись с ней.
— А сколько тебе лет?
— Тринадцать. Я по тайге сызмальства хожу. Пока он рассказывал о своей жизни, я переоделся.
— Чаю со мной выпьешь?
— С сахаром? — оживился он. — А что это у вас, дядя, за коробка нарядная?
— С монпансье.
— Знаю: кисленькие леденцы, — Он громко прищелкнул языком.
— Могу тебе подарить.
— С коробкой?
— Да.
— Что вы, ни–ни! — вдруг спохватился он. — Дедушка постоянно говорит, что я за конфетку и портки свои продам. Брать не велит. А чаю с монпансье выпью… Какие у вас маленькие чашки! — заключил он неожиданно.
Пил Пашка из блюдца долго, вольготно, даже вспотел и все время шмыгал носом. А беспокойные глаза продолжали шарить по комнате.
— У вас, видать, настоящая дробовка? Наверно, тыщу стоит? — И, покосившись на мое ружье, затяжно вздохнул. — А дедушка с пистонкой промышляет. Она еще дедом его с турецкой войны привезена, кремневкой была, потом ее на пистонку переделали. Старая она у нас, к тому же еще и грозой ее чесануло: ствол сбоку продырявило и ложу расщепило. И стреляет смешно: сначала пистон треснет, потом захарчит, тут уж держись покрепче и голову нужно отворачивать — может глаза огнем вышибить… Нашей пистонке трудно запалиться, а уж как стрельнет — любого зверя сразу сшибает.
— И ты с ней охотишься?
— Стреляю, но редко. Я только припасы таскаю, да если где зайца раненого догнать или утку из воды вытащить. Бывает, и белка зависнет на дереве. Дедушка говорит: «Вот уж как ты, Пашка, научишься во всех лесных делах разбираться, тогда пистонка будет твоя».
— Ну и как же?
— Стараюсь.
— Знаешь, Пашка, с таким ружьем недолго и беды нажить! Новое нужно купить.
— Край как нужно! — оживился парнишка. — Да что поделаешь с бабушкой: она не согласна насчет покупки ружья, денег не дает, а то бы мы с дедушкой давно купили. В магазин часто заходим, дедушка все ружья пересмотрит, выберет и скажет: «Ну хороша же, Пашка, дробовка!». С тем и уйдем.
— Почему бабушка против покупки?
— Говорит, что я тогда из тайги вылезать не буду, школу брошу.
Лицо его вдруг стало грустным. Он смотрел в угол, где стояла моя двустволка, а воображение, вероятно, рисовало заманчивую картину, как он с настоящим ружьем бродит по тайге, стреляет рябчиков, косачей и как, нагрузившись дичью, возвращается к бабушке в зимовье… Кажется, я своими расспросами коснулся больного места. Он наскоро допил чай, отблагодарил Акимовну и смолк.
Вернулся Василий Николаевич в полном охотничьем обмундировании: в унтах, шерстью наружу, в телогрейке из плащ–палатки, подбитой беличьим мехом, в легких шерстяных варежках.
— Акимовна! — окликнул он хозяйку. — Ты говорила, что козлятину хорошо нашпиговать свиным салом с чесноком? Приготовься!
— Как же, вкусней нет блюда. Только надо сначала добыть козла, а потом шпиговать. Ни пуха ни пера вам!
Мы распрощались.
За воротами дремала тощая грязно–серой масти старенькая лошаденка, запряженная в розвальни.
— Ну–ка, Кудряшка, прокати! — ласково крикнул Пашка. Он отвязал вожжи, усадил нас в задок на пахучее сено, а сам занял кучерское место.
Кудряшка качнулась влево, взмахнула облезлым хвостом и, сдвинув примерзшие к земле розвальни, лениво потащила их по незнакомым нам переулкам.
— Надо бы торопиться, солнце низко, — посоветовал Василий Николаевич.
— Да ее не раскачать, а собаки на улице попадутся — совсем станет. Только уж не беспокойтесь, я дедушку не подведу: вовремя приедем. Ну ты, Кудряшка, шевелись!
За поселком лошаденка будто пробудилась, сама, без понуканий, побежала мелкой рысцой. В животе у нее все время екало в такт бегу.
— Селезенка играет, — пояснил Пашка. — Кудряшка у нас подслеповатая, думает, что впереди дед бежит, вот и торопится. Иной раз даже заржет, только голос у нее тонкий стал, как у жеребенка. Колхоз давно друго коня давал, да дедушка говорит: нам торопиться некуда. У нас с ним все ведь распланировано: в это лето зимовье новое сложим, осенью ловушки в тайге подновим, а Кудряшка с нами останется до самой смерти… И правда, верни ее в колхоз — там в первый же день ей хана. А тут она, вишь, как трусит ногами? Мыто ее не обижаем…
— А как твои дела в школе? — спросил его вдруг Василий Николаевич.
Пашка бросил на него недобрый взгляд, дернул вожжой и, продув громко нос, заерзал ногами по сену.
— Вон в тех колках, ну и косачей — тьма! — сказал он, показывая кнутом вправо на залесенные холмы. — У нас там с дедушкой шалаш налажен. Скоро птица играть начнет, слетится да как зачуфыкает, закурлыкает, аж дух захватывает. А дерутся по–настоящему, Иную в кровь заклюют…
— Со школой, спрашиваю, у тебя как?
— Со школой?.. — Пашкино лицо вдруг вытянулось, помрачнело. — С математикой не ладится, — процедил он сквозь зубы чуть слышно. — Пока примеры были, понимал что к чему, а как пошли задачи — вот тут–то и прижало меня. Дедушка сказывает, что у нас во всем потомстве считать сроду не умели, вся надежда, мол, на тебя, внучек! Сам, говорит, видишь, что делается на этом свете: всякие машины, самолеты, спутники, в космос люди летают, без математики теперь жить нельзя, сзади окажемся. Видите, куда он клонит! Значит, я должен за весь свой род ответ держать?!
— Дед правильно говорит. А ты как думаешь?
— Конечно, жалко мне свой род, — снисходительным тоном ответил Пашка. — Придется подналечь…
За рекою дорога свернула влево, прорезала степь и глубокой бороздою, виляя по береговым перелескам, вывела нас на водораздельный перевал. Дальше узкой прорезью начиналась лощина. Она, раздвинув холмы, уходила в глубину лиственничной тайги широкой падью. Необозримый простор, завороженный тишиною, ожидал нас там.
По синеющему небу плыли легкие облака, облитые золотистыми лучами заходящего солнца. Навстречу лениво летели вереницы ворон.
Вечерело.
У холмов Пашка подъехал к стогу сена, остановился.
— Тут мне велено дожидаться. Дедушка теперь в ельничке у ключа передохнет и до заката солнца стукнет. Коза сразу пойдет, не задержится–чуткая она, далеко хватает. А вам на этих седловинах ждать; ее ход тут, — с серьезностью опытного егеря объяснил нам Пашка.
Мы с Василием Николаевичем помогли ему распрячь лошадь, развести костер и стали собираться.
— Ты что, Пашка, приуныл?
— Охота с вами сходить. Дедушкину бы пистонку мне, — с искренней грустью сказал он.
— И что тогда?
— Уж я бы тут козла сшиб… Не верите?
— Конечно, нет.
— Никто не верит…
— Возраст у тебя ненадежный. Уж так и быть, пойдем вдвоем на седловину.
— Возьмете? — И он от радости запрыгал, но тут же опомнился — Дедушка сказал, от Кудряшки не отходить, волки по лесу бродят. Огонь буду держать, а то бы пошел…
Мы с Василием Николаевичем взяли ружья, выразили сочувствие Пашке и разошлись по седловинам.
Я поднялся на левую. Осмотрелся.
За седловиной, врезанной меж двух холмов, лежал широкий лог, покрытый редким лиственничным лесом, и дальше — серебристая степь, прочерченная темными полосами ельников. «Козьи места, светлые, кормистые», — подумал я с радостью.
У старого толстого пня я разбросал снег, чтобы он не скрипел под ногами, проверил ружье и замер в ожидании.
Василий Николаевич был справа, на соседней седловине.
Тихо догорал холодный пасмурный день. Солнце, вырвавшись из–за нависших туч, облило прощальными лучами холмы, на какое–то мгновение осветило лежавшую позади равнину и потухло, разлив по небу багряный свет.
Минуты потянулись медленно. Все тише становилось в лесу. И уже не верилось, что кто–то живет в этой тишине, что нас ждет тут удача. Да если и есть в бору козы, то старик Гурьяныч может до темноты не успеть пугнуть их на нас или они пройдут стороною, минуя седловины, где мы подкарауливаем их.
Чем дольше жду, тем безнадежнее. Единственное утешение — кругом лес. Ох, как хорошо вдохнуть свежий воздух, почувствовать, как мороз приятно щекочет тело под настывшей одеждой!
Жаль Гурьяныча… Сколько хлопот принесет ему эта охота.
Вдруг далеко–далеко, где–то в глубине лога, точно вскрикнул кто–то и смолк. «Кажется, гонит», — мелькнуло в голове, и приятный холодок пробежал по всему телу. Я посмотрел вниз, прислушался. Ничего не видно, не слышно, но каким–то скрытым чутьем чувствую, что кто–то появился в лесу, несется на меня, и сердце начинает биться в нетерпеливом ожидании.
Холодной волной дохнул ветерок, освежая лицо. Закладываю патроны в стволы ружья. Жду, напряженно всматриваясь в густеющий сумрак.
Гаснет у горизонта заря. Темнеет лог, и где–то на холме ударил последний раз дятел. Вдруг, словно в пустую бочку, кто–то ухнул — заревел козел. Далеко внизу мелькнул табун коз и остановился, как бы выбирая направление. Гляжу, идут на меня. С какой легкостью они несутся по лесу и, точно охваченные недобрым предчувствием, бросаются из стороны в сторону, перепрыгивают через кусты, рытвины, валежник! Но на бегу козы забирают левее и проходят мимо меня, к соседней седловине.
Еще не смолк шелест пробежавшего по снегу табуна — вижу, оттуда же, из глубины лога, невероятно быстрыми прыжками несется одинокий козел. Быстро мелькает он по лесу, приближается ко мне. Руки сжимают ружье. Почти невозможно попасть в козла на таком бешеном скаку.
Вот он уже рядом. Три прыжка — и мы столкнемся. Палец касается спуска, еще одно мгновение…
Козел неожиданно замер в последнем прыжке возле меня, глубоко засадив все четыре ноги в снег.
Он стоит в профиль, всего лишь в двадцати метрах, смело повернув ко мне голову и показывая всего себя: дескать, посмотри, полюбуйся, каков я вблизи!
Я поражен его красотой. Забыл про ружье, про выстрел, про охотничий пыл. Какая точность линий, словно точеные ножки, мордочка — весь литой! И какая удивительная симметричность во всей его окраске. Кажется, ни одной шерстинки на нем нет лишней и ничего нельзя добавить, чтобы не испортить красоты. Большие черные глаза светятся непонятной доверчивостью.
Он осматривает меня спокойно, вероятно приняв за Пень. «Если бы ты знал, какой страшный враг стоит перед тобой!» — подумал я, не двигаясь с места и не отрывая глаз от него.
Потом козел вдруг поднял голову и, не трогаясь с места, посмотрел в глубину лога, медленно шевеля настороженными ушами. Тревога оказалась напрасной. Козел, не обращая на меня внимания, вытянул голову и принялся срывать листья сухой травы… «Что это?!» — чуть ли не вскрикнул я. Его шея повязана голубой тряпочкой. Не верю себе. Протираю глаза… Да, голубой тряпочкой!
— У–ю–ю–ю… — Из лога доносится голос Гурьяныча.
Козел сделал прыжок, второй, мелькнул белым фартуком и исчез за стволами лиственниц, как видение. А я продолжал стоять, пораженный этой необычной встречей, не в силах разобраться в том, что видел. Кто привязал козлу голубую тряпочку? Чья рука касалась его пышного наряда? И, наконец, как случилось, что я не выстрелил!
Вдруг справа и ниже седловины щелкнуло два выстрела. Они, точно удары хлыста, болью отозвались во мне. Неужели убит? А может, ранен и его удастся спасти. Я не задумываясь бросился по его следу…
НОЧНЫЕ КОСТРЫ НА ЛЫЖНЕ
Хмурые тучи нависли над холмами. Ночь в тайге наступает быстро. Не успеет солнце скрыться за горизонтом, как в лесу сразу становится сумрачно и тесно. Тьма незаметно окутывает землю. Иду, тороплюсь, с трудом различая след козла, который привел меня не на седловину, к Василию Николаевичу, а к глубокому ключу.
Совсем стемнело, и я потерял след козла. На небе не осталось ни единой звездочки, не видно стало и холмов на горизонте. В темноте исчезли ориентиры.
А места мне тут незнакомые. Куда идти? Надо бы возвращаться на стоянку своим следом, так нет, почему–то решаю идти напрямик, по ключу.
Иду по глубокому снегу. Валежник, кочки, местами непролазная чаща. Сразу обнаружилось, что я давно не ходил по лесу, — быстро устал. Но хочу верить, что где–то близко наши.
Ключ неожиданно раздвоился. Да что это за напасть! Не знаю, куда идти. Сворачиваю вправо. Ничего не понимаю, где я; кажется, заблудился. Жалею, что из дома не взял лыж, на них идти было бы куда легче. Но кто же знал, что такое случится.
Далеко послышался выстрел. Он гулом прокатился по ложкам, ушел за холм и там смолк в ночной темноте. Это наши подавали сигнал, и совсем не оттуда, куда я шел. Пришлось повернуть назад.
Иду долго. Знаю, что меня ищут, мне кричат, но я брожу где–то по незнакомой кочковатой равнине, по–прежнему тороплюсь и в этой спешке больше запутываюсь. Ноги быстро устают, плохо повинуются. Все чаще останавливаюсь, чтобы передохнуть. Никакой седловины поблизости нет. Мною окончательно овладевает чувство одиночества. Я поднимаю ружье и стреляю в темноту. Кто–то огромный, точно разбуженный внезапным взрывом, рванулся и настороженно замер. Прокричала испуганно птица, и стало невыносимо жутко в наступившем молчании.
Из–за туч проглянула луна и щедро залила холодным светом все вокруг меня. Лес раздвинулся. Ко мне вернулась бодрость духа. Теперь я шел на север незнакомыми местами, но верил, что найду своих.
Вижу впереди взбитый снег. Подхожу ближе — это лыжня. Наклоняюсь, ощупываю рукой край — он рыхлый: человек только что прошел. Мы бы встретились, поспей я всего на две–три минуты раньше.
Кто это еще тут бродит ночью по лесу? Но не все ли равно мне сейчас, свой или чужой? Надо догнать. Ему, вероятно, знакома эта местность, и он, возможно, поможет мне выбраться из заколдованного круга.
Я кричу из всей силы. Еще и еще. Голос глохнет в корявых дебрях непробудной тайги.
Надо торопиться. Определяю направление лыжни и набираю темп.
…Время перевалило за полночь. Луна скрылась. Черное от туч небо опять стало казаться кровлей, Погода быстро менялась. Холодный ветер принес снег.
И вдруг набросило дымком.
Я остановился. Еще и еще глотнул воздуха. Сомнений не было: где–то близко, за косой сеткой снегопада, — костер. Ноги несут меня во всю прыть, боюсь, как бы незнакомец не ушел.
На опушке леса лыжня оборвалась, снег притоптали сапоги. Еще десяток шагов — и я увидел толстую сухую сосну, сваленную ветром и подожженную у корней. Припадаю к огню, дую на него и с минуту, забыв обо всем на свете, отогреваю закоченевшие руки, жадно глотаю тепло.
И тут соображаю: ведь человек, идущий впереди, развел огонь, но, не дав ему как следует разгореться, ушел дальше.
Что могло помешать ему погреться?
Снова иду, мну обессилевшими ногами свежий снег и все больше устаю. Обнадеживаю себя тем, что лыжня неизменно приведет меня к людям. Мне представилось, что слева, где–то недалеко, должна быть колхозная заимка, а справа — прииск, до которого и сотня километров наберется.
Ветер налетает холодным шквалом, потрясает гулом бор.
Опять пахнуло дымком. Подхожу к костру. Та же картина: подпаленная толстая сосна, но человек и на этот раз ушел от огня раньше, чем он разгорелся. Ничего не могу понять. Незнакомец, видимо, устал, поджигает толстый валежник, хочет заночевать, но слышит мои шаги на своем следу и убегает. Иначе зачем ему разжигать костры, если он ими не пользуется? У меня пропадает желание догонять его.
Иду не торопясь. Чертовски устаю, но лыжню не бросаю.
По–настоящему разыгралась вьюга. Воет, свистит порывистый ветер, бросая в лицо колючие хлопья снега. И тут я начинаю понимать, какая страшная сила заключена в буране и как легко человеку погибнуть.
Решаюсь развести костер, бросить бесполезное мытарство по лесу. И в поисках подходящего места неожиданно выхожу на дорогу и тут же сквозь буран во тьме вижу манящий огонек.
Унимаю шаги. Как рысь, бесшумно крадусь к костру. Хочу врасплох застать незнакомца. Вот уж близко. Всматриваюсь и приятно поражаюсь: передо мною, как в сказке, вырастает маленькая избушка–зимовье, старенькая, низкая, вросшая в землю и сильно покосившаяся к косогору. В узеньком окошке — свет.
Я с трудом раскрыл дверь, постучался.
— Заходи, чего мерзнешь, — ответил женский голос, — я тебя жду.
— Меня? — удивился я, пролезая в узкую дверь.
— Ну да. Только что Пашка ушел.
— Куда?
— Искать тебя. Костры на лыжне разводит, боится, что у тебя спичек нет, замерзнешь.
— Выходит, я его следом шел?
— Так, наверно.
«Вот ты какой, Пашка, ни пурги, ни ночи не побоялся…» — удивился я.
Керосиновая лампа освещала внутренность избушки. Слева стоял стол, заставленный посудой, возле него — две сосновые чурки вместо табуреток. У порога лежала убитая рысь, прикрытая полой суконной однорядки (* Однорядка–суконная верхняя мужская одежда без воротника). Там же было и несколько свежих беличьих тушек. На бревенчатой стенке висели капканы, ремни, ружья, веники и связки пушнины. В углу, на оленьих шкурах, под ватным одеялом лежала женщина с ребенком.
— Однако, замерз? Клади в печку дров, грейся! — сказала она спокойно, будто мое появление не вызвало у нее любопытства.
Это была эвенка лет тридцати пяти, с плоским, скуластым и дочерна смуглым лицом.
— Вы одна не боитесь в тайге? — заговорил я, немного отогревшись.
— Привычные. Охотой живем… Ты раньше, видно, тайга не ходил? — вдруг спросила она, пронизывая меня взглядом.
— Ходил, а вот видишь — заблудился. Хорошо, что вышел на дорогу и увидел огонек.
— А то бы мог замерзнуть. В кастрюле бери чай. Сахар и чашка на столе, — сказала она, отвернувшись к ребенку, но вдруг приподнялась: — Еще кто–то идет!
До слуха донесся скрип лыж. Дверь открылась и снаружи просунулась заиндевевшая голова Гурьяныча. Вот уж обрадовал он меня своим появлением! Старик беспокойно оглядел помещение, широко улыбнулся и втиснулся всей своей мощной фигурой в зимовье, наполнив его свежим сосновым воздухом.
Бросив у входа на пол рукавицы, старик протер запорошенные снегом глаза, расчесал пятерней заиндевевшую бороду.
— Слава богу! — сказал он с явным облегчением. — Чего только не передумал! Давно пришли?
— Только что, Пашкиным следом.
— Он уж был тут? — удивился старик.
— Был и ушел.
— Эко отмахал каку даль! Здравствуй, Марфа. Ты чего это чужих стала впускать к себе? — уже повеселев, обратился он к хозяйке.
— Сам идет. Окошко сделали нарошно к дороге, огонь ночью не гасим: кто заблудится, так скорее зимовье найдет.
— Эх, до чего же вы славный народ, эвенки! Гурьяныч сел на чурбак, огляделся.
— Однако, устал?
— Немножко. А Тешка где? — спросил старик.
— Ушел ловушки закрывать, скоро промысел кончается.
— Борьки тоже нет? — И старик, подумав, сказал серьезно: — Зря его отпускаешь.
— Он большой, сам как хочет живет.
— Оно–то так, да долго ли до греха!
— Раздевайся, Гурьяныч.
— Спасибо, Марфа, побегу, отдыхать не стану. Мы ведь условились в полночь сойтись у стога, а уж скоро рассвет. Беспокоиться будут.
— Чай попей, еще успеешь.
— За чай спасибо, а от хлеба не откажусь, если он есть у тебя. На ходу пожую.
— Бери, сколько надо, на столе под полотенцем. Гурьяныч достал лепешку, приложил ее к носу, громко потянул в себя воздух.
— Ты, Марфа, мастерица насчет хлеба, ароматный–то какой!
— А я в прошлый раз у вас пробовала бабушкин хлеб — куда с добром, весь день во рту держалась его сладость, — ответила Марфа.
— Бывает и у моей старушки удача.
Гурьяныч положил на горячую печку лепешку, повернулся ко мне и, пряча в усах улыбку, неодобрительно закачал головою.
— Думал, беда случилась, ан нет, обошлось.
— А где Василий Николаевич? — спросил я.
— Там, на сопке, костер держит, кричит да стреляет — знак подает.
— Сколько беспокойства наделал! — произнес я вслух, досадуя на себя.
— Ничего, бывает. Я вот сколько лет живу в зимовье на смолокурке, а иной раз встанешь ночью выйти по надобности и дверь не найдешь: блукаешь в четырех стенах за мое почтенье! А тут ведь тайга. Так что спите, утром раненько Пашка на Кудряшке прибежит за вами.
И он заторопился. Разломив пополам горячую лепешку, сунул ее за пазуху. Скрипнула дверь, и в темной, растревоженной ветром тайге шаги старика смолкли.
А мне уже трудно было отвести мысли от Гурьяныча. Старик как–то весь открылся мне в этой встрече в зимовье. Все у него от леса, где он родился и утверждал свое право на жизнь, на хлеб, на теплый угол. Лес одинаково наложил отпечаток и на его внешность и на характер. У него и фигура, и походка, и заячья шапка, и однорядка, и шомполка составляют одно целое. К тому же старик обладает необыкновенной обаятельностью, которая обнаруживается с первых его слов. Весь он открыт, как лес в солнечный день. Природа в Гурьяныче, кажется, показала, какими отличными качествами она награждает людей за их привязанность к ней.
В избе от накалившейся докрасна печки стало жарко. Я прилег на шкуру и, засыпая, подумал: «Какой вкусной покажется старику горячая лепешка на холодном смолевом воздухе».
А снег все шел и шел. Шумели, баюкая сон, старые сосны…
Меня разбудил запах распаренной сохатины и лука. В углу, плача, тихо всхлипывал трехлетний мальчишка.
— Чем он недоволен? — спросил я Марфу, занятую приготовлением завтрака.
— Петро–то? Должен был Борька прийти, да чего–то задержался. Вот он и ревет. Да и я беспокоюсь…
Снаружи послышались торопливые шаги по снегу и легкий стук в дверь. Петро сразу смолк и, вытирая рукавом мутные слезы, заулыбался, а Марфа распахнула дверь. Вместе со струей холодного воздуха в зимовье ворвался козел. Это было так неожиданно, что я буквально оторопел. В следующее мгновенье я увидел у него на шее голубую тряпочку, Тяжелое дыханье выдавало усталость — видно, издалека бежал к зимовью.
— Пришел, Боренька, хороший мой, — нараспев ласково заговорила Марфа, приседая.
Тот бросился к ней, лижит лицо, руки, а Петька гогочет от восторга, виснет на Борьке, обнимает его.
Я встаю, невольно взволнованный этой трогательной картиной и той привязанностью, что сроднила эти три существа, живущие в ветхом зимовье на краю старого бора. Какой–то необыкновенной теплотой наполнилась избушка. Сколько радости принесла всем им эта встреча! И мне вдруг стало страшно при одной мысли, что я мог убить Борьку.
Ласкаясь, Борька косит свои черные глаза на стол, Марфа ревниво отварачивает его голову, ласково прижимает к себе и что–то шепчет, но тот вырывается. В дальний угол кувырком летит с него Петро и, стиснув от боли пухлые губы, молчит, а слезы вот–вот брызнут из глаз.
На столе Борьку ждет завтрак — хлебные крошки. Он поднимает голову и, ловко работая языком, собирает их в рот. Затем бросается в угол к чашке. Петька преграждает ему путь. Борька бьет его грудью, отталкивает.
Припав к чашке, козел с жадностью пьет соленую воду, фыркает, обдавая брызгами мальчишку.
— Иссе, иссе… — кричит Петька, захлебываясь от смеха.
После завтрака Борька становится вялым, им начинает овладевать какое–то безразличие.
— Еще вчера до заката ушел, всю ночь с табуном проходил, может, волки гоняли, устал. Утрами в это время он привычен спать.
Мать ловит Петьку, одевает в меховую дошку и выталкивает за дверь.
— Иначе не даст уснуть Борьке, — говорит она, подбрасывая в печку дров.
А козел крутится посреди зимовья. Он ищет место для отдыха, бьет по полу копытцами, отгребает ногами воображаемый снег и падает. Ему кажется, что он лег в лунку, сделанную им на земле. Это у коз врожденное. Они никогда не ложатся на снег или на траву.
Мы выходим из зимовья. Неведомо куда исчезли тучи. Над тайгою взошло солнце, и на заснеженную землю легли замысловатые тени старых сосен. Каким величественным кажется лес после ночного снегопада! Все принарядилось, посвежело.
— Мы из стойбища Селикан, — затоварила Марфа, — не бывал там?.. Сюда только зимою промышлять приезжаем. Борька маленький прибежал к нам прошлой весной. Вышла как–то я из зимовья, слышу, кто–то кричит, совсем как ребенок. Смотрю, бежит ко мне козленок маленький, только что родился, мать зовет. Проклятые волки тут, на увале, ее разорвали. Поймала я козленка и оставила у себя. Так он и прижился. Ласковый вырос, мимо человека не пройдет, а не понимает, что опасно, могут по ошибке, а то и с намерением убить… Люди разные, иной так и норовит нашкодить.
— А вы не пускайте его из зимовья, — посоветовал я, вспомнив свою вчерашнюю встречу с Борькой.
— Что ты! Без тайги зверю — неволя. Нельзя не пускать. Вечерами Борька уходит в лес к диким козам, кормится, играет, а утром обязательно прибежит. Видишь, дыра в обшивке двери, это он копытом пробил» всегда в одно место стучится. Утром так и ждем этот стук, Петька ревет, и сама думаю: «Придет ли?»
— Колокольчик надо повесить на шею, тогда каждый догадается, что он домашний.
— Что ты, колокольчик совсем вешать нельзя, все козы от него убегать будут. Куда годится! Может, лучше пусть уходит совсем с табуном, научится бояться людей, дольше проживет. Ты как думаешь?
— А Петька? Да и сама ты кого ждать утрами будешь?
— Поплачем и привыкнем. Хуже будет, если люди убьют… — И она отвернулась от меня, дрогнули ее плечи.
— Напрасно расстраиваешься, Марфа, может, все обойдется, — пытаюсь я успокоить ее.
— Нет, я знаю, половина месяца назад Борька пришел в крови, кто–то в него ружье разрядил. Два дня не выходил из зимовья, думала, пропадет. Но скоро забыл, опять ластится к людям в тайге, мимо не проходит, а то не знает, что убить могут, — твердо сказала она.
«А ведь это могло случиться вчера», — с ужасом подумал я, и у меня не нашлось слов разубедить ее.
— Скажи, что надо сделать, чтобы уберечь Борьку?
Правду говорю тебе: он хороший, ласковый к людям.
Я подумал что это невозможно. Во многих людях еще живет беспощадность к дикому зверю.
— Кто–то едет, — вместо ответа сказал я, повернувшись к дороге.
Между сосен ползла длинная тень. Вот она появилась в широком просвете леса. Это Кудряшка тянула розвальни. Позади шел Пашка.
Лошадь широко раздувая от одышки бока, понуро брела по чуть заметной, запорошенной снегом колее. — Т–р–р–р! — крикнул Пашка, останавливая Кудряшку. — Здравствуйте, тетя Марфа!
— Ты чего так рано? — ответила та.
— За дядей приехал, дедушка просил поторопиться.
— Успеешь, распрягай лошадь, поставь к сену. Петька, посмотри, кто приехал! — крикнула вдруг Марфа, заглянув за избушку.
Оттуда показался Петька, весь в снегу.
— Паска! Паска! — закричал он, бросаясь навстречу.
— Здорово, мужик! — басит Пашка, подражая Гурьянычу. — Где твой козел? Убежал?
Дверь в избе неожиданно распахнулась, и на пороге появился Борька. Он не сводит глаз с Пашки, чего–то ждет.
Парнишка отбрасывает полу дошки, не торопясь, с явным удовольствием запускает руку в глубокий карман штанов, достает жменю овса. Два прыжка — и Борька возле него, хватает овес, долго жует, взбивая губами пену. Потом тычется влажным носом в карман, требует остатки.
— Балует он Борьку, — говорит Марфа, кивнув на Пашку. — Без гостинца не приезжает. И тот издали узнает его, встречает.
Пашка приседает на снег, обнимает козла: он тоже рад этой встрече. Они начинают играть, бегать. Чувствуется, что и у Борьки к этому парнишке большая привязанность. Потом Пашка, точно вспомнив про ночь, поворачивается ко мне:
— Я так и знал, что заблудитесь.
— Почему? — удивился я.
— Место тут плохое: холмы да лога. Я и то иной раз ошибаюсь, а городской и подавно.
— Что и говорить, место однообразное. Но ты, прямо скажу, молодец, Пашка. Спасибо тебе за лыжню, за костры, иначе я и сейчас ходил бы по лесу.
— За что спасибо? — живо возразил он. — С каждым может беда случиться. А насчет костров — не надеялся, что у вас спички есть, разводил под колодами — так они дольше горят, да и знал, что на лыжню непременно наткнетесь.
Все возвращаемся в избушку. Наскоро завтракаем. Борька опять бьет копытцем о пол, разгребает воображаемый снег, падает и быстро засыпает.
Наступают минуты расставания. Что сказать Марфе на прощанье? Чем отблагодарить ее за приют, за неизгладимое впечатление, что оставило у меня старенькое, покосившееся зимовье на краю соснового бора, с ночным огоньком, зовущим уставшего путника. Какими словами рассеять в ней тревогу за судьбу любимца Борьки?.. Не нахожу слов. Говорю просто, от души:
— Спасибо, Марфа. Я непременно еще приеду к вам.
— Приезжай.
Кудряшка лениво шагает по занесенной ночным снегопадом дороге. В морозном воздухе тихо; точно зачарованный, стоит бор, облитый радужным светом уже поднявшегося солнца.
В углу широкой прогалины на вершине сосны–исполина, о чем–то мечтая, сидит мрачный, с вытянутой шеей и печальным взглядом, коршун.
— Поторопился прилететь, ишь как его мороз скрючил, — показывает на птицу Пашка, явно вызывая меня на разговор, — Василий Николаевич вчера здоровенного козла сшиб, — еле стащили с седловины. А вы, значит, не попали в козла?.. Дедушка, если промажет, начинает хитрить: дескать, мелкая дробь или веточка выцелить не дала…
Я думал о другом: о лесной избушке с ночным огоньком, о тетке Марфе, о Борьке, об их привязанности друг к другу. Никакая удача на охоте не могла бы доставить мне столько радости, породить столько раздумий… А костры на лыжне! Они заставили иначе посмотреть на Пашку, озорного деревенского паренька, как будто сроднили меня с ним.
Удивительное ощущение испытываешь, вернувшись домой из тайги, побыв там хотя бы день и вволю нахлебавшись хвойного воздуха. В доме все кажется обновленным; все, что еще вчера надоедало, как будто радо твоему появлению.
Но этой радости хватило всего лишь на несколько минут. На столе меня ждала радиограмма из тайги, куда мы с Василием Николаевичем должны лететь, — в ней сообщалось, что ледяной аэродром окончательно вышел из строя и что по всей реке идет наледь.
Опять задержка… Теперь, после вчерашней разминки, жизнь в поселке невмоготу. Переодеваюсь и иду в штаб. Единственный выход — отправиться в одно из геодезических подразделений, работающих поблизости от поселка, посмотреть, как разворачиваются дела, а за это время наледь на реке сойдет–и мы улетим.
НЕПОКОРЕННЫЙ
Южные ветры слизывают с крутых увалов снег, поднимают ржавые болота. По широким падям стелются ленивые туманы.
Все дольше задерживается солнце; в его ослепительных лучах синеют громады лесов; все доступнее становятся потеплевшие дали, и кажется, никогда они так не манили к себе, как в эту весну. Выйдешь из дома взглянуть на зарю; вскинешь голову к небу и долго ждешь: не закурлыкают ли журавли?!
Но зима не сдается. Нет–нет да и завьюжит непогодица по горам, по лесам, и снова спеленает землю белым саваном.
Вершина зимы — самое обманчивое время.
Мы с Василием Николаевичем возвращаемся из лагеря геодезистов, расположенного под одной из главных вершин Сетлинского хребта, в шестидесяти километрах от поселка. Идем после бурана безлесным отрогом. Всюду на необозримом пространстве лежат заснеженные горы, окаймленные по склонам черной границей леса. Белизна будто скрадывает бугры, крутые ложки и шероховатую поверхность отрогов; все кажется гладким, ровным.
Мы торопимся. Идем без отдыха. Хочется к вечеру добраться до верховья речки Кннгаш и там заночевать.
Лыжи легко скользят по отполированной поверхности надува. Встречный ветер обжигает лицо, стынут руки, и мы с трудом отогреваемся на ходу.
За последним подъемом показалась кннгашская тайга. Мы прибавили шагу и через час уже скатывались к реке.
По северным склонам еще нерушимо лежала зима в легком румянце заката. На ровном снегу легкие вмятины — следы белок, соболей, горностаев. Сам же лес в непробудном покое, в синеве угасающего дня.
У реки нас встретила густая кедровая тайга мощными стволами в густом сумраке и сказочной тишиною. С трудом пробираемся по еле заметным просветам.
В такой тайге приют найти не трудно. Почти под каждым старым кедром можно укрыться от непогоды.
Мы уже развели костер, нарубили хвои для постелей, сделали заслон от ветра, как вдруг снизу послышался стук топора. Василий Николаевич долго и внимательно прислушивался.
— Однако, люди близко, что им тут надо? — сказал он и, немного подумав, добавил: — Пошли ночевать к ним, веселее ночь пройдет.
Мы потушили костер, вскинули на плечи котомки и пошли вниз по Кингашу.
В сумерках проступали лишь самые темные предметы. Теснее становилось в тайге. В лиловую муть уходил горизонт, становилось холодно и грустно среди кедрового безмолвия.
Идем долго. Торопимся, как бы не опередила ночь. Снова стукнул топор, но уже рядом, и тотчас же пахнуло дымом.
На небольшой поляне мы увидели примостившуюся между двух елей палатку. Там же рядом, у саней, кормилась лошадь.
— Да ведь это Кудряшка! Ей–богу, она! Гурьяныч, принимай гостей! — обрадованно кричит Василий Николаевич.
— Кого бог послал? — слышим знакомый голос старика.
Видим, как вздрогнула палатка, как распахнулся вход, и в образовавшееся отверстие показались сразу головы Пашки и Гурьяныча.
— Откуда вас вынесло? — удивляется старик и, выбравшись наружу, что–то в спешке дожевывает, вытирает полой однорядки влажные губы. — Здравствуйте, милости прошу к нашему шалашу!
— Вот уж неожиданная встреча! На курорт приехали? — спрашиваю я, безмерно обрадованный, увидев Гурьяныча и Пашку.
— Кости старые размять решил.
Пашка, подражая Гурьянычу, тоже протягивает нам свою руку, и радостная улыбка не сходит с его лица.
— Подбил председатель колхоза. Мне бы на печке сидеть, а я поддался, взялся не за свое дело, — жалуется Гурьяныч.
— Что за дело? — спрашиваю я, сбрасывая котомку и сбивая снег с унтов.
— Об этом потом. Забирайтесь в палатку, места хватит. И похлебка готова. Мы только сели ужинать, как услышали говор. — И, повернувшись к внуку, строго наказывает: — Натай снега для чая, да поживей!
Пашка, улучив момент, таинственно, шепотком хвастается мне:
— Зверей живьем ловим с дедушкой!
— Ну и как? — У спрашиваю я тоже шепотом.
Парнишка безнадежно машет рукой и исчезает. В палатке тепло и уютно. Больше, кажется, ничего и не нужно. Сбрасываем обледеневшие телогрейки. Нежный запах отогретой кедровой хвои, смешанный с запахом оттаявшей земли, напоминает весну. Она как будто с нами вошла в палатку. В железной печке буйствует огонь. На колышке, вбитом в землю, стоит зажженная свеча. Приятный полумрак.
— Ишь как славно вызвездило, к утру непременно корку снежную натянет, — говорит Гурьяныч, протискиваясь через низкое отверстие внутрь палатки. — Чайку горячего или с супа начнем?
— А вы не беспокойтесь, у нас тоже кое–что есть.
— Гости сыздавна на хозяйских харчах, — заявляет старик, ставя на раскаленную печь котелок с супом.
Вваливается Пашка с ведром снега. Он застегивает вход, и мы отгораживаемся от зимы полотняной стеною. С минуту молчим. Всем хорошо. С каждым глотком горячего воздуха возвращаются силы, и ты будто начинаешь чувствовать всего себя, каждый сустав, каждую косточку. Какая благодать–тепло!
— А для чего вам, Гурьяныч, понадобились живые звери? — спрашиваю я.
— Уже доложил, везде поспел! — Старик косится на внука. — Да на днях вызывали меня в колхоз, председатель говорит: «Выручай, Гурьяныч, в маральник заскочили волки, нашкодили, окаянные, трех зверей зарезали. Надо из тайги пополнить поголовье». Я, конечно, отказываюсь: дескать, какой из меня теперь зверолов! А он напирает, говорит: «Государственное дело, помоги, некому больше». Раньше–то я лавливал и маралов, и коз, и медведей, а теперь мне не сезон. А он свое: «Отлови хоть одного!» Уговорил. Отпросил я в школе Пашку на два дня, поехал сюда, да, видно, зря… — Голос старика безнадежно смолкает.
— В ваши годы, Гурьяныч, зверя поймать, конечно, трудно.
— Не в том дело. Поймать — не большая хитрость, справились бы вдвоем с внуком. — Старик тяжело поднял на меня глаза. — В тайге марала не стало–ловить некого. Сегодня все ключи пониже стоянки с Пашкой обшарил, следа в глаза не видали, будто вымерло все. На что это годится?!
— Куда же звери девались?
В горле Гурьяныча громко хлюпнул глоток. Дрожащей рукой старик снял с печки суп, сказал обвиняюще:
— Истребили! Без надобности истребили! С каждым годом зверь на убыль идет.
— Может, маралы перекочевали в другие места, тайга тут обширная, — пытался я успокоить его.
— Нет, извели. Тут ли зверю не жить зимой?! Нечего греха таить: браконьерство развелось, один перед другим, все с ружьями… Матка ли попалась на глаза или теленок — все под выстрел! Где уж тут живности быть…
— К ответу надо их, Гурьяныч, — говорит Василий Николаевич.
— Была бы моя власть… А председатель сельсовета отворачивается от разбоя, Закон об охране зверя под сукном держит, закрывает глаза. А надо бы привлечь все хамово племя!
— Дедушка, не волнуйся, опять с сердцем плохо будет… — вмешивается Пашка.
— Не перебивай, дай сказать. — Старик ставит котелок с супом снова на печь. — Никто не хочет ударить по рукам браконьеров, вроде как бы до природы никому нет дела. Куда годится такое!.. Лет пятнадцать назад тут же, на Кингаше, я с бригадой отлавливал для маральника зверя. В какой бы ключ ни ткнулся — маралы, сохатые. А велико ли время — пятнадцать лет, и почти ничего не осталось! Какое сердце умолчит? Но и от того, что говоришь, проку никакого: власть на местах будто оглохла. Вот и истребили.
— Завтра собираетесь домой? — спрашиваю я, пытаясь отвлечь старика от горестных мыслей.
— Ума не приложу, что делать. С пустыми руками негоже мне возвращаться, слово дал председателю, а где найти зверя — не знаю. Вам не попадались?
— Видели следы, но далеко и несвежие.
— Может, задержитесь на денек, вместе поищем?! Нам только бы след найти, а уж поймать–то поймаем — это точно.
Мы переглянулись с Василием Николаевичем и без сговора решили остаться помочь Гурьянычу в его беде. Да и кто бы отказался принять участие в столь интересном промысле.
— Значит, согласны? Утром раньше тронемся, надо успеть по насту обежать ложки ближе к предгорью. Может, там зверь будет. А внучек останется на таборе.
У Пашки лицо искажается от огорчения. Он пытается возразить старику, но не может разомкнуть челюсти.
— Останешься без разговоров, — строго повторяет Гурьяныч. — Всем там делать нечего.
Пашка берет свою чашку с супом, захватывает жменю сухарей, отворачивается от нас.
Ужинаем молча. Голод действительно лучший повар. Суп, сваренный в тайге из кусочка мяса, картошки и одной луковицы, без какой–либо поварской хитрости — объеденье! В нем — и тончайший лесной аромат, и свежесть воздуха, и необыкновенный привкус, будто кто–то незаметно подбросил в суп таинственных корешков. Ешь и не можешь наесться!
Перед сном выхожу из палатки. Трепетно и робко мерцают звезды. Луна в голубоватом тумане выбирается из–за лохматых кедров, окутанных морозной мглою. Воздух чистый, звонкий, ни единого шороха… Все спит. В молчании–величие таежной ночи.
Неужели никто не живет в этой лесной тиши?
Гаснет свеча. В палатке полумрак. Тихо потрескивают дрова в печке. Пашка сдержанно всхлипывает под одеялом. Остальные спят или делают вид, что спят. Слышу шепот Василия Николаевича:
— Пашка, перестань хныкать, утром я заболею, останусь в палатке, а ты пойдешь за меня.
Пашка стихает. Гурьяныч поворачивается на другой бок, начинает похрапывать. Под полотняную крышу входит ночь. Только Кудряшка не спит, лениво пережевывая хрусткое сено.
Еще до рассвета нас будит Гурьяныч. Дятел громко вестит утро. Чуть слышно шумит лес. Быстро одеваемся, выбираемся из палатки. Освежаемся студеной водой. Немного движения, несколько глотков холодного воздуха — и сонливость пропадает.
Я весь захвачен предстоящими таежными приключениями…
— Ты что же, Василий Николаевич, в самом деле захворал? — спрашивает Гурьяныч с усмешкой за завтраком.
— Я за него пойду, — опережает Пашка.
— Выплакал! Может, человеку охота была самому пойти, так ты встрял, — мягко говорит старик.
Сборы не долги. Пашка набрасывает на плечи джутовый куль с полувыделанной сохатиной шкурой, огромный, но легкий. С ним он ходил вчера. У меня котомка с веревками, с продуктами и посудой.
А Гурьяныч берет аркан, мягкие лосевые ремни и лоскуты выделанной овчины. За кушаком у него топор.
Становимся на лыжи.
— Разве ружья не возьмем? — спрашиваю Гурьяныча.
— К чему лишняя тяжесть?!
Гурьяныч поворачивается к заре, только что появившейся в просветах заиндевевших кедрачей. Долго стоит, приминая в раздумье угловатыми пальцами бороду.
— Благословен путь! — наконец говорит он и шагает навстречу утру.
— Ни пуха ни пера! — кричит вслед Василий Николаевич.
Гурьяныча не узнать. Куда девалась его старость! Как только он почувствовал под ногами лыжи, сразу исчезла сгорбленность, он стал легким, подвижным, и мы с Пашкой еле поспеваем за ним.
Лес в морозной мгле, в дремотной лени, обласканный утренним светом. Из глубины его, обжигая лицо, тянет сиверок. А вдали, куда ведет нас Гурьяныч, дымятся сиреневатые скалы в темных хвойных папахах. Изредка в застойную тишину наступающего дня врывается стук дятла или стон уставшей стоять в строю старой лесины.
Пробегаем первый ложок. Всюду нерушимая белизна зимнего покрова. На вывернутых корнях, на валежнике, на пнях причудливые надстрой из снега. С деревьев свисают ватные гирлянды. Под буграми дотлевает сумрак ночи.
Лес тишиной встречает нарождающийся день.
Старик не таится, идет шумно и на ходу то стукнет подожком (* Подожок. — палка, дубинка, трость) о сушину, то свистнет, а сам, как коршун, вертит головою, шарит по просветам.
На каждом пригорке задерживается.
— У–ю–ю! — кричит зверолов громко, и взбудораженное эхо уносит тревожный звук в недра старой тайги и! долго не стихает.
— Видно, и тут нет зверя, опустела тайга, а уж где, как не в этих местах, ему быть! — сокрушается Гурьяныч и торопится дальше.
В глаза бьет яркий луч восхода. Встают пирамиды! елей, Пылают сугробы. Куда бы ни глянул — величие пробуждающейся дикой природы.
Навстречу дню летят разрозненные стайки кедровок, В вышине ровно шумит ветер.
Гурьяныч подходит к сваленному бурей кедру, останавливается. Дерево опирается на нижние сломанные сучья, а мохнатую голову трогательно держат на своих гибких стволах три березки–сестры, К ним на помощь тянется осинка.
— Как живые, — говорит старик, показывая подожком на березки, — Вроде как бы жалко им, что умирает такой красавец.
Но вот что–то приковывает его внимание. Он варежкой протирает глаза, смотрит с пригорка вниз.
— Кажись, след! — И Гурьяныч ныряет под навес старых кедрачей.
Мы — за ним. Старик уже далеко и, мелькая между стволов, скрывается за изломом.
Там, где он дожидается нас, я вижу на снегу глубокие вмятины — следы зверей. Они огибают пригорок и теряются в глубине сыролесья. Старик пальцами ощупывает рассыпчатый снег, и вдруг веселеет, добреет его лицо.
— Недавно прошли два взрослых зверя, может, матка с быком, вишь, как широко вышагивали, — поясняет он, обращаясь к Пашке. — И с ними прошлогодний теленок. У этого, глянь, поуже шаг. — И Гурьяныч, заслонив ладонями свет солнца, долго смотрит на стежки следов, хорошо заметные по волнистому снежному покрову. — Теперь бы не оплошать!
Мы подтянули юксы на лыжах. Гурьяныч перевязал потуже кушак и подоткнул повыше полы однорядки. Пашка стянул ремешком на груди лямки.
— Готовы? — спросил, не оглядываясь, старик и, стронув лыжи, стал быстро отмерять расстояние.
Окрыленные надеждой, мы с первого шага почувствовали в себе необыкновенную легкость. Теперь нам все казалось доступным, возможным. Я верил в опыт Гурьяныча, умышленно не расспрашивал его о подробностях этого промысла: хотелось, чтобы все было неожиданностью.
Звери шли густым кедрачом по глубокому снегу и, кормясь на ходу, срезали острыми зубами молодые побеги берез, тальника; местами разгребали копытами снег и срывали нежные верхушки бледно–желтого ягеля. Мы быстро подвигались их следом.
Меня удивляло странное поведение Гурьяныча. Он по–прежнему громко разговаривал; иногда сбивая с лыж снег, стучал о стволы деревьев, тогда как, мне казалось, это не способствовало нашему успеху, и я втайне даже досадовал на старика.
От первой разложины звери пошли крупными прыжками — видимо, услышали нас. Пашку какие–то силы вынесли вперед, но старик повелительно крикнул:
— Не смей! Назад!
У кедра Гурьяныч сошел с лыж, сбросил котомку. Подошел обиженный Пашка.
— Куда поскакал, еще намаешься! Живо разводи костер! — И, повернувшись ко мне, пояснил: — Негоже по насту гонять зверей, ноги могут до кости разодрать. Переждем, пока потеплеет.
— Но маралы могут далеко уйти, — возразил я.
— От своего следа никуда не уйдут.
Солнце встало над тайгою. Не осталось блеска в сугробах. Потухли фонарики. Зима под солнцем лежала одряхлевшая, усталая. Но в воздухе–удивительная свежесть и смутное предчувствие пробуждающейся жизни.
Быстро разгорается костер. На лес сходит теплынь. Пашка сидит на валежнике, обхватив руками колени, и наблюдает, как пламя жадно пожирает сушняк. Гурьяныч переобувается. Я весь поглощен чудесным днем, могуществом природы, мыслями о том, что все прекрасное в ней принадлежит человеку. Каким он должен быть счастливым!
Откуда–то прикатил заяц. Увидев нас, он затормозил бег, хотел встать на задние лапы, но провалился в снег и долго выбирался на кромку уже размякшего наста.
— Пора! — сказал Гурьяныч. И мы тронулись.
Под лыжами мякнет податливый снег. Идем не торопясь. Гурьяныч, видимо, бережет силы. Километра через два натыкаемся на лежку — звери отдыхали после утренней кормежки.
Гурьяныч не задерживается, не глядит на лунки, не говорит ни слова, уходит дальше все тем же ровным, спокойным шагом. Меня же мучит мысль: как можно поймать этих быстроногих и пугливых маралов?
День в полном разливе. Солнце наводит порядок. Лес стоит над потускневшими снегами весь обновленный, в хвойном бархате.
К полудню по ложкам загудели подспудно ручьи — начало весеннего буйства. «З–з–з» — робко заводит разбуженный солнцем комар. Каким приятным кажется этот унылый звук в предвесеннем воздухе!
Первый паук на снегу, первая птичья песня в лесу, первый караван журавлей — как это дорого человеческому сердцу! И хотя все это ежегодно повторяется в одно и то же время, никогда не надоест. Всегда с нетерпением ждешь этих вестников великого перелома в природе.
Маралы, почуяв опасность, удирают по глубокому снегу, в страхе бросаются то вправо, то влево, ищут спасения в чаще и не могут уйти от опасности, от приближающегося к ним шороха.
Гурьяныч и теперь не прибавляет шагу — удивительная уверенность в его фигуре, в спокойствии, даже в молчании. Только Пашке не терпится. Он нет–нет да и сойдет с лыжни, метнется вперед, но окрик старика неизменно возвращает его на место.
Проходим гарь. Солнце палит по–настоящему. Миллиарды каких–то малюсеньких, еле заметных глазу сороконожек ползут по снегу к источнику тепла. В лунках звериных следов они кишат чернотой, скапливаются на освещенной стороне сугробов, ползут дальше, неизвестно куда и зачем.
Мир пробуждается. Разгреби снег, разбей трухлявый пень, отдери на сушине кору — и можно убедиться, что ростки травы, личинки насекомых, жучки, даже почки уже пробудились, но еще таятся, будто дожидаясь, когда зашумит по–весеннему лес.
У спуска в ложок Гурьяныч на минуту задерживается, показывает подожком вперед, кричит;
— Вот они!..
По ельнику мелькнула, утопая в глубоком снегу, серая тень, затем вторая, третья. Гурьяныч свернул влево от следа, оттолкнулся и быстро скатился по склону, пошел наперерез зверям. Мы — за ним.
«Начинается!» — мелькнуло в голове.
Маралы быстро обнаруживают нас, бросаются вправо к белогорью, круто спадающему к краю тайги.
— Там еще глубже снег, — поясняет старик и переходит на спокойный шаг.
Зверей не видно. Они идут одним следом, прокладывая себе дорогу по дну ложка. Гурьяныч то кашлянет, то крикнет — пугает, не дает маралам передышки. Но животные, кажется, начинают понимать, что впереди их поджидает еще большая опасность: она таится в снежной белизне, в глубоких сугробах, в крепких надувах. Они бросаются в сторону к склону, пытаются прорваться к низине, где мельче снег, но на пути встает опасный шорох человека, и звери послушно идут дальше, куда их направляет Гурьяныч.
Чем круче становится подъем, тем глубже снег и тем медленнее идут маралы.
Солнце минует полдень. Тайга редеет, мельчает. Все чаще слышится голосистый перебор зимующих птиц — для них наступает пора отлета на север.
Звери выбрались к краю леса, задержались. Мы увидели их на расстоянии не более ста метров. Сбившись в кучу, они со страхом наблюдают за нами.
Позади стоит крупный бык. Его голова украшена толстыми черными вздутиями рогов. Он, как изваяние, стоит неподвижно, весь поглощенный нашим появлением. Раздувая гневно ноздри, бык угрожающе бьет по снегу копытами.
Рядом с быком самка высоко подняла настороженную голову со сломленными ушами — признак усталости. Из открытого рта свисает длинный язык. Она топчется на месте, вот–вот упадет. Из–за ее спины выглядывает теленок. Помахивая маленькой головой, он, кажется, больше всех возмущается нашим преследованием.
Гурьяныч крикнул, махнул рукой. Бык огромным прыжком рванулся вперед, замелькал желтым фартучком, прикрывающим зад. Следом бросились остальные. Мы с минуту передохнули, сбили снег с лыж, поправили котомки и двинулись дальше.
За краем леса, за низкими дупляными кедрами, растущими по склонам в одиночку или небольшими стайками, начинается подъем к гольцу, прикрытый пологом сверкающих на солнце снегов. Тут зима — ни единой проталины, ни единого пятнышка.
Идут звери от нас на расстоянии не более чем двести метров. Мы видим, как, утопая почти до полбока, бык расклинивает грудью снег. Он горячится, прыгает, падает, но тотчас же вскакивает, поворачивается к нам, угрожает головой. Иногда, охваченная страхом, вперед пробивается самка; тогда еще медленнее идут звери. Бык злится, бьет ее передними ногами, а если это не помогает, отталкивает, выскакивает вперед.
Но вот звери, как будто поняв, что дальше еще труднее будет уйти от врага, все разом повернули назад и замерли. Мы подошли ближе и тоже остановились. Это была незабываемая минута поединка. В застывших позах животных, в их напряженном ожидании и особенно в бычином взгляде чувствовалась звериная решимость сопротивляться до конца. У меня по телу пробежал холодок. Пашка стоял с открытым ртом, обескураженный увиденным. А Гурьяныч, опершись грудью на подожок, ласково смотрел на маралов.
— Устали, голубки? — приглушая одышку, ласково спросил он.
В ответ теленок потряс головою.
— Ишь ты, храбрец какой! Тогда — пошел! — крикнул старик.
Бык метнулся в сторону от следа, провалился в сугроб, за ним — самка. Мы подождали, пока они поднялись, отряхнулись и запрыгали по снежным буграм. Теперь в их движениях не было прежней ловкости, силы; они, казалось, уже не пугались ни крика, ни нашего присутствия.
У границы крутого излома лег теленок. Звери остановились.
— Хватит! — говорит Гурьяныч, задерживаясь.
Я с тревогой поглядываю на низкое солнце — дня остается немного. Не расспрашиваю старика — с нетерпением жду, что будет дальше.
Гурьяныч подтягивает размокшие юксы на лыжах, застегивает на груди однорядку, готовится к последней атаке, но и теперь на его лице несокрушимое спокойствие, уверенность. Мы с Пашкой тоже поправляем юксы, сосредоточиваемся.
Старик подает команду обойти зверей с двух сторон. Маралы встревожены, но не трогаются с места. Теленок с трудом встает. Мы поднимаемся по склону, минуем маралов, и как только оказываемся выше их, Гурьяныч кричит:
— Пошел!..
— Пошел!.. — басит Пашка охрипшим голосом. И мы разом несемся на маралов.
Звери, точно почуяв свободу, рванулись вниз и крупными прыжками стали уходить своим следом. Теперь под гору, по готовой борозде, бежать им было легче. Животные быстро удалялись. Мы старались не отставать. Казалось, к маралам вернулась сила, и теперь они вне опасности.
— Дедушка, разреши побежать вперед, — пристает к старику Пашка.
— Еще чего вздумал!
— Дедушка, милый, охота прокатиться. Я стороной!
— Ну, разве стороной… Айда, валяй!
Пашка мигом перемахнул через сугроб, стремглав понесся вниз, прямо на зверей. Мы остановились, не понимая, что он задумал.
— Так я и знал, нашкодит! — сокрушается старик и кричит во весь голос: — Пашка, не смей!
Но уже поздно… Парнишка в диком азарте настигает бегущего позади быка. Мы видим, как тот в смертельном страхе наскакивает на телка с самкой. Но тех тоже пугает шорох быстро приближающейся опасности, и они несутся быстрее. По сторонам целина метрового снега, теперь уже недоступная для животных. Они сходят с борозды.
Мы останавливаемся в ожидании: что будет? Пашка, широко расставив лыжи, со всего разбега навалился на быка, утопающего в снегу. Взбудораженный зверь огромным прыжком попытался сбросить его со спины, метнулся в сторону, упал, вскочил, а парнишка будто прилип. Мы бросились на помощь. Вдруг бык подкинул высоко зад, и вместе со снежной пылью в воздухе мелькнули шапка, руки, скрюченное тело Пашки. И… все исчезло в белизне. На поверхности остались только болтающиеся ноги с лыжами.
Быстро скатываемся к нему. Помогаем подняться. Он весь в снегу. Смеется — доволен проделкой.
— Твое счастье, Пашка, что некогда: сострунил бы тебя за такое дело, ослушник!
— Дедушка, я же хотел стороною, а оно, вишь, накинуло прямо на зверя, — лукавит парнишка.
— Ладно, «накинуло»!.. — строго перебивает его Гурьяныч. — Отряхнись и догоняй, а мы пошли. — И он, кивнув мне, покатился вниз.
Звери быстро сваливаются в лощину. У кромки леса они замедляют ход. Бежавший впереди бык пошел шагом, затем остановился.
— У–ю–ю! — кричит на них Гурьяныч и угрожающе поднимает подожок.
Маралы тронулись, тяжело переставляя ноги. Бока у них ввалились, шерсть на спинах поднялась, уши упали, из открытых ртов свисают красные языки. А страх, видно, пропал, и они кое–как бегут по снегу.
Мы идем рядом. На землю падают косые лучи солнца. Синие тени уже окантовывают гребни гор, копятся в ложках, ложатся по сугробам.
Внизу тайга. За ней равнина, усеянная стылыми блюдцами озер, В спокойном небе пара воронов.
Кругом тишина.
Нас нагоняет Пашка. Он прихрамывает, на щеке багровый синяк, а сам бесконечно доволен. В глазах еще не погас азарт, Гурьяныч окидывает его строгим взглядом.
— Я те, подожди, покатаюсь, шкодник. Долго ли зверей запалить! На что годится!
— Дедушка, не сердись; говорю: нанесло на быка, а то бы я не посмел. — И он подстраивается в ряд со стариком.
Лицо Гурьяныча светлеет.
Я нет–нет да и посмотрю на раскрасневшегося от удачи Пашку. В его движениях, в том, как он твердо шагает по снегу, — торжество. Какой должен быть у парнишки прилив восторга от одной лишь мысли, что он катался верхом на диком звере!
Идем редколесьем. Никто не торопится. На ночевку в глубь тайги летят кедровки.
Теленок стал отставать. Вот он с трудом добрался до старого кедра, стал жадно хватать открытым ртом снег, потоптался и, не взглянув на нас, точно подкошенный, рухнул на землю — сдался.
Гурьяныч скинул котомку, достал два лоскута овчины и, подавая их мне, сказал:
— Обмотайте ноги и свяжите веревкой, а ты, Пашка, — он бросил внуку топор, — наруби ему под бок хвои, чтобы не простыл на снегу. И догоняйте меня.
Это десятимесячная самочка. У нее раздуваются бока. Она прерывисто дышит и недоуменно следит за нами высохшими от усталости глазами. Мы с Пашкой наваливаемся на нее. Она вмиг оживает, пытается вскочить, бьет ногами и со стоном теряет последние силы.
Мы связываем ее, подстилаем под бок хвою и спешим дальше.
Минуем первую полосу чащи, видим любопытную картину: у края небольшой поляны на толстой валежине сидит Гурьяныч, лениво жует сухарь. На мокром от пота лице все то же спокойствие, А рядом, метрах в двадцати от него, лежит самка.
Услышав шорох приближающихся шагов, она вся напряглась, встала, рванулась напролом по снежной целине, уже не видя куда, наскакивая, как пьяная, на деревья. И вдруг повернулась к нам, шагнула вперед, готовая сопротивляться, а ноги не устояли, подломились, и самка безвольно свалилась на податливый снег. По вечереющему лесу тревожным гулом расползся ее протяжный стон. И тут же послышался торжествующий крик чубатой кукши. Хищная птица будто тайно следила за нашим поединком и, увидев упавшую маралуху, видимо, решила, что тут будет пожива: стала созывать на пир подружек.
Они уже услышали и подают свои голоса, Гурьяныч взглянул на солнце, перестал жевать.
— Теперь можно и поторопиться, — сказал он, вставая на лыжи и направляясь к самке.
Та поднимается, с трудом удерживаясь на ногах. Из раскрытого рта вместе с горячим паром вырывается угрожающий звук.
— Дуреха, перестань, тебе же будет лучше, — говорит задушевным тоном Гурьяныч и, протянув вперед руки, осторожно шагает к ней.
Самка фыркает, бросается на старика, пытается ударить его передними ногами и со стоном падает на снег.
Мы все трое наваливаемся на нее. Я крепко прижимаю ее шею к земле — в таком положении она не может подняться. А сам не свожу глаз с Гурьяныча. Тут есть на что посмотреть и даже позавидовать, Как ловко и привычно он управляется со зверем!
Самка отчаянно сопротивляется, бьется головою, ногами, но через двадцать минут уже лежит связанная, обессилевшая и как будто уже ко всему безразличная, А в горячих, негаснущих глазах бушует звериный протест.
— Успокойся, милая, — говорит старик, приглаживая узловатыми пальцами шерсть на голове пленницы. — В обиде не будешь, а с тайгою прощайся.
Я смотрю на измученную погоней, спеленатую веревками маралуху, и думаю, что не гулять ей больше по лесным просторам, не бродить по хребтам, не видеть с вершин закатов, не отдыхать в прохладе горных цирков. Ее жизнь будет отгорожена от всего этого высокой изгородью. Ненужными станут приспособленность, инстинкт, чутье, слух — все будет приглушено неволей.
Гурьяныч, точно угадав мои мысли, говорит Пашке:
— Не было бы браконьерства, тут бы по всей тайге маральнику быть, чего лучше. Мы неволим зверя, в загородках держим, а лес пустовать будет, На что годится.
Старик сделал, из веревок узду, надел на голову самки и крепко подтянул к ногам.
— Иначе снега нахватается — пропадет, да и голову может в кровь разбить… Чего доброго, ослепнет, — говорит он назидательно, по–прежнему обращаясь к внуку.
— Дедушка, а для чего овчинкой ноги обмотал? — спрашивает тот.
— Чтобы их не порезать веревками. Говорю, зверю тоже больно бывает. Надо с любовью, с заботой…
Мы расстелили шерстью вниз сохатиную шкуру, что нес Пашка, уложили на нее маралуху и только теперь почувствовали, как устали, как хочется есть.
Красное солнце у горизонта. Снег в багровых подтеках. В лесной тиши печаль уходящего дня.
— Пашка, ты на выдумки горазд, како имя дадим маралухе? — спрашивает старик, отрезая нам по ломтю хлеба.
— Кедровка. Лань. А той, — парнишка кивает в сторону телки, — Дочка.
— Вы за како имя? — обращается ко мне Гурьяныч.
— Лань — не плохо, да и Дочка — тоже.
— А быка назовем Непокоренный, — говорит Пашка.
— Это почему же Непокоренный?
— Его нам теперь не догнать — ушел.
— Уйти ему некуда, внучек, — спокойно возражает старик.
Мы быстро съедаем по куску хлеба с маслом, набрасываем котомки, возвращаемся с Гурьянычем к телке.
— Дедушка, у нас остается одна шкура под быка, а как же Дочку потащим? — спрашивает Пашка.
— Что–нибудь придумаем.
Подойдя к телке, Гурьяныч сошел с лыж, сбросил котомку. Его доброе лицо осенила какая–то радостная мысль. Он внимательно осмотрел бьющуюся в припадке гнева самочку, ощупал бока, как бы проверяя дыхание, и улыбнулся во весь рот:
— Тебе бы, Дочка, радоваться, а ты ишь что делаешь! Подержите–ка ее, — просит он.
Гурьяныч быстро развязывает телке ноги, и та вскакивает, отбросив нас всех в сторону, выбегает на свой след, скачет по снежному полю, затем переходит на шаг; не оглядываясь, не останавливаясь, обиженной, одинокой уходит к кромке леса.
У Пашки опускаются руки, глаза и рот широко раскрыты от удивления.
— Дедушка, зачем же отпустил? — возмущается Пашка.
Да и мне это непонятно.
А Гурьяныч как будто не слышит внука, стаскивает с головы шапку, машет ею в сторону удаляющейся Дочки, ласковыми глазами провожает счастливицу.
— Выходит, зря связывали телку, — обиженно продолжает Пашка.
— Нечего, внучек, жадничать, всего не заберешь. Нам и двоих хватит, управиться бы!.. А связывали не зря: снегу сгоряча нахваталась бы — и хана ей. Понял? А теперь, отдохнувши, ничего ей не страшно. Жить будет… Да и на приплод надо оставлять, иначе как можно! Подумай–ка об этом…
Мы видим, как за верхним краем кедрачей скрывается Дочка. Да, ей повезло, она попала в руки Гурьяныча.
— Счастливого пути! — кричит ей вслед парнишка.
Через несколько минут мы уже тащим на сохатиной шкуре связанную маралуху вниз по логу.
Метров через двести от борозды, проложенной еще в полдень зверями, бык свернул влево, мерным шагом ушел в боковой распадок.
— Надо до темноты управиться и с ним, — говорит Гурьяныч, сбрасывая с плеч лямку.
Мы оставили самку у сворота, а сами, набирая скорость, тронулись по следу быка.
От лога марал поднялся на выступ, окруженный с трех сторон отвесными скалами и соединенный с отрогом узким перешейком. Там он, видимо считая себя вне опасности, лег под старым кедром.
Услышав шаги, зверь вскочил, рванулся к проходу, но наткнулся на нас, осадил назад и стал грудью весь на виду — могучий, непримиримый. Его большие, круглые глазка, в которых отражался отблеск закатного солнца, были полны звериного гнева. Из раскрасневшихся ноздрей вырывались клубы горячего пара. В этот решающий момент поединка он, как никогда, был собран, уверен в себе.
— Смиришься, неправда!.. — говорит Гурьяныч, не отрывая взгляда от марала.
Он подает нам знак идти вперед. Осторожно все выходим к выступу, окончательно захватываем пути отступления зверя. Тот, кажется, понимает, что попал в западню, на какую–то долю минуты замирает и вдруг в стремительном броске вперед налетает на кедр, за которым едва успевает скрыться Гурьяныч.
Рог от удара о ствол лопается, кровь брызжет на снег тугими струями, заливает морду.
Бык отступает, пятясь задом, и мы видим, как он снова наливается силой.
— Этого не взять! — думаю я вслух.
— Надо поаккуратнее: зверь в опасности во много раз сильнее, — говорит Гурьяныч, не отрывая взгляда от быка.
А Пашка ни жив ни мертв, прижавшись к березе, пугливо выглядывает из–за ствола.
Гурьяныч, не торопясь и все время с опасением следя за быком, достает волосяной аркан, набирает его большими кругами в руку. Выходит из–за кедра. Человек и зверь стоят в пяти метрах друг против друга. Я с замиранием сердца, с какой–то боязнью за Гурьяныча, слежу за этим немым поединком.
Бык, не трогаясь с места, чуточку приседает и, горбя спину, уже готов обрушиться всей своей силой на врага, но в воздухе слышится свист аркана, Старик ловким броском заарканивает его и конец захлестывает за ствол кедра.
Марал вздыбился, рванулся вправо, влево, до хрипоты затянул на шее петлю и замер, упершись всеми четырьмя ногами в землю. Он взглянул на нас обезумевшими глазами, в которых не осталось и капельки страха, и бросился в пропасть. Аркан лопнул — и бык исчез за скалой.
Снизу донесся грохот камней и треск сломанных деревьев.
Пашка так и остался стоять, еще сильнее прижавшись к березке. На лице Гурьяныча и отчаяние, и виноватость, Я не могу прийти в себя от случившегося. Инстинкт жизни — самый могучий инстинкт — в последний момент толкнул зверя искать спасения в смертельном прыжке…
Мы подходим к краю обрыва, заглядываем вниз, но из–за карнизов не видно основания скал, куда упал бык.
День угасает на лохматых вершинах старых кедрачей, в морозном румянце заката. Дали прячутся в тумане. Неумолимая темень сползает с гор, окутывает дремучее царство хвойных лесов…
На душе тяжелое чувство вины.
Спускаемся под утес.
Зверь лежит шершистым комком, заваленный сучьями и снегом. В его помутневшем взгляде теперь нет ни гнева, ни беспокойства. Он умирает. Его дыхание становится все реже, глаза перестают закрываться, и мы видим, как угасает в них жизнь.
— Не покорился!.. — говорит с болью Гурьяныч и начинает снимать с шеи зверя обрывок аркана. Потом
поворачивается к внуку, долго молчит и пристально смотрит ему в глаза. — Уважать надо такое! Не смотри, что зверь, а геройски погиб за волю.
Пашка утвердительно кивает головой.
Еще с минуту мы стоим молча, охваченные чувством гордости за зверя.
— Пашка, айда на стоянку! Пусть Василий Николаевич запрягает Кудряшку и едет навстречу, а мы потихоньку потащим маралуху. Поторопись, внучек!
— Я, дедушка, вмиг добегу! — кричит Пашка, и в кедраче смолкает шорох его лыж.
Месяц огненным бубном виснет над темными кудрями сосен. Чуть посветлело в лесу.
Вот и закончился долгий и трудный день. Отбивает поздний час дятел. Настывает снежная корка. Только высоко в небе чуть заметный отблеск давно скрывшегося солнца.
В одиннадцать часов, уставшие, измученные, мы наконец добрались с живым грузом до палатки. Гурьяныч и Василий Николаевич еще долго возились возле маралухи: надо было сменить на ногах мокрые веревки, овчину и подостлать под бок побольше хвои.
В палатке жарко от накалившейся печки. В тепле еще больше обнаруживается усталость. Ужинать не захотели. Выпили по кружке чая — и спать. Сон был единственной наградой за дневные дела.
В печке гаснет пламя. Над полотняной крышей ночь, И засыпая, я думаю о том, какая разная судьба у этих трех маралов… Потом вспоминаю Пашку: ему повезло. Сколько впечатлений, сколько свежих мыслей, загадок! Все, что парнишка видел сегодня в природе, что пережил, несомненно осядет добрым слоем в его еще детской душе, Природа не терпит фальши, она воспитывает смелых, честных, сильных духом людей. Ее благотворное влияние на человека безгранично, и очень жаль, что мы порой недооцениваем этого.
С этим я засыпаю, но слышу рядом шорох и шепот:
— Дедушка, почему он прыгнул в пропасть?
— Говорю, страх перед неволей у него сильнее смерти.
— А–а… — и парнишка отползает, еще долго ворочается, вздыхает, не спит.
Гурьяныч поднимает нас рано, торопит в путь. Слышно, как стонет маралуха. Выхожу из палатки. Над заиндевевшими кедрачами голубеет ласковое небо, политое нежным светом наступающего утра.