XXXII
Степан проснулся в холодном поту, с бьющимся сердцем. В мертвой тишине дома громко, назойливо стучали часы. Холодный свет луны лился, в окно, тень от рамы крестом распростерлась на полу. Сон ушел. Курил, ворочался. «Нельзя так. Нельзя!» — твердил он себе.
Когда-то на чердаке этого дома тоже мучился без сна. Рядом спокойно посапывал Виктор. Словно дразнил его. Не ему мучиться бессонницей. Счастливчик. Диплом, считай, в кармане. Со своей настырностью и дипломом высоко подымется. На Верке женится. Этот дом со временем к нему перейдет. Кругом везение. Но почему? Вот он, Степан Миньков, чем хуже? Ни умом, ни способностями, ни ловкостью не обделен. А почему же так паскудно складывается жизнь? Или сам виноват? Может быть. А уж если до конца честным быть — виноват без всяких может быть. Веру, например, позволил увести из-под носа. Вера, конечно, не принцесса. А все же… Виктор ее так просто не уступил бы. Уж если он во что вцепится, не отступится, не попустится. В этом все дело.
Когда у Веры умер отец, а сама она попала в больницу, сказал себе: вот он, случай, пробуй… Все обдумал без торопливости и азарта. Любая ошибка исключалась. План был до смешного прост. Но в простоте и заключалась его сила. Письма Виктора забирал в общежитии и уничтожал. Кроме одного, где этот счастливый недоумок игриво хвастал, что не скучает. Не письмо — подарок. И позднее… Телеграмму, сочиненную от имени Веры о том, что она считает себя свободной, этот недотепа принял как должное, ни в чем не усомнился и — ну не балбес ли! — написал ответ словно по заказу.
Нет, тогда душевной маеты и тесноты не испытывал. В конце концов каждый получает то, чего заслуживает. В споре с Виктором не может, не должно быть проигрыша.
А вот чувство вины перед Верой было. Но он верил, что когда-нибудь она будет даже благодарна.
Этот дом стал для него не просто жильем, крышей над головой, а чем-то гораздо большим. Здесь он, может быть, впервые почувствовал себя хозяином своей жизни, своей судьбы. Повезло и с работой. Никто над душой не стоит — иди туда, иди сюда, делай то, делай это. Полностью независим… А от тебя зависят многие.
Одно было плохо, зарплата — с гулькин нос. И Вера получает не бог весть сколько. Ужимай, ограничивай себя и в том, и в другом, и в третьем.
Завел подсобное хозяйство. Дело оказалось муторным и малоприбыльным.
Но осмотрелся, увидел: тайга — золотая жила. Мясо, рыба, мех… Если ты не дурак — будешь жить, как другим и не снилось. Дураком он себя не считал. Но дело одному неподсильное. Нужны люди. И не всякие… Чтобы с полуслова понимали. Тимоху обработал быстро. Пригрозил, что может его запросто упрятать в тюрьму. А потом приласкал, и Тимоха сделался послушным. Лишние денежки пришлись и ему по вкусу. Вахлак вахлаком, а вдруг возмечтал вылезти из своей развалюхи, поселиться в большом и светлом доме. И чтобы холодильник на кухне был, а в нем завсегда пара-другая бутылок… С другими ничего не получилось. Осечка за осечкой. Чего-то, видимо, не учел. А может быть, грубовато сработал. Но это его не сильно расстраивало. Не получилось с этими, получится с другими. Хуже сложились дела в самом доме. Надо было от собственной жены таиться. Дурехой первоклассной оказалась. Чистоплюйкой…
«Бам-динь» — пробили часы. Звук этот, громкий и протяжный, заставил Минькова болезненно скривиться. «Бам-динь…» Казалось, его бьют по голове упругой стальной линейкой.
Посчитал удары. Шесть. Теперь уже не заснешь. Начинается новый и трудный день.
Поднялся. Прошел на кухню варить чай.
Чистотой, белизной сияли пластик кухонного гарнитура, эмаль холодильника, фарфор сервиза. Все это и многое другое в доме добыл, расставил по местам своими руками. Почти всегда приходилось занижать настоящую цену вещей, чтобы не наводить Веру на нежелательные размышления. Видимо, от этого-то всегда казалось, что его обстановка не совсем его. И ощущение спокойного уюта в доме, который так старался создать, не приходило. Но и расставаться со всем этим был не в силах. Душой прирос, с кровью, с болью отдирать надо было. Сколько раз хотел уйти к Клаве, но стоило лишь подумать, что кто-то другой заявится сюда хозяином, и от ярости усыхала душа.
Думал по-всякому, ждал неизвестно чего и ненавидел жену тихой, неизбываемой ненавистью. А в последнее время стал чувствовать все возрастающую опасность. Если Вера что-то поняла… Снова придется таскать кирпичи. Но уже под конвоем. А что потом?
Из носика никелированного чайника ударила струйка пара. Забурлила вскипевшая вода. Он снял чайник, засыпал в него заварки, выключил плитку. Постоял, наблюдая, как раскаленная спираль медленно теряет малиновый цвет, становится красной, чернеет.
В тот дождливый вечер собралось все одно к одному. Клава пригрозила — уеду. А без нее сбыт соболей, добытых с Тимохой, мог сильно затрудниться. И Виктор заявился. Если они встретятся, поговорят, все откроется.
Надо было решиться, разом разрубить этот узел.
Сказал Тимохе:
— Влипли мы с тобой, братец. Вчера Верка сказала мне, что ей о соболях все известно и она молчать больше не будет. Думал, просто так болтает, припугнуть хочет. Но вот записка. Знаешь, она от кого? От ее бывшего хахаля. Снова снюхались. Это значит, что им от меня надо избавиться. Освободить место. Понял?
Тимоха понял. По-собачьи навострил уши.
— Но ты не все еще понял. В тюрьму вместе со мной и ты загремишь. Вот что обидно. Лет пять-шесть отвалят. Возвратишься, Марийка уже замужем будет. Да и никто не пойдет потом за тебя. Разрешение на оружие тебе тоже потом никто не даст. Прощай, охота, на всю жизнь.
Тимоха глаза вылупил, смотрит — не моргнет. Видно: всему верит. И от страха слова из себя выдавить не может.
— Но есть другая возможность. Я с Клавкой уеду в город. Ты станешь работать егерем. Дом этот и все, что в нем есть, тебе оставлю. Марийку сосватаю. Королем тут жить будешь.
Тимоха заворочался на стуле, обвел взглядом кухню, погладил ладонью щетинистый подбородок. Может быть, увидел себя здесь хозяином. Сидит за столом — чистый, в белой рубахе, а у плиты Марийка хлопочет. Вдруг нахмурился.
— А Вера Михайловна?
Хотелось крикнуть ему, что он болван и кретин, каких свет не видывал, но сдержал себя.
— О ней и разговор. Сделаем — комар носа не подточит. Вот послушай…
Лицо Тимохи, осмугленное ветрами и солнцем, бледнея, стало темно-серым, цвета подзолистой почвы. Челюсть отвисла, пальцы рук вцепились в кромку стола.
— Не смогу я.
— Смотри… Не о себе я пекусь. Я и из тюрьмы моментом выберусь, и жизнь снова налажу. Ты — другое дело. Жалко мне тебя, пропадешь. Так что выбирай. Или этот дом, или отдельная комната в каменном подвале с железной дверью.
Нелегко было уломать Тимоху. И потом… Шел по пустырю, стараясь держаться подальше от Веры, лопатки свело судорогой. Хотелось остановиться, крикнуть в темноту: «Не надо!» И крикнул бы. Но язык будто отсох, не ворочался.
От грохота выстрела подкосились ноги, закричал, впадая в беспамятство.
И сейчас, при одном воспоминании, по коже забегали мурашки, помутилось в голове.
Торопливо налил чаю. Обжигаясь, стал пить крепкую, вяжущую во рту жидкость, которая называется уже не чаем — чифиром. Подумал, что сейчас это бесцельно — перелопачивать воспоминания. Внимание надо сосредоточить на другом. Как-то непонятно ведут себя милицейские. Вынюхивают и вынюхивают. К Утесам поехали. Не на прогулку же. Этот Зыков… Возле Тимохи крутится. Допытывается, где да как шли, о чем разговаривали. Не запутался бы Тимоха. Пока что-нибудь сообразит, выспаться же можно! А они вон какие шустряки! И не Тимоху подловить могут… Баторов для чего-то в больницу ходил. Что ему там надо было? А может быть, это говорит о другом, о том, что они тычутся туда-сюда вслепую? Никаких следов же не осталось. Никаких.
Еще раз все перебирал в своей памяти. Нет, никогда они не докопаются. Ничего у них нет. Абсолютно.
И все же тревогу избыть не мог. Оделся, пошел во двор. Хотел что-нибудь поделать по хозяйству. Нет, не до него. Вышел на улицу, сел на лавочку под тополем. Прохладный воздух освежил голову. Внизу, озаренный солнцем, плескался Байкал. Возле берега прыгал по волнам белый катерок. Пробежал лесовоз, обдав его едким чадом. Затем дорогу перебежала чья-то тощая хрюшка. Проводил ее взглядом, привычно подумал: «Тоже мне — хозяева…» И почти успокоился. Сам на себя страху нагоняет. Милицейские тоже люди. А он сто раз убеждался, что люди только строят из себя умников, сами в большинстве своем дураки дураками. Усвоят для себя какие-то нормы, правила, понятия, за их пределы заглянуть им и в голову не приходит.
По улице из больницы шла Марийка.
Вышел ей навстречу.
— С дежурства? Присядь, посиди минутку. Тянет меня к людям, которые Веру знали. А тебя Вера любила.
— Я ее и сама любила.
— Ее все любили, — опечаленно сказал он. — И нашелся же негодяй… Своими бы руками… И какая неповоротливая у нас милиция! Не поймешь даже, то ли ищут, то ли нет.
— Ищут, Степан Васильевич. Вчера со мной один разговаривал.
— Вот-вот, только и делают, что разговаривают. Ну что ты им можешь сказать?
— Это верно, — согласилась Марийка. — Помочь им нечем. Дневник отдала. Да что дневник!
— Дневник?
— Ну. Вера Михайловна его в столе держала.
— Правильно сделала. Ну иди, отдыхай. — Положил руку на ее плечо, подтолкнул легонько.
Будь его воля, не подтолкнул бы, а толкнул, чтобы она в канаву опрокинулась. Услужила, подлая девка! Что написано в том дневнике? Ведь думал — сожгла или разорвала, выбросила. А она его там хранила. Значит, писала что-то такое, что надо было утаить. Но что? Ничего определенного она не знала. Но о многом могла догадываться. Бабы, как собаки, не умом, чутьем берут.
В город пошел утренний автобус. За стеклами окон маячили лица людей. Вот и ему бы сесть, уехать отсюда… А нельзя. Это-то как раз и может навести на размышления. Наоборот, надо мозолить глаза милицейским. И держать ушки на макушке. В случае чего — убраться всегда можно. Но это уже в самом крайнем случае.
Направился в гостиницу. Соня и Баторов сидели на кухне, разговаривали с Агафьей Платоновной. Увидев его, они замолчали.
— А я опять к вам. — Сел на стул, достал сигареты, предложил: — Курите, пожалуйста. А где Зыков?
— В район уехал. — Баторов распечатал свою пачку сигарет.
И в этом жесте, показалось, содержался некий вызов. А может быть, это было обычное милицейское высокомерие. Зыков, тот хитрее, скрытнее. А Баторов молодой, глупый… Что ж, возможно, это и к лучшему.
— Что-нибудь новенькое есть?
— Трудно сказать. — Баторов старательно разминал сигарету.
— Вы уж поверьте Мише: ему действительно трудно что-либо сказать. Подозреваемых много, а обвиняемого все нет, — сказала Соня. — Я к вам идти собралась. У вас есть фотографии Виктора Сысоева?
— Фотографии Виктора? — переспросил он, выгадывая время.
С чего это она заинтересовалась Виктором? Наверное, дневник читала. Уж там он, наверное, через строку упоминается. Проклятая баба, нашла занятие — свою жизнь описывать. Тоже мне, личность! Что же она там понаписала? Какой ерунды наворочала?
Думал о ней как о живой, с прежней, годами накопленной ненавистью.
— А зачем вам фотографии Виктора? Или и другие нужны?
— Можно и другие. Просто взглянуть хотела.
— Я могу принести альбом. Или домой ко мне зайдите.
— Нет, лучше сюда принесите.
Теперь Соня смотрела на него без прежней веселости, серьезно и озабоченно, словно искала что-то в его лице и не находила.
— Послушайте, вам жилось трудно? — внезапно спросила она. — Только честно.
Агафья Платоновна всплеснула руками.
— С чего трудно-то будет? С Верой-то Михайловной! Если с такой женой трудно, то с какой легко будет? И обходительная, и работящая.
— Я не о том, — с легкой досадой сказала Соня.
А о чем, уточнять не стала. И как-то вдруг оказалось, что разговаривать больше не о чем. Соня определенно стала сдержаннее, он уже не чувствовал в ней прежней трепетной уважительности, безоглядного желания изобразить его личностью страдальчески-героической. «Наплела, конечно, наплела-таки что-то, подлая баба!» Будь в дневнике сплошные невинные глупости, вроде записей о погоде, характера поноса у какого-нибудь Ванюшки или Петрушки, дневник бы ему отдали. А тут — помалкивают.
В другое время он постарался бы растормошить их, закрутить разговорами и постепенно выудил бы, если не все, то многое из того, что им известно, но сейчас просто не было сил. Пошел домой, пообещав зайти еще раз, принести фотографии.
Дома лег на диван. Что его так сильно растревожило? Ну хорошо, дневник… Что она могла написать? Ничего конкретного о его сомнительных, с ее точки зрения, делах она не знала. Хватило в свое время сообразительности держать ее подальше от своих тайн. Их взаимоотношения? Тут, понятно, она могла порезвиться. Пусть так. Опять же у него хватило сообразительности признаться милицейским, что никогда не сгорал от любви к ней. А раз такая обстановка, всякие сложности семейной жизни неизбежны. Так что ничего они не извлекут из ее писания.
Но почему же чувство, что опасность — рядом, не уходит? Чего-то он, кажется, не учитывает. Чего? Где остался конец нити, за который могут ухватиться?
Пошел в магазин. Покупателей, к счастью, не было, и он запер за собою двери на засов.
— Ты так похудел, Степа. И бледный какой!
Клава жалостливо поглядывала на него из-за прилавка. Но жалость эта шла от ума, не от сердца. В своем белом накрахмаленном халате, в белом же чепчике она представлялась воплощением невинности. Румянились щеки, на лбу кудрявилась кокетливая прядка волос. Она хорошо спала, ее не мучили кошмары, ее не одолевают тяжелые думы. Что бы ни случилось, она в стороне останется, отделается легким испугом.
— Вчера Зыков приходил к тебе за продуктами. Был с ним разговор?
— Был. А как же. Разговорчивый парень.
— О чем вы говорили?
— Ты что так смотришь на меня? Уж не ревнуешь ли? — Со смешком она потянулась к нему.
Он отодвинулся. Дура набитая. Нашла время…
— О чем говорили?
— А-просто полюбезничали.
— О соболях он ничего не говорил?
— Что-то говорил. Мол, слухи есть, что тут шкурку соболя можно купить запросто.
— Ну, а ты?
— А я его не глупее, ты не думай! — обиженно сложила губы бантиком.
— Не думаю. Ты всех соболей продала в Иркутске?
— Нет. Продала трем своим подружкам в нашем городе.
— Ну и дура! Говорил же тебе, не сори возле себя!
— Они просили. А что? Что случилось? — забеспокоилась Клава.
— Пока ничего…
Ах дура, дура… Зыков-то, должно быть, в город и уехал. Найти ее подружек — раз плюнуть. Ну дура, вот дура.
— Ты вот что, Клавка… Ты, если о соболях будут спрашивать, меня не впутывай. У меня ты не брала ни одной шкурки. Понятно? Умри, но не говори. Останусь незамаранным, из любой беды тебя вытяну. Вместе жить будем. Проболтаешься — вместе и сядем. Я-то отсижу — ничего со мной не сделается. А вот ты после тюрьмы никому не нужна будешь.
— Ты что это, Степа? Зачем беду накликаешь? Да я теперь к этим шкуркам не притронусь. Пропади они пропадом!
— Я, Клава, не беду накликаю. Предостерегаю. Знай, что ответить, если спрашивать будут.
— А что мне ответить? Где я, Степа, брала соболей, если не у тебя?
В самом деле — где? Сваливать на охотников — не выйдет. На такое вранье не клюнут. Самая хитрая неправда — это полуправда.
— У Тимохи брала. Он тебе давал. И никто другой.
— А ведь…
— Запомни, что сказал. Все другое из головы выкини.
Из магазина пошел к Тимофею.
Тот уже был в легком подпитии. Угрюмые глазки заплыли. Обородатевшая рожа — ребятишек пугать. Ни слова не промолвив, с сопением полез под стол, достал початую бутылку, нарезал хлеба, распластал луковицу, присыпал солью.
— Без меня пил?
— Угу. Внутри горит. — Разлил водку в захватанные стаканы, получилось почти по полному. — Зря мы, Степа. Исказнился.
— Мы? Из-за тебя же все. И ты же… Один.
Ему сейчас и в самом деле стало казаться, что во всем виноват этот алкаш и безмозглый кретин. Что зайца, что человека убить… И откуда берутся такие? Их надо в малолетстве, в зыбках удавливать! Нечего им делать на этом свете!
Злость росла, ширилась, и была она желанной, как искупление.
Тимофей обеими руками взял стакан, поднял голову и в открытый рот, как в воронку, вылил водку. Из своего стакана Степан перелил водку в его, себе оставил всего несколько капель, да и те пить не стал, помочил губы, отодвинул. А Тимофей даже для приличия не отказывался, выдул все, покосился на пустую бутылку, принялся жевать луковицу.
— Что же теперь будет, Степан?
— Ничего. Ни одна душа не знает. И никогда не узнает.
— Боюсь я, Степан. Шибко боюсь. Зачем они ходят ко мне? Выпытывают. Догадка есть, а?
— Говорю: не знают!
— А вроде как знают. Сердцем чую. И Веру Михайловну жалко. О ней все думаю.
— О себе бы лучше думал. Уж она-то тебя бы не пожалела.
«Выдаст, недоумок, выдаст! Чуть прижмут — все выложит». Нестерпимо захотелось выпить, забыться. Но подавил в себе это желание. Думать надо, трезво думать. Вот она, опасность, главная и единственно серьезная — Тимофей. Себя обречет на гибель и его с собой прихватит. Надо же уродиться таким балдой.
Выплеснул капли водки из стакана, зачерпнул воды, пил ее маленькими глоточками, ходил по избе. Грязные, продымленные стены были голы и убоги. Лишь у дверей висела двустволка. Взгляд все чаще задерживался на ней. Та самая. И где, интересно, прячет вкладыш — винтовочный ствол? Наверняка где-то здесь.
— Оставшихся соболишек где хранишь? Дома?
— А? — взгляд Тимофея был тусклым, отсутствующим. — Нет. Не дома. В дупле, которое показывал.
— Там, видел, ребятня хороводится. Наткнуться могут. Перепрятать надо.
— Угу. Перепрячем.
Степан поставил стакан на стол, закрыл лицо ладонями, постоял так, положил руку на широкую спину Тимофея.
— Все будет хорошо. И дом, и Марийка твоими будут. Ты вот что… Как стемнеет, приходи к дуплу. Перепрячем соболей. Они еще пригодятся. Потом ко мне ужинать. Клавку попрошу приготовить того-сего. Посидим, поговорим, выпьем. Хорошо? А я сейчас схожу уток постреляю… В моем ружье выбрасыватель что-то ерундит. Возьму твою двустволку?
— Бери.
— Дай завернуть во что-нибудь? А та штуковина где?
Тимофей поднял половицу, достал винтовочный ствол. Так и есть, держал, вахлак, под боком.
— Пусть тут полежит. Потом тоже уберем с глаз подальше.
Разобрав двустволку, завернул ее в мешковину, сверх того в газету, обвязал бечевкой. Получился аккуратный сверток. Кто и встретится, не подумает, что это ружье.