XVIII
Любители сильных ощущений бросаются из жаркой бани нагишом в сугроб. То же, в сущности, проделал и Прохор Петрович Громов. От напряженного труда – к созерцательной бездеятельности, от богатства – к нищете; эта резкая смена обстановки ослепила его душу, как свет молний после глубокой тьмы.
– ...Видишь, как мы обносились-то с ним, с братом-то, с молчальником-то. Земле все предалось, праху... Садись на чурбан. Сказывай-ка.
Прохор стоял перед старцами, низко опустив голову, руки по швам, глаза в землю.
– Вот... пришел... поработать с вами, старцы праведные. Отец про вас говорил. Мой отец был здесь. Душа болит... – осипшим басистым голосом с трудом выговаривал он, отрывая слова от сердца.
– В ногах правды нет, садись. А брат мой мается... Видно, скоро смерть ему. Знаю, знаю отца твоего, помню, был. Тебя разыскивал, ты парнем был тогда. Теперь оброс. Много воды утекло. Кысаньки наши сдохли. Вишь, шкурки одни. А глаза как живые. Видят, может быть... Разумею, что видят.
Прохор у тихих, темных старцев. Но вместо душевного успокоения, которого он искал, все его мысли шли вразброд; стройные идеи, едва возникнув, распадались в прах, внутренние силы надломились, дух померк, тело стало дрябнуть.
Страх матерого хищника, что его богатая добыча будет пожрана другими, угнетал Прохора и день и ночь. Наверное, все будет промотано Ниной, этой, по его мнению, заумной, ограниченной женщиной, все будет пущено на ветер во имя призрачных мечтаний. В этом поможет Нине инженер Протасов, воплощенный злой гений Прохора.
Зачем он бежал сюда от гордых своих желаний покорить непокоримое, все взять, что миллионы лет валялось под ногами? Зачем он здесь? Какую помощь могут оказать ему эти старые, потерявшие человеческий облик «Божьи люди»? Дурак, сбившийся с пути слюнтяй, суеверная баба, ослабевший, ощипанный галками орел!
Так в гордыне своей думал Прохор, унижая себя и посмеиваясь над собой. Но все-таки, удерживаемый какой-то силой, вопреки своему желанию, он продолжал жить у старцев.
Кругом непролазная тайга. Вместо торной дороги одни медвежьи тропы. Возле избушки огородишко. А ближе к речке – крохотная росчисть от коряг и пней: там засеяна рожь, кусочек гречихи, горох.
Прохор вместе со старцем Назарием копается на огороде. Широкоплечий старец черен видом, прям и высок, как столб.
– Что ж ты, ковырнешь лопатой да опять стоишь? Ты не задумывайся, копай... – говорит он Прохору грубым, басистым голосом.
Прохор здесь десятый день. Таскает воду, пилит дрова, ест картошку с черными лепешками. Чаю нет, молока нет. Пьют заваренный в кипятке бадан.
– Вижу, одолевают тебя мысли мирские. Обруби их, плюнь. А то замаешься.
День жаркий. Все тело Прохора взмокло. Донимают комары.
– Помогай Боже, – выплыл из кельи, как туманное облако, маленький, согбенный старец Ананий. Он большеголов, ледащ, седенькая бородка клинышком, голый желтый череп и голубые прищуренные глаза. Босой, одет в белый балахон.
– Что, старец праведный, поднялся, оздоровел? – спросил Прохор.
– Поднялся, милый, – тенористым говорком ответил маленький Ананий и перекрестился сухой рукой. – Стар есмь. И очми мало вижу. В расслаблении двенадцать ден был. Скорбен зело, труждаться не могу. Престарел. Сто лет мне.
Он сел на грядку, приложил к глазам руку козырьком и с ласковой улыбкой заглянул в лицо Прохора.
– А был постоянным трудником, до самых древних дней, – сказал он. – А ты?
– Я?.. Я... тоже, – смутился Прохор. – Всю жизнь в труде...
– Хм... – сказал маленький Ананий и поник головой. На желтом черепе его играло солнце. Потом вновь вскинулся изможденным лицом, шире улыбнулся, блестя белыми мелкими зубами. – А кому ж ты, соколик мой, трудился: духу или брюху?
Прохор молчал, смотрел в землю. По земле полз розово-серый жирный червь. Прохор рассек его лопатой.
Прохору не нравился такой допрос. В нем назревало раздражение против себя и против этих, по его мнению, старых межеумков.
Поздний вечер. Пьют горький настой бадана. Прохору хочется есть. Хлеб черств, картошка прискучила, да и мало ее: по четыре картошины на брата. Глотая слюну, Прохор косится на упрямого старца Назария: «Глупый чурбан, ничего не жрет, воздухом сыт». Прохор припоминает свою первую трапезу с ними.
– Вот, старцы-пустынники, я кой-что притащил сюда. Примите подарок мой, – сказал тогда Прохор и стал выкладывать из туго набитой торбы снедь: сыр, колбасу, икру, банки с консервами.
– Не надо нам, мы отказались от этого много лет, – не раздумывая, отмахнулся Назарий.
– Я тоже не хочу. Я для вас.
– Тогда выбрось это в огонь, не смущай нас, – мужественно пробубнил Назарий.
Все брошено в речку, все съедено рыбами.
А вот сегодня Прохор нырял, добыл из омута коробку килек, ел с картошкой, смачно облизывал пальцы. Старец Назарий, видя это, сверкнул на вкусность глазами, потемнел лицом и, ссутулясь, быстро вышел. Пожирая снедь, Прохор с удовольствием прислушивался, как за стенкой сердито бормочет, отплевывается ушедший старец. Лежавший калачиком Ананий втянул ноздрями аппетитный запах, весь как-то встревожился, приподнялся на локотках, щупленький, большеголовый, похожий на ребенка-рахитика, и воззрился в рот Прохора.
– Чего вкушаешь, сыне?
– Рыбу. Кильки.
– Солененькая?
– Соленая.
– С перчиком?
– С перцем. С лавровым листом.
У Анания пошла слюна, он пал навзничь, повернулся лицом к стене, застонал жалобно, по-хворому.
Прохор положил три кильки на картошку, картошку на хлеб, встал, ударился теменем о низкий потолок – посыпалась сажа, – вышел на волю. Назарий сидел на пне, обхватив ладонями локти, всматривался в тихую даль, где речка.
– Вот, старец Назарий, съешь рыбки, рыбка не вредная, ее и Христос вкушал, – и под самый нос старца подсунул смачный кусок.
Старец насупился, влип взглядом в кильки, захлебнулся слюной, и соблазненная рука его нерешительно приподнялась. Но вдруг, встряхнувшись, как от пронзившего его электрического разряда, вскочил, вырвал кусок из рук Прохора, швырнул на землю и с яростью растоптал дырявыми опорками. А на попятившегося Прохора зычно крикнул:
– Сгинь, дьявол-соблазнитель, сгинь! Не святой хлеб топчу, а грех соблазна попираю... Отыде от меня, сатана...
Прохор глядел проказливыми глазами в сутулую спину удалявшегося старца, укорял себя: «Хорош, дурак... Щенок, паршивец! Да какое я имею право?»
Надвигалась сырая, пахучая тьма. Спали в келье, чтоб не донимал рыжий мохнатый комар. Дверь распахнута. Возле двери, на воле, курево из гнилушек – преграда таежному гнусу.
Ананий чуть похрапывал в уголке на кой-как сколоченных низеньких нарах. На досках слой мелко нарубленных пушистых веток кедра, сверху дерюжина. В переднем углу, перед черной, без всякого лика, доской, горела лампада. Кругом черно, как в черном гробу, стены, потолок в жирной бархатной саже: избушка топилась по-черному.
Прохор вытянулся вдоль стены на лавке, в головах рваный, подбитый ватой зипун, в котором сюда пришел он. Под зипуном револьвер и коробка с патронами.
Прохор косится на распахнутую дверь. В нее, как в раму, врезан кусок мира с дремотной тайгой, с клочком покрытого звездами неба. Клубится ленивый дымок.
Прохор вышел на воздух курнуть. Звездный свет закрыт тучами. От сгустившейся тьмы мир стал тесен, как келья, а келья просторна, как мир: отблеск лампады творил там новые дали. И в этих призрачных далях чудились Прохору прииски, фабрики, заводы. Там был волк. Были Стешеньки, отцы Александры, Анфисы, Синильги, Протасовы, был Филька Шкворень, был пристав, звенело, брякало, искрилось золото, и гордая башня «Гляди в оба» стремилась вспороть брюхо бездонных небес...
Вдруг в сознании Прохора снова послышались отдаленные залпы, визги пуль, стоны и крики расстреливаемых...
«Ну, опять!» Прохор в страхе передернул плечами и – в келью. Прилег. Его мутила душевная тошнота. Он мрачно раздумывал: «Зачем же я пришел сюда? Пришел отдохнуть, пришел покаяться, пришел, чтоб набраться силы, как-то переломить свою жизнь. Ну, переродиться, что ли, стать другим... А каким? Черт его знает, каким... Надо потолковать со стариками, по-тихому смириться перед ними – может, легче будет».
Все трое лежали молча. Прохор кашлянул.
– Не спишь?
– Не сплю.
– И я не сплю, труднички, – водной струйкой вплелся тенорок. – Сон студный исчез.
– Мне хотелось бы, старички Божьи, потолковать с вами о самом важном для меня...
Его перебил гукающий бас Назария:
– Не то важно, что важно, а то важно, что не важно.
– Не могу понять. Поясни, отец.
– Ты мнишь, сыне мой, важным то, что совсем не важно. Скажем: славу, богатство, почести. А не важным мнишь то, что в жизни самое важное. Печешься ли о ближних своих, не тиранишь ли их, творишь ли им добро? Вот это и есть в жизни самое главное... Прямо ли ходишь, и светильник твой пред тобою, или змеей ползучей виляешь по жизни и жалишь всякого, кто попал на тропу твою? – Голос старца был властен, он гудел в тишине, в мягком блеске лампады, по-строгому.
Щекам Прохора стало вдруг жарко, кровь ударила в голову.
– Глупости городишь, дед, – желчно сказал он. – Да, впрочем, где тебе... Все это от пустоты своей нищенской говоришь ты. Сдается мне, я умнее вас, отцы пустынники.
Старец Назарий вздохнул в ответ глубоко и тяжко. Ледащенький Ананий привстал на локотки, проиграл голосом, как на свирели:
– Гордыня... Горды-ы-нюшка... – Локотки потеряли упор, старец снова прилег, свернулся клубочком, как кошка.
Лампада погасла. Мир кельи и мир за стенами слились. Стал один беспредельно маленький мир, похожий на гробницу червя.
– Дара смирения нет в тебе, – гукнул Назарий.
За дверью темная тьма стала меняться в сутемень. Поухивал филин, дождь крапал по коряжистой крыше крупными каплями. Где-то, в край все еще темной земли, мерещилось утро.
Так прошло две недели. Прохор измаялся. Коммерческого склада мысль, мускулы, полнокровные соки тела просили неустанного созидания, широкого творчества, а он с поникшей душой ходил по тайге, рубил дрова, вскапывал гряды, как простой, безграмотный человек.
От нечего делать, по заветам старцев, он стал осматривать всю свою жизнь. Но раскаянья не было. Даже напротив: когда проверял свое прошлое, в памяти подымались лишь девки, бабы, гулянки, Анфиса. И вместо страждущих вздохов у Прохора набегала слюна похоти, как у стариков пустынников от запаха килек. Все чаще, все ярче всплывал в его сознании милый образ Анфисы. Сердце Прохора в постоянном унынии, сердце искало иных путей, иных выходов и не могло найти; к невозвратному нет дорог, невозвратное погребено вместе с Анфисой в могиле.
– Анфиса, родная моя... Отзовись! Прости меня, грешного, – почасту тайно взывал он, и душа его холодела.
Как ни старался Прохор опроститься, напустить на себя личину смирения, он не мог этого сделать искренне, от всего сердца. Продолжалась игра в маскарад. И эта игра становилась ему противной.
Прохор весь в раздвоении. Звериное в нем всегда на дыбах, настороже. Нет сил задушить в себе обезьяну.
Однажды в тайге Прохор ухлопал из револьвера зазевавшегося олененка. В отдаленности от жилища старцев он изжарил на костре лучшие куски, наелся и, провялив в дыму, схоронил большой запас мяса на старой сосне, чтобы не слопали хищники. Тихомолком от старцев Прохор каждый день приходил сюда подкреплять свои силы. Но гораздый на нюх, на слюну старец Назарий, крутнув носом, как-то всерьез заметил Прохору:
– Не поклоняйся телу, поклоняйся живому духу в нем.
– Это к чему? Не понимаю. – И Прохор, рыгнув, озадаченно поднял брови. – Я дух люблю, ежели вкусно пахнет.
Старец с назидательной жалостью потряс головой, пронизал Прохора строгим взглядом.
– Тело человеческое внутри – нужник. Понял, чадо неразумное, брыкливое? (Прохор прикрыл рот картузом и опять рыгнул.) Вот, видишь? – И старец сел на пень, в бороде промелькнула ухмылка. – Мирской человек всякий день унавоживает мертвечиной и падалью чрево свое. А ты брось. А не можешь отвыкнуть – уходи от нас. Хоть бы дикого чесноку пожевал, парень. Тьфу.
Старец пнул гостя взором, как посохом.
– Брат зовет, брату недужится. Пойдем.
Тихий Ананий лежал, свернувшись калачиком, улыбнулся вошедшим, сказал:
– Многотрудно мне, – и стал легонько постанывать.
Старец Назарий, голову вниз, слушал, кряхтел.
– Многотрудно мне, – повторил Ананий, приподымаясь на локотках. Прохор с Назарием пособили ему сесть. – Не ведаю, камо гряду, а чувствую – скоро отыду от вас обонпол...
В окошечко тянулось солнце, желтый череп Анания золотился, белесые глазки трогательно взмигивали, Ананий тужился улыбнуться.
Назарий присел подле него, взял его за руку, сморщился, боднул головой.
– Куда ж ты собрался, брат? – И голос черного Назария стал мал, скрипуч и жалок. – Пошто уходить хочешь? А я-то как? Тогда зови и на меня смерть тихую.
Втянутые желтые щеки Назария задрожали. Стоявший тут Прохор прислушивался к их нудной беседе, с преступной насмешливостью оценивал смысл их слов. И нимало не жаль ему этих старцев.
– Ройте могилу, не мешкайте.
Ананий перекрестился, осторожненько лег. Взяли по лопате, вышли.
Могилу копали на любимом Ананием месте, под тремя высокими соснами.
– Местечко сие брат давно облюбовал для праха своего.
Копали целый день в гнетущем молчании. Земля – песок, а дальше – вечная мерзлота, повеяло жутким хладом. От усталости Назарий едва разгибал спину. Прохор пошел к ручью напиться. А когда вернулся, маленький согбенный Ананий уже стоял у края своей могилы. В костлявой руке его свилеватый посох. Он заглядывал в могилу, скрипел чуть слышным голосом:
– Вот и домина богатая... Кладите меня лицом к востоку. Сквозь землю солнышко хочу зреть.
У старцев Прохор увидел несколько толстых церковных книг, почерневших от копоти. В тайге, под тенистым кедром, развернул книгу.
«О, уединенное житие, дом учения небесного, в котором Бог есть все, чему учимся! Пустыня – рай сладости, где и благоуханные цветы любви то пламенеют огненным цветом, то блестят снеговидною чистотою, с ними же мир и тишина. О, пустыня, услаждение святых душ, рай неисчерпаемой сладости!»
Чтоб уяснить смысл этих строк, Прохор прочел их трижды. Ему, человеку практической складки, похвала пустыне, в которой прозябают два его старца, казалась бредом глупца. Пустыня! Убежище лодырей и физических калек. Нет, пустыня не для таких, как он. Надо утекать отсюда без оглядки, пока вконец не раздрябли мозг и мускулы. Надо бежать.
Через плечо Прохора в книгу заглядывал подошедший тихо старец Назарий.
– Мудрость, мудрость, – загудел он трубой. – Вникнул ли, чадо, в смысл мысли сей?.. Ищи в книге смысла сокровенного, преклонись ухом души, только тогда уразумеешь...
Старец сел у ног Прохора, под пенышек, на опавшую хвою. Прохор мрачно сопел.
– Веры нет во мне.
– Не веры в тебе нет, а душа твоя лишена умиления. «Когда в сердце есть умиление, тогда и Бог бывает с нами». Так святой Серафим-батюшка молвил.
– Но что ж мне делать, ежели у меня веры нет! – Прохору вдруг стало тошно, уныло. – Я пришел к вам, чтоб стать другим, а вот... как-то... я еще хуже, может быть, сделался...
– Молись.
– Не могу молиться! Крещусь, а сам о бабах думаю...
Старец поднялся, смягчая свой голос, сказал:
– Ты не бойся сего шума мысленного, это действие врага, по зависти его.
– Эх, слова все, слова... Брехня одна, пустозвонство! Дурак был, что к вам, дуракам, пришел. – Прохор, как всегда, был прям, груб, раздражителен. – Раз вы в святые лезете, вы в миру должны жить, людей спасать. А вы себя спасаете. Я думал – вы короли, мановением ока снимающие с человека все тяжести. А вы такие же нищие духом, как и всякий. Живые черви вы...
Прохор промучился еще два дня. И совершенно внезапно, без всякой связи с настоящим, стало грезиться ему давно прошедшее. Вдруг развернулись, окрепли навязчивые думы об Анфисе. Куда бы он ни шел, что бы ни делал, Анфисин образ с ним. Чтоб свалить себя утомительной работой, Прохор корчевал в одиночестве пни в лесу. Однажды его позвал голос: «Здравствуй, Прохор». Спину Прохора свело морозом, Прохор обернулся. Меж деревьями стояла в тумане Анфиса. Прохор крикнул – туман исчез. Прохор бросился бежать напролом, круша, как вепрь, трущобу.
Три дня подряд тяжелые видения терзали его. Он был охвачен страхом сойти с ума. «Мысль моя затмевается», – с ужасом думал он. Живой, телесной поступью подходила она к нему ночами, оправляла в его изголовье веники, садилась рядом с ним теплая, нежная, что-то говорила. Тяжко восстав от сна, Прохор ничего не мог вспомнить из странных ее слов.
Прохор негодовал на себя, на старцев, на пустыню, не в силах понять, что с ним происходит. Уйти же отсюда с опустошенным нутром, не сбросив здесь тяготивших его злодеяний, он не мог... Что-то надо сделать. Может быть, нужно убить старцев, этих червей земли... Черт его знает, что надо сделать! Душа болит, проснувшееся сердце тоскует по Анфисе. Но – баста! К прошлому возврата нет, и нет охоты возвращаться в немилый дом, где кровь, к жене, к врагам своим. Так что же делать мятущемуся Прохору? Ему и здесь не жить... Ему нужно бежать, куда придется, быть может, в село Медведево, на горькую Анфисину могилу, а если не выдержит душа, то перекинуть чрез сук сосны аркан и затянуть на глотке петлю.
Заросший волосами, грязный, ободранный, похожий на страшного разбойника-бродягу, однажды Прохор сказал Назарию:
– Я ухожу от вас. Обманщики вы с братом. Сулите то, чего не имеете. Прощай, старик! – с надрывом крикнул он, сел на коня и быстро, не оглядываясь, скрылся.
Пораженный старец не успел одуматься, как в лесу, один за другим, ударили два выстрела.