Книга: Последнее отступление. Расследование
Назад: Последнее отступление
Дальше: Глава вторая

Глава первая

1
Три года назад семейский мужик Захар Кузьмич Кравцов, по прозвищу Лесовик, поцеловал свою бабу Варвару в соленую от слез щеку, прижал к груди вихрастую голову сына Артемки и уехал защищать «веру, царя и отечество». Окопная грязь, холод, смерть товарищей и ожидание своей неминуемой гибели — все это довело Захара до отупения. Равнодушный ко всему на свете, измученный до крайности, он тянул солдатскую лямку, словно заморенная лошадь скрипучую телегу по грязной дороге. Подкошенные смертоносным металлом падали однополчане Захара. А он оставался цел. Но даже не удивлялся и не радовался, что остается жив и невредим. И был он как бы без сознания. Бегал, стрелял, окапывался, позже вместе со всеми сдирал погоны с офицеров и опять бегал, стрелял, кричал «ура», ел солдатские сухари…
В себя он пришел, когда по руке ударило что-то тупое, а из рукава поползли красные струйки. В госпитале вдруг почувствовал, что хочется домой, в родимый Шоролгай, к ласковой Варваре, к сыну… Впервые за три года затосковал по-настоящему.
Рука его, несмотря на все старания врачей, висела плетью, пальцы едва шевелились. Ему выписали дорожное довольствие и отправили домой.
До Верхнеудинска Захар добирался в поезде вместе с потоком солдат, покинувших окопы, а в городе встретил шоролгайского купца Федота Андроныча Гущина, и тот охотно согласился довезти солдата до дому.
Стояла поздняя осень. Засохли травы на полях, опали с кустов тальника листья. Мужики давно свезли с полей снопы, многие уже, наверное, и отмолотились, а снегу все еще не было. Сопки, покрытые летом зеленью, теперь посерели, их как будто присыпали пеплом. На косогорах чернели пробитые домашней скотиной тропинки. Они начинались у речки, подымаясь в гору, разветвлялись. Издали тропинки напоминали безлистые ветви деревьев, нарисованные черным карандашом на серой бумаге.
Меж сопок змеилась дорога с глубоко выбитыми колеями. Пара сытых купеческих лошадей с усилием тянула тяжелую повозку.
Захар сидел за спиной у Федора Андроныча. Зябко кутаясь в потертую шинель, он смотрел на желтое жнивье полей, на оголенные распадки, на знакомые повороты дороги, и его худое, заросшее колючей щетиной лицо становилось светлее.
Дорога перехлестнула через бугор. Внизу Захар и Федот Андроныч увидели свое село. Лучи заходящего солнца красноватым блеском играли на окнах. Внутри домов, казалось, полыхало пламя.
Лошади побежали быстрее.
— Слава те господи! Кажись, приехали. — Купец вздохнул и размашисто перекрестился. — Беда как неспокойна купеческая жизнь.
Захар посмотрел на широкую спину купца, на короткую, бурую, давно не мытую шею. Богат, черт, а пропах навозом и потом, как последний мужичишка. И зипун носит в заплатах, наверно, еще отцовский, по наследству достался.
От батьки своего, Андрона, Федотка, почитай, только зипун и получил. Не зарный был его родитель на работу. Мужики горбатились за сохой, а Андрон в прохладном амбаре потягивал самогон. Напившись, разговаривал сам с собой и пел печальные песни. По слухам, к пьянству Андрон пристрастился после того, как, не смея перечить воле родителей, женился на глупой, некрасивой, засидевшейся в девках дочери богатого никольского мужика.
Вскоре после свадьбы отец Андроновой жены помер. Сыновей у него не было, дочь одна, и все имущество досталось Андрону. Многие завидовали ему. Еще бы, не сеяно, не пахано, а урожай — будь здоров! Андрон же не обрадовался богатству, часто избивал жену до полусмерти, а наследство скоро промотал. Баба, родив Федота, зачахла и умерла. Андрону бы жениться в другой раз и жить, как все люди, но он уже не мог остановиться. Подросшего Федотку заставлял бегать за самогоном. Кончил Андрон тем, что пьяный забрел зимой на речку и провалился в прорубь.
Федот вырос сильным парнем. Работал крепко. Но вылезти из нужды было не просто. Вряд ли стал бы он справным хозяином, но привалило ему шальное счастье.
Дождливой весенней ночью в его избенку постучался молодой поселенец. Обсушился, переночевал и остался жить. Прошло что-то около двух месяцев, и в деревню нагрянула полиция. Федотов постоялец как очумелый бросился задами к лесу. Но уйти не смог: на опушке настигла парня пуля. Тело его положили на телегу, накрыли мешком и увезли. В доме Федота все перерыли. Оказалось, парень был беглый каторжник, ловкий фальшивомонетчик. После этого события прошло три года. Об убитом забыли. Мало ли в ту пору бродило по Сибири беглых каторжников, мало ли их убивали. Федот осенью убрал урожай и по первым заморозкам уехал в Монголию. Вернулся оттуда со стадом овец. Как видно, плохо искали полицейские, перепало кое-что от фальшивомонетчика Федоту. Мужики поговаривали даже, что досталось ему фальшивых денег не менее мешка. Ну, мешок не мешок, а все же, по-видимому, немало. Дома эти деньги он в оборот не пускал, боялся.
В Монголию Федот Андроныч ездил несколько лет подряд. Пригнанных овец забивал и по санному пути отправлял в Верхнеудинск, в Иркутск, на золотые прииски в Баргузинскую тайгу. Старую избенку он снес, на ее месте поставил новый дом с резными наличниками, построил крепкие амбары и сараи, усадьбу обнес высоким заплотом из лиственничных плах.
Зажил новый купец на зависть всей округе. Перестав ездить в Монголию, он открыл лавку, где было все, начиная от соли и спичек, кончая полным набором добротной сбруи. У мужиков редко водились деньги, и торговать Федоту Андронычу приходилось по-особому — он обменивал товары на зерно и муку. Давал и в долг. Долговых расписок не составлял, так как поначалу был неграмотным. Потом научился царапать толстым карандашом, но и после этого предпочитал записям древний способ исчисления долгов. Брал круглую палочку, вырезал на ней зарубки, каждая зарубина — пуд зерна, затем палочку раскалывал. Одну половину отдавал должнику, другую оставлял себе. При уплате палочки складывались, и зарубки должны были на той и другой половине совпадать. Не смошенничаешь!
Федот, как и прежде, пахал землю, сеял хлеб. И пашни было у него не меньше, чем у самого богатого мужика в деревне. Один управляться не мог, нанимал работников.
Много ли денег у Федота Андроныча — никто не знал. Он не любил говорить о своем богатстве, вечно жаловался, прибеднялся. Немало потешал он мужиков своими выездами в город за товарами. Лошади у него были добрые, рослые и широкогрудые, а закладывал он их всегда в простую крестьянскую телегу, хомуты надевал хотя и крепкие, но до того убогие с виду, что брось на дороге — не каждый домой потащит.
— Много бездельников на чужие крохи зарится. У меня, может, в кармане вша на аркане, а разряжусь, и найдутся лиходеи — кокнут по черепу, — говорил он мужикам.
Припоминая все слышанное о купце, Захар смотрел на его грязный затылок, на замызганный ворот зипуна, думал: «Жизнь тоже! Денег, наверно, торба, а ходит, как побирушка».
Лошади, стуча копытами, прошли по шаткому мосту и резво побежали под гору. Замелькали частоколы огородов и прясла гумен.
— Тебя до дому подвезти или напрямик махнешь? — спросил Федот Андроныч, натягивая вожжи.
— Теперь дойду. Большое спасибо. Помоги мне мешок на спину поднять. — Захар соскочил с телеги и, не вынимая левой руки из кармана шинели, правой взялся за ремни котомки. Федот Андроныч, не слезая с воза, помог Захару поднять мешок на плечи.
Еще издали Захар заметил над родной крышей легкий дымок и ускорил шаги. Через гумно, знакомой тропинкой — во двор. Большой старый пес, звякнув цепью, бросился навстречу, готовый вцепиться в полу шинели.
— Шарик, ты что, сдурел? — прикрикнул на него Захар.
Пес остановился, вильнул хвостом, радостно взвизгнул.
— Узнал ить! Ах ты подлец! — изумился Захар. Осторожно, будто боясь обидеть, оттолкнул его ногой и быстро пошел в дом.
В избе стоял полумрак. Топилась железная печка. Над ней с ложкой в руке склонилась Варвара. Оглянувшись на стук, она вздрогнула, глаза ее округлились от удивления, потом часто-часто заморгали и в них заблестели слезы.
Здоровой рукой Захар притянул ее к себе. Варвара всхлипнула, уткнулась лицом в шинель.
— Ну, ну, радоваться надо, а ты — в слезы.
— Живого увидеть не чаяли…
— Живой я, хоть ощупай.
Варвара сняла с Захара котомку. Он разделся и повесил шинель на деревянный колышек, где когда-то вешал, возвращаясь с работы, свой зипун.
Варвара стояла рядом и не спускала с него своих больших черных глаз.
— Я сейчас ужин сготовлю, — заторопилась она. — Артемка к суседям ушел. Я сбегаю за ним. Али нет, не побегу, зайдет — обрадуется-то как!
В избе было тепло, пахло наваристыми щами. Потрескивали в печке поленья. Сколько раз он думал об этом дне, возвращаясь домой. Все представлялось именно таким, как есть. Ленивый кот, растянувшийся на кровати, сытый запах кислой капусты и жирной свинины. Дома все так, как должно быть, ничего не изменилось.
В сенях послышались быстрые легкие шаги, распахнулась дверь, и в избу вбежал Артемка.
— Мама! — он сорвал с головы шапку, бросил ее на кровать и тут увидел отца.
— Здоровайте! — не узнавая, сказал он смущенно.
Захар сына узнал сразу. Черные большие глаза, белокурый чуб, широкие плечи…
— Здоровенько, сынок! Что ж ты стал, али не рад приезду батьки? — Захар шагнул навстречу и троекратно, по русскому обычаю, поцеловал сына.
— Ну и вымахал ты, паря! — засмеялся, хлопнул по плечу. — За девками бегаешь небось?
— Бегает, — весело ответила за сына Варвара.
Сели за стол. И тут только Варвара увидела, что левая рука мужа не в порядке.
— Батюшки, да ты никак раненый? — испуганно вскрикнула она.
— Не совсем здоровый, — вздохнул Захар. — Пальцы почти не шевелятся. Но доктора говорят — пройдет… Мячик мне дали, мни его, говорят, хорошенько. Теперь уж стало лучше.
— Вот горюшко-то! Что они с тобой наделали, проклятые ерманцы, — запричитала Варвара.
— Что рука! Ладно хоть голову принес без дырки. На руке все заживет. Доктора сказали — главные жилы целы…
Варвара принесла покрытую пылью бутылку самогона. Пробка была залита воском. Это, пояснила она, осталось от проводов Захара в солдаты.
Посидеть Захару со своим семейством одному в тот вечер не удалось. Прослышав о приезде фронтовика, пришел хромой учитель Павел Сидорович, старый политический ссыльный. За ним явился сосед Клим, по прозвищу Перепелка. Он тоже недавно вернулся с фронта, на левом глазу его чернел кожаный кружок, на лбу, поперек морщин, лежал узкий рубец.
Захар разлил в стаканы крепкий первач. Выпили.
Павел Сидорович положил локти на стол, наклонился к Захару:
— Как там, а?
— Да как… Царю, известно, по шапке дали, слободу установили. Власть новая…
— Власть новая, — подхватил Клим, — а порядки старые.
— Оно, конечно, не совсем так, — Захар посмотрел на свет пустую бутылку, поставил на место. — Раньше, скажем, были «благородия», теперь — «господа». Однако оттого, что прозываются они иначе, умирать не легче. Я, слава богу, отвоевался. Теперь чихать, кто как зовется. Мое дело десятое. Буду земельку пахать.
— Хо-хо, земельку пахать! — засмеялся Перепелка. — Ишь, чего захотел. Разевай рот шире — дадут тебе пахать.
— Почему же, дадут, — сказал Павел Сидорович, скосив глаза на повисшую руку Захара. — А вот другим…
— До других мне дела нету. Всяк за себя отдувается.
— Ну-ну, — протянул Клим. — Окопы тебя, кажись, уму-разуму не научили. Зачни мы жить по твоему рассуждению — всем крышка будет.
— Что ты от меня хочешь? — удивился Захар. — Орать на улице: не желаю новой власти, подавайте еще новее? Нет уж… Каждому свое предназначено. Нам с тобой землю пахать, Павлу Сидоровичу царей с трону сдергивать. Так-то, Клим.
— Совсем не так! — дернулся Клим. — Из меня война все жилы вымотала. А дома? Дети жрали лебеду, пухли от голода! Дочка померла. Маленькая. Разор во всем! — Клим озлился, единственный глаз, как раскаленный уголь. — За все стребую!
— Эх, Клим, — вздохнул Захар, — что стребуешь? Голову расшиби, а не вернешь войной отобранного… — Увидев, что Клим крутит головой и сейчас снова начнет выкрикивать без пользы горькие слова, Захар призвал на помощь Павла Сидоровича: — Правильно я говорю?
— Да, конечно. Кто теперь вернет сиротам отцов, кто исцелит увечных? — Павел Сидорович задумчиво прищурился. — А война все идет. Каждый день умирают солдаты. Вот что самое страшное. Не остановим войну, все больше будет сирот, вдов, разоренных хозяйств. Война и тут, за тысячи верст от окопов, несет людям горе. Ты, Захар Кузьмич, говоришь — отвоевался. Да. Станешь пахать, сеять, а хлеб заберут: надо кормить армию.
— Тут еще бабка надвое сказала.
— Да нет, не надвое она сказала, бабка. Господа свое дело знают. Царя кто сбросил? Народ. А власть где? В господских руках, в руках царевых пособников. Потому и войне конца не видно. Пока мы всем миром не навалимся на господ и не отберем власть, будут умирать солдаты, нищать мужики.
— Так это али нет, я не скажу. А только не нашего ума дело — политика. Наше дело работать. — Спорить Захару не хотелось, не хотелось впускать в душу тревогу. Пропадай оно все пропадом! Он дома. В теплой обжитой избе. Рядом Варвара, Артемка. На кровати мягкие подушки в чистых наволочках… Да, он дома. И это главное.
2
Захар тихо радовался отдыху. Ни думать, ни говорить о тяготах не хотелось. Но разве убережешь себя от размышлений, если вся жизнь в деревне перекосилась, и все разговоры у людей — о горестях, обидах? Правда, Варвара не жаловалась, не приучена к этому.
— Жили, Захарушка, не сильно в достатке, но нужда, слава богу, стороной обошла. Другие горя нахлебались досыта. Оскудели люди совсем. Мужиков мало, а бабы, известно, с ребятней в поле много ли сделают? Климиха замытарилась со своей ордой. Девчонку не уберегла. И ни коня, ни коровы не осталось во дворе. — Руки у Варвары с поломанными ногтями, в мелких черных трещинах, лицо задубело, у глаз прорезались морщины. Рядом с широкоплечим, рослым сыном, она кажется маленькой и слабой.
— Почему никто не подмогнул?
— У каждого своя болячка, до чужой ли тут.
А сын, до того молчавший, сказал:
— О подмоге, батя, спрашиваешь? Будто не знаешь семейщину жаднючую! Увидит, что подыхаешь, вороньем налетит и глаза выклюет.
— Ну и сказанул! — Захар неодобрительно покачал головой. — Откуль тебе знать семейщину-то? Ты бурушок еще, только-только на подножный корм выходишь. Рановато тебе судить людей, да еще всех скопом.
Артемка покраснел, пряча смущение, теребнул чуб, но не согласился с батькой:
— Не слепой, вижу, что к чему. Федот Андроныч корову последнюю с Перепелкиного двора свел, не постеснялся. Будь я на месте Клима, раскровянил бы морду кабану здоровому!
— Ого! Ты шустрый у меня! — удивился Захар. — Не хвалю. При нас с матерью толковать таким манером еще можно, но при людях язык придерживай. Слово — серебро, а молчание — золото. Недаром это сказано-то. Не зря, поди, увел корову Федот Андроныч?
— За долги.
— Ну вот. Кто же попустится своим добром?
— Добро добром, но и совесть должна быть.
— Вот ведь как! Ты ему одно, а он — другое. Это отцу-то? Старина забывается. От веку у семейских молодые помалкивают, когда говорят старшие…
А сын, что ни день, охотнее встревает в разговоры, и слова у него проскакивают какие-то непонятные, чужие, не мужицкие слова. Перенял, должно, у Павла Сидоровича. Дурное — оно прилипчиво.
И уже сердясь на сына, строго сказал ему:
— Ты смотри! К политике не прикасайся, живо попадешь в тюрьму. Да и на что воробью колокольчик?
Про тюрьму Захар сказал, конечно, для острастки. Сам он боялся пока другого. Не начал бы сын походить на Клима Перепелку, всем недовольного, не охладел бы к хозяйству. Клим только тем и занят, что о жизни судит-рядит на все лады. Забежит, свернет папироску в палец толщиной, сядет по-бурятски перед открытой печкой, жжет табачище и рассуждает:
— Никакого устройства в нашей жизни нету, Захар. Одного она гнет и ломит, другому песенки поет. Вот Савоська… Пока мы таскались по окопам, он, сучий сын, дом себе сгрохал. И какой дом! Откуда что взял? Воровал у бурят коней, продавал. С этого копейка повелась.
Сначала Захар его жалел. Житуха у мужика — не дай бог злому лиходею, поневоле начнешь отводить душу в разговорах, но потом, вникая в его рассуждения, стал злиться. Какого лешего зудит? Самому все не по нутру — ладно, но ты для других сомуститель. Зудит, зудит, смотришь, подманил дурачка, вроде Артемки. Нашелся один дурачок, будет и второй, а где два, там и четыре… И пошло-поехало, и заваривается каша. А расхлебывать ее всем.
— Ты, Клим, бросай это дело. На кой ляд тебе Савостьян?
— Несправедливость же! Деньги чужие…
— И ты добывай, как он, если можешь.
— А совесть тебе взаймы отдам?
— Спасибо, своей хватает, — сухо ответил Захар. — Если украсть не можешь, добывай пропитание руками. Языком трепать — бабье дело.
— «Руками», — передразнил Клим. — На чужого дядю горб ломать я не большой охотник. Хочешь, чтобы я за ковригу хлеба стайки чистил? К черту! — Клим вскочил. — Не хочу!
— Э-э, Клим, нас не спрашивают, чего мы хочем.
Хватит! — махнул рукой Клим. — Что с тобой говорить. В твоей голове, как ночью в бане — темнота.
Клим ушел и приходил после этого редко, говорил мало и все больше о пустяках. Рассердился, кажется. Ну и пусть.
А через несколько дней Захар и с Павлом Сидоровичем чуть было не поссорился. Высказал ему все, что думал:
— Ты парня моего грамоте обучил — спасибо. А вот забивать ему голову разными штучками не надо. Нам они ни к чему.
— Какие штучки? Не понимаю.
— Ну что тут непонятного? Парень сейчас мягкий, как теплый воск, кого хочешь, того вылепишь. Можно честного пахаря, можно каторжника. Я бы хотел, чтобы он походил на меня и жизнь у него была такая же.
— Вот теперь понятно. — Павел Сидорович долго постукивал пальцами по столу, и Захар уже подумал было, что здорово обидел учителя — не хочет разговаривать, но Павел Сидорович совсем не сердитым голосом спросил: — Значит, ты хочешь, чтобы у него судьба была, как твоя?
— Конечно. Твоей во всяком разе я не пожелаю.
— А есть ли разница?
Захару стало весело.
— Чудак ты, Павел Сидорович!
Учитель тоже улыбнулся, но очень скупо.
— Чудак, говоришь? Скажи, пожалуйста, что ты получил в наследство от своего отца?
— Надел, что ли? Не обижаюсь. Выделил мне батька дом, значит, коня дал, коровенку — что еще? Ну, сапоги хорошие, остальное по мелочам, чашки-ложки…
— Хорошо… Как бы это тебе сказать? Каждый из нас смертен… Проживешь ты свое, что оставишь сыну?
— Откуда мне знать?
— Примерно. Два-три дома? Пять-десять лошадей?
— Не-ет! С неба мне это свалится? Останется ему дом, конь, конечно, и корова…
— Сапоги, — подсказал Павел Сидорович.
— Сапоги истрепались…
— Не богато, ведь, а, Захар Кузьмич?
— Что уж есть. Богатство — оно вроде тени, ходит рядом, но попробуй ухвати!
— Я вот о чем. Ты своей судьбой как будто доволен, с моей ее равнять не желаешь. Ничего я не имею — это правильно. А у тебя своего, твоим трудом нажитого, сколько? Что получил, то и отдашь.
— Погоди, — Захар растерянно заморгал, — погоди. Хреновина какая-то! Всю жизнь работаю, баба работает…
Он стал перебирать в памяти все покупки. Конь, батькой выделенный, издох. Купили. Плуг купили. Одежонку брали, ситчики-сатинчики разные. Железо на телегу. Больше что-то и не припоминается. Куда что уходит? Чудеса!
Павел Сидорович молча сидел у стола, подперев рукой квадратный подбородок. Вот ведь черт вреднучий, куда копнул! И помалкивает, а ты думай, как и куда твоя жизнь уходит. А что придумаешь? Сам он небось тоже не знает. Сколько лет тут продержали. Убегал не один раз, ловили и побитого привозили обратно. Колченогим через то стал — подстрелили. Теперь, кажись, можно ехать — живет. А там, в Расее, дочка, сказывает, есть, Артемке ровня. Приметил, какая жизнь у других, а что своя кувырком идет, не видит.
— Был слух: политикам слобода вышла. Домой не собираешься? — спросил Захар.
— Вышла-то вышла, — нахмурился Павел Сидорович. — Только боком. Все осталось, как было. Пока что.
— Сызнова начнете?
— Не сызнова, доведем до конца начатое.
— А чего добьетесь?
— Между прочим, и того, чтобы нашим детям осталось чуть больше, чем досталось нам.
— Без стрельбы, без убийства не обойтись ведь…
— А что делать, Захар Кузьмич? Есть маленькое насекомое клещ. Впивается скотина в шею и сосет кровь. Не стряхнешь, не сшибешь его — убить надо. Или пусть сосет?
— Не знаю я, ничего не знаю! — сердито засопел Захар.
От этих разговоров голова идет кругом. А тут еще бабье… Соберутся вечером к Варваре и шепчутся, шепчутся о приметах да знаменьях, предвещающих и кровь, и мор, и светопреставление. То огненные буквы на небе видели, то курица петухом закричала…
Однажды прибежал Клим. Полушубок нараспашку, рваная шапка на одном ухе.
— В волости был. Слушок есть, сковырнули временных. Будет, кажись, и на нашей улице праздник. Побегу мужиков порадую.
Захар осуждающе покачал головой. Веселится, дурья голова, праздника дожидается. Как раз дождешься. Заместо праздника зададут баню, почище той, что задали в пятом году мастеровым Верхнеудинска.
«Мужику надо работать!» — твердил про себя Захар. Сам он начал понемногу втягиваться в хозяйство. Кормил скотину, убирал навоз, поправлял заборы. Острым взглядом примечал большие и малые порухи в хозяйстве. Туговато придется. Не скоро будет все налажено, не скоро. Подолгу стоял на задах, вглядываясь в бугристую засугробленную даль. Там — поля. Они, бог даст, не подведут. А перемены, о которых судачат, — туман. Подует ветерок, и ничего не останется. Но пока туман держится, человеку в нем не мудрено заблудиться…
Надумал Захар податься в тайгу, охотой на белку себя побаловать, отдохнуть от разговоров. Поживет в зимовьишке недельки две-три, глядишь, все развиднеется.
3
Вечером, когда Артемка помогал батьке снаряжаться на охоту, пришел товарищ, Федька, сын Савостьяна. Он высыпал на стол орехи из кармана, сел на лавку, небрежно кивнул головой:
— Щелкайте.
Первый драчун в деревне, Федька и старого и малого считал своей ровней. Ему ничего не стоило посмеяться над седобородыми дедами, надавать подзатыльников ребятишкам. Но если у Федьки заводились гроши, он щедро угощал стариков самогоном, а ребятишкам покупал леденцов. Поэтому-то старики не таили на него обиду, ребята, получив затрещину, не жаловались родителям, Федьке многое сходило с рук.
С отцом лишь не было у него дружбы. Когда Федька был поменьше, Савостьян чуть ли не каждый день дубасил его ременным чембуром, стараясь выбить своевольство. Но не успевали зажить на спине рубцы от чембура, он опять брался за свое.
— Всыпали нашим ерманцы? — спросил Федька у Захара.
— Не тебе, парень, про это дело рассусоливать, — хмуро отозвался Захар.
— А чего мне не рассусоливать? — Федька выплюнул на пол скорлупу от орехов. — Нам с Артемкой тожа скоро придется на войну идти. Вот и охота узнать, по какому месту ерманцы бьют больнее, чтобы остерегаться.
— Сначала подштанниками запаситесь, вояки.
Артемка умылся, расчесал свой чуб перед осколком зеркала, вмазанным в печь над очагом.
— Ты куда налопатился? — спросил Захар. — Смотри, не шляйся долго-то. Утром рано подыматься…
— Ладно, — Артемка прошел за печь. Над деревянным корытом-сельницей мать трясла сито, готовясь заводить квашню, чтобы напечь Захару на дорогу свежих колачей.
— Мама, дай мне коврижку хлеба, — неловко улыбаясь, попросил он.
— На посиделки? — Варвара вздохнула. Хлеба немного, беречь надо, чего доброго, не хватит до нового. Придется бегать с мешком по соседям. А это известно какое дело: кто бы дал, да у самого нету, а у кого есть — не шибко раздобрится. Но отказать сыну не могла. Сама когда-то была такая же. Тоже таскала калачи на вечерки. Испокон веков заведено это. Как зима, так и собирается молодежь на посиделки. Попеть, поплясать, словом перемолвиться… А кто даром разрешит проводить у себя посиделки? Молодежь — она ведь суматошная, спать до полуночи не даст, грязи на ногах полную избу натащит. Вот и идут с родительскими калачами за пазухой. Калачи обычно но просят, а потихоньку от родителей берут сами. Но Артем-ка стеснительный, на воровство у него рука не подымается. Уж за одно это не откажешь.
Варвара вздохнула еще раз.
— Казенка отперта, на верхней полке возьмешь. Да гляди, кабы батька не приметил. Обворчится. Совсем переменился за последнее время. Сердитый стал.
По пути на вечерку Федька зазвал Артемку к себе. Семья Савостьяна ужинала. На столе стояла большая миска со щами. В тишине постукивали деревянные ложки.
— Хлеб да соль! — произнес Артемка обычное в таких случаях приветствие.
— Кушать с нами, — нелюбезно ответил Савостьян и тут же набросился на Федьку: — Явился? Бродишь по дворам, домой залучить нет никакой возможности.
Он встал из-за стола, одернул холщовую рубаху, стряхнул с рыжей бороды крошки хлеба. Не спеша стер пот с рябого лица. В детстве Савостьян переболел жестокой оспой, лицо стало похожим на дыню, поклеванную курами.
— Садись жри, да пойдем орехи из закромов выгребать, — сказал Савостьян, посмотрел на Артемку, добавил: — Садись и ты. Ужинайте.
— Спасибо. Я только что поел.
— А-а-а… Как батька здоровьем? Хорошо? Ну и слава богу. Здоровье на базаре не купишь. Ты, Федька, веселей ложкой работай, ждать мне тебя некогда.
— Без меня будто не обойдетесь? И так с утра до ночи работаешь, как конь слепой. Баргут, поди, уж храпака задает? Пусть он поработает.
— Ты на Баргута не кивай. Он в работниках живет, а делает в десять раз больше, чем ты. Тебе бы только жрать да гулять! Разговорчивый стал за последнее время, замечаю. Спина, видно, зачесалась.
Савостьян оделся и вышел.
Федька тотчас бросил ложку, достал из-под кровати сапоги. Весело поблескивая озорными глазами, он сказал Артемке:
— Пока не поздно, надо деру давать.
Но уйти не успели. Вернулся Савостьян. И по тому, как он хлопнул дверью, Артемка понял, что его возвращение ничего хорошего не сулит. Федька схватил шапку, готовый в любую секунду убежать. Но Савостьян протянул вперед руки и медленно пошел на него.
— Наловчился батькино добро спускать, кобель? — ядовито спросил он. — Продавал, паскудник? Р-разоритель!
Федька пятился от отца до тех пор, пока не стукнулся о стенку. От толчка внутри в него будто пружина распрямилась.
— Брал, продавал… И еще буду… По тайге я лазал…
— Вот ты какую линию повел, подлая твоя душа. Грабитель! Ворюга! — Не размахиваясь, Савостьян ткнул кулаком в лицо сыну. Федькина голова мотнулась в сторону, он стал медленно клониться набок. Новый удар в ухо заставил его выпрямиться.
Заревела девчонка. Завыла Савостьяниха и вцепилась в рукав мужа. Савостьян хрипел и наседал на сына. Рябое лицо его налилось кровью, волосы на голове топорщились.
— Изничтожу! Жизни решу, стервец! — кричал он, стараясь ударить Федьку. Но сын, изловчившись, схватил его за руку, по-бычьи нагнул голову и боднул в грудь. Савостьян икнул, выпучил глаза и плюхнулся на пол. Федька перепрыгнул через отца и опрометью бросился на улицу. Артемка — за ним.
За оградой у высокого частокола остановились. Набрав в пригоршни снега, Федька стал умываться. Он всхлипывал, сморкался и вполголоса ругал отца.
— Тварь поганая, а не батька. Жадюга проклятая… Все ему мало, утробе ненасытной. Обожди, я тебя научу, сатана рябая.
— С чего это он напустился?
— Пудишка два орехов продал. А он, видно, заметку на закромах сделал, — неохотно ответил Федька. — Все примечает, так и зырит глазами. Посмотри, как у меня рожа? В порядке? Нос на бок не съехал? Здорово он саданул…
— Нос где следует. Только потолстел малость.
— Беда небольшая. Идем к Назарихе, черт с ним, с носом, да и с батей. Вскорости стригану я отсюда, Артемка. Пусть Баргут на моего батю спину ломит. Опостылело тут все, глаза бы не глядели. Только одно и слышишь: работай. Уеду на прииски. Глядишь, самородок с кулак выкопаю. Я фартовый, мне завсегда везет.
— Хвастаешь все?
— Какая мне польза хвастать? Хочу, чтобы денег у меня полны карманы были. Самородок мне позарез нужен. И не маленький, а с кулак.
— Таких не бывает.
— Бывают и побольше, приискатели мне рассказывали. А не найду — не надо. Я и так смогу деньгу заколотить. А денег много будет — приеду домой. Батя ногти изгрызет от зависти, а я ему ни копеечки не дам, черту жадному. Назло ему напротив дом построю окно в окно, коней разведу породистых. Женюсь на купецкой дочке и заживу припеваючи. Хотя нет, на купецкой дочке жениться не стану, — уже другим тоном закончил Федька. Он сердито пнул ногой смерзшийся ком грязи. Ком покатился по дороге, подпрыгивая, как убегающий ушкан.
Давно уже Федька надумал удрать из дому. Парень он был своевольный, упрямый и хитрый. Все подготовил втайне от других. О своем намерении он до этой поры не говорил даже Артемке, своему лучшему другу: боялся, что тот проболтается.
Теперь-то Федька плевал на батю своего с высокой колокольни. В подкладке нового плисового кафтана зашито несколько хрустящих бумажек, на первое время хватит, а потом все уладится. О деньгах ли думать, когда едешь их добывать? Тут заноза другая. Артемка остается дома, не стал бы прилипать к Ульке.
Федька остановился, повернулся к Артемке.
— Знаешь, что я придумал. Рванем-ка вместе счастья искать. Поедем, а?
Артемка не сразу сообразил, что сказать Федьке: никогда не думал об этом. А здорово бы, города повидать. Интересно там. В книжках, какие Павел Сидорович давал, про городской рабочий народ Артемка читал. Они, рабочие, революцию делают, у них свой праздник есть — Первое мая. «В этот день, — вспомнил Артемка слова Павла Сидоровича, — рабочие в городах собрания устраивают, демонстрации». «Вот бы поглядеть. Рабочая пролетария — сила, царя прогнала. Никакая полиция не помогла. Вот бы с ними пожить с годок. И просто махнуть с Федькой…»
— С батей потолковать надо. Не отпустит…
— А ежели убежать?
— Не побегу. Весной надо пахать, сеять, а батя с покалеченной рукой.
— Много ли пахать у вас, молчал бы уж. Попросись, и держать он тебя не станет. Вдвоем-то мы такие дела завернем, что вся деревня ахнет от зависти.
— Я поговорю с батей.
К Назарихе пришли, когда у нее уже полно было ребят и девчат. Хозяйка, молодая еще, бездетная солдатка, разбрасывала на столе карты, гадала. На лавках, на табуретках сидели парни и девчата и грызли семечки, орехи. Карпушка Ласточкин, склонив голову на мехи гармошки, тихо наигрывал «сербияночку».
— Ой, девки, везет нам сегодня! — громко сказала девушка в легком кашемировом полушалке. — Ухажеры так и прут на огонек. Еще двух бог послал…
— Обрадовалась? — засмеялся Артемка. — Ухажеры есть, да не про твою честь, Уля.
Она фыркнула и сказала звонкой скороговоркой, как горсть гороху на пол высыпала:
— Не больно и нужны вы такие… На морозе мерзнете, на жаре таете, ни то ни се — водичка.
Федька подсел к Назарихе, попросил ее сворожить. Назариха пухлыми, белыми руками, с бронзовыми широкими кольцами на пальцах, разбросила карты.
— Счастливый ты, — позавидовала она, — карты показывают, что тебя ждет король трефонный в казенном доме. У него ты получишь нечаянный денежный интерес. Бубновая дама к тебе с сердцем, со свиданием…
— Брешешь ты, Степанида. И в прошлый раз набрехала.
— Брешу — не верь. Кто тебя заставляет? Я говорю то, что показывают карты, — обиженно подобрала она сочные, красные губы.
— Ну-ну, не лезь в бутылку, у нее горло узкое, — остановил ее Федька. — А ты вон какая. Нагуляла жиру без Назара. Приласкала бы меня, парень я бравый.
— Тю, бесстыдник! — Назариха шлепнула колодой карт Федьку по лбу. Он засмеялся и сел рядом с Улей.
— Что пригорюнилась? — спросил он.
— Откуда ты взял? Что горевать, когда нечего надевать — знай наряжайся. А вообще-то горюю. Ухажер от меня убежал, — она со смехом показала на Артемку.
Артемка глянул сердито на Улю. Вот еще, вздумала насмехаться при всем народе! Он хотел ей ответить как-нибудь позанозистее, но тут Карпушка рванул мехи гармошки и заиграл веселую «подгорную». Артемка озорно свистнул и пропел:
Чем вы, девушки, гордитесь?
Ваша спесь ить всем видна.
Так и этак повернитесь —
Три копейки вам цена.

Парни одобрительно зашумели. Ловко отбрил, в другой раз не станет задаваться. Но нет, не на ту напал! Лукаво сощурив глаза, Уля тут же ответила:
Девки стоят три копейки,
А ребята стоят рупь,
Но задумают жениться —
Трехкопеечну берут!

Перестрелка частушками между Артемом и Улей развеселила молодежь. Попросили Карпушку сыграть плясовую. Федька вышел на середину избы и, лихо топнув ногой, понесся по кругу. Невысокий, кряжистый, в другое время он бы ничем не выделялся среди парней. Но сейчас Федька был красив. Черная сатиновая рубашка, стянутая малиновым витым пояском с пушистыми кистями, ловко облегала его крепкую фигуру. Преобразился Федька.
Он остановился перед Улей, похлопал ладонями по голенищам и подошвам сапог, дважды требовательно топнул ногой и отступил назад.
Уля не заставила себя уговаривать. Она сбросила с головы полушалок, обнажив густые русые волосы, заплетенные в косу.
В конец косы был вплетен голубой бант. Когда Уля плясала, бант летал за ней, как большая бабочка. Ноги Ули в красных высоких полусапожках выбивали четкую, чистую дробь.
После Федьки и Ули плясали другие ребята и девушки. Плясал и Артемка. Он любил быструю «русскую» и плясал ее не хуже любого парня в деревне.
Карпушка-гармонист под конец умаялся до того, что, отложив гармонь в сторону, привалился спиной к стенке и сидел, вытирая со лба пот, отдуваясь, словно пробежал добрый десяток верст.
Расходились поздно. Федька и Артемка вышли вместе. Падали на землю редкие снежинки. Ночь была темна, ветрена, холодна. Федька молчал.
— Чего приуныл? О чем печалишься? — спросил Артемка.
— Непогодь, а мне в город надо, — неожиданно зло ответил Федька. — Сто верст с лишком по морозу не фунт изюму. Ты поедешь али нет, скажи, а то будешь тянуть кота за хвост.
— Я же сказал: попрошусь у бати. Прощевай…
— Обожди. Ты того… как его… С Улькой-то не шибко… Не лапай ее. Понял? Заранее упредить хочу, чтобы греха не было. Знай, эта девка занятая.
— Ну и чудило ты, Федька, — засмеялся Артемка. — Чудило!
4
Дед Захара Кузьмича был человек нелюдимый. Он не переносил деревенскую сутолку, драки мужиков в праздники, досужие пересуды баб в будни. Половину жизни провел в тайге, охотясь на зверя и птицу, промышляя смолу и деготь. С него-то и пристало к семье Кравцовых прозвище — лесовики. Прозвища у семейских вообще были в ходу. Фамилии знало только начальство, да и то в ведомостях по сбору налога рядом с фамилией проставлялось прозвище. Без этого попробуй найти в деревне какого-нибудь Маркела Овчинникова. Овчинниковых треть села, из них дюжина Маркелов. Прозвища, унаследованные от родителей, часто никак не подходили детям. Одного Маркела, к примеру, все звали Хлюпиком, а он был такой верзила, что его не всякая лошадь верхом увезет.
Захар же не был таким нелюдимым, как его дед, но прозвище свое все-таки оправдывал — наведывался в тайгу часто и жил там подолгу.
Для своего зимовья дед Захара облюбовал красивое и малодоступное место. В широкой пади над быстрой горной речушкой высилась заросшая зеленым мхом скалистая стена. Она примыкала к крутой горе. Стена огораживала небольшую площадку, десятин в шесть-семь, не больше. На ней росли сосны, лиственницы, старый кедр и кусты ольховника.
Вот на этой площадке и срубил Лесовик из толстых смолистых бревен свою охотничью избу. Позднее, когда у него выросли сыновья и стали вести хозяйство самостоятельно, Лесовик переселился в зимовье и дожил в нем до своей смерти. Рядом с зимовьем он поставил сарай для лошади, поодаль — баню.
К подножию каменной стены Захар и Артемка приехали, когда над косматыми таежными горами поднялось солнце. Выпавший ночью снег нестерпимым блеском резал глаза. Захар остановил лошадь, взял ее под уздцы и повел в гору. Дорога на площадку для лошади с упряжкой была не безопасна. Она поднималась вверх по обрывистому карнизу.
Возможно, поэтому и не любили другие охотники ночевать в зимовье Лесовика. Последние три года, пока Захар был на войне, оно пустовало. От непогоды постройки на площадке сильно пострадали.
Захар думал отправить Артемку домой в тот же день, но пришлось задержать. Одной-то рукой тут ничего не сделаешь. Вдвоем, дай бог, за день управиться.
Отец и сын разгребли у избы сугробы, заново перекрыли крышу. Артемка спустился к реке, надолбил у берега глины, разогрел ее на костре, наладил печь: сменил негодные кирпичи, замазал глиной трещины. Захар проконопатил стены зимовья.
— Ну вот, теперь можно зимовать, — весело сказал он.
Затопили печь. В зимовье стало тепло. Артемка нагрел воды, смел веником пыль с потолка и стен, выскоблил до-желта пол. Потом нарубил мелких сосновых веточек и разбросал их на полу. Зимовье сразу приняло обжитой вид.
Вечером отец и сын сидели у печки. Захар точил топор и нож, а Артемка шевелил в печке горячие угли и задумчиво смотрел на рыжие языки пламени, лизавшие сухие поленья.
В зимовье витали душистые запахи смолы и хвои. Спокойно и размеренно ширкала сталь ножа об оселок.
— Так я поеду, батя? — спросил Артемка.
— Завтра ступай с богом. Дровишек попутно захватишь.
— Да не об этом я. На заработки-то отпустишь?
Захар засопел, лезвие ножа яростно заскрипело на точильном камне. Не хотел он отпускать сына. И не потому, что боялся не управиться с хозяйством. Артемка парень горячий, молодой, в голове у него и сейчас мысли непонятные, а уедет и вовсе схлестнется с политиками-горлодерами. Добра от этого не жди. Мало ли таких вот парней перемерло на каторге. Родители убивайся, а им все нипочем, лезут, как метляки на огонь.
Если же рассудить по-умному, выходит, что парню дома делать нечего. Хлеба сеять придется мало. И семян в обрез, и коняшко один, много на нем не подымешь. В городе Артемка мог бы неплохо подзаработать. Глядишь, и второй конь во дворе появился бы. А может, два. На двух-то или трех конях ежели работать, то много можно вырастить всего: не только себе, но и на продажу останется. К тому времени Артемка женится, лишняя работница в семье — лишний рубль в кармане. Жизнь-то при небольшой семье с достатком будет.
— Видишь, какое дело, сынок, — сказал Захар, — супротив твоего желания я не иду. За полу держать тебя не собираюсь. Но допрежде всего дай мне слово, что в политику не станешь влезать. Сторонись этой холеры. От нее, кроме гибели, ничего не дождешься. Политика — мутное дело. Я-то насмотрелся. Царя согнали с места — посадили Керенского. Теперь и его, поговаривают, сбросили. Пусть садят, кого захотят, нам от этого пользы никакой. Царь был — мы пахали землю. Керенский стал — пашем, кто-то другой залезет в царевы терема — тот же коленкор будет. Из-за чего же голову в петлю толкать?
Артемка молчал. Будь у него такая же грамота, как у Павла Сидоровича, он бы расписал батьке, что значит народная власть, а что царская и буржуйская. Но нету такой грамоты… «Батя вроде и прав: дело крестьянина — хлеб выращивать. Надо спросить у Павла Сидоровича, как он это растолкует. А что сказать отцу сейчас? Дать слово не ввязываться в политику? Потом будешь ходить каяться. Скажем — демонстрация. Федька пойдет с рабочими, а я — сиди дома. Демонстрация — политика. Дал слово не совать в нее нос, ну и сиди, не рыпайся. Нет, это дело неподходящее. Заранее путы на ноги надевать нечего».
И Артемка решил обвести отца. Осторожно завел разговор о работе, о заработках.
— Деньги нам позарез нужны, — рассудительно говорил он. — Хорошая работа попадется, к весне можно на коня заколотить. Будем так разговаривать: ты меня отпускаешь, а я — кровь из носу, но на коня заработать к весне должен.
Захару это понравилось. Но он еще долго мялся, прежде чем дал свое согласие.
Утром он напутствовал сына:
— Главное — сторонки придерживайся. Не льстись на ласковых людей. Все хорошие до поры до времени. Рот разинешь — ласковый-то и оберет тебя, как куст смородины. Девок городских опасайся. Это не нашенские дуньки. Они тебя в один час продадут и выкупят.
— Ну, к чему такой разговор, батя? — вспыхнул Артемка.
— А к тому, сынок, чтобы ты сам на себя надеялся, — озабоченно говорил Захар, не замечая смущения сына, — чтобы девок и всяких политических боялся больше, чем моровой язвы. Ну, трогай, да поможет тебе господь бог и святая троица.
Оставшись один, Захар целыми днями бродил по тайге, расставляя на зайцев петли, стреляя белок и рябчиков.
Тайга безмолвствовала. Молчали сосны, опустив свои разлапистые ветви под тяжестью снежных украшений, зябли голые березки и кусты черемухи. За целый день, если не считать лая собаки да собственных редких выстрелов, Захар не слыхал в лесу ни звука. Тишина и одиночество внесли в его душу успокоение. Пережитое на фронте, жалобы односельчан на жизненные неурядицы — все стало таким далеким, что вспоминалось без тягостного чувства неуверенности в грядущем. За неделю Захар окреп душой и телом, мускулы его налились упругой силой. Он уже не обливался потом, поднимаясь по распадкам к вершинам гор, как в первые дни. Вставал рано утром, заваривал густой зеленый чай, завтракал и, закинув ружье за плечи, уходил за несколько верст от зимовья. Возвращался нередко при свете луны.
С особым удовольствием он разжигал вечером печь и принимался свежевать дичь, добытую за день. У него уже накопилось десятка четыре беличьих шкурок, примерно столько же заячьих и три колонковых. Разглаживая мех, пересчитывая шкурки, Захар жалел, что не добыл ни одного соболя. Близ зимовья они не водились. Нужно было перевалить хребет, по ложу Черной речки добраться до гольцов. Дорогу Захар знал. Ходить за соболем обыденкой нельзя было, за день только доберешься до места.
Как ни жалко было расставаться с уютным зимовьем, Захар набил кожаную заплечную сумку сухарями и отправился в путь.
Ночью выпала небольшая пороша. Шарик бежал впереди, обнюхивая свежие отпечатки звериных следов. Захар по косогору спустился к узкой, извилистой речушке и пошел вверх по льду. Собака все время убегала в глубь леса, возвращалась к хозяину, делала вокруг него петлю и опять скрывалась среди деревьев.
До Захара донесся ее заливистый лай. Недалеко где-то… Он вскарабкался на берег и стал продираться сквозь чахлые, цепкие кусты.
Шарик сидел на узкой лесной прогалине и выл, подняв вверх острую мордочку. Снег, выпавший ночью, был на прогалине чист, только цепочка следов собаки окружала середину прогалины, где из-под снега торчали сухие ветки березы и тонкие сосновые жерди. «Берлога!» — со страхом и радостью подумал Захар, не решаясь подойти ближе. Но почему пес не бегает вокруг логова, не рычит, ощетинив загривок, а сидит на снегу и тоскливо воет? Тут что-то не то. Захар осторожно, не опуская пальца со спускового крючка, приблизился. В снегу чернела узкая дыра. Захар нагнулся, присмотрелся. Внизу было темно, но его чутко настороженное ухо уловило что-то похожее на стон. Неужели все-таки медведь? Вокруг отдушины был бы иней…
Захар вытянул шею, прислушиваясь, и опять уловил не то стон, не то вздох. Поколебавшись, он поставил ружье к осине, зажал в здоровой руке нож и пнул ногой торчавшие из ямы жерди. Снег осыпался, дыра сразу стала больше, и, приглядевшись, Захар в испуге отпрянул. Из-под веток торчали ноги человека. Захар разбросал жерди и ветки, вытащил человека из ямы, достал его старенькую берданку и котомку.
Он был чуть жив. Глаза закрыты. Скуластое лицо чернее головешки. Не теряя времени, Захар срубил две тонкие березки, очистил их стволы от веток и соорудил нечто похожее на сани-волокушки. Положил на них охотника, накрыл сверху зипуном. А сам, оставшись в одной овчинной душегрейке, впрягся в сани и потянул их к своему зимовью.
Путь был не близкий, снег глубокий. По лицу Захара катились крупные капли пота, морозный воздух затруднял дыхание, во рту и горле все пересохло. Временами перед глазами прыгали радужные огоньки, наскакивали друг на друга, рассыпались… Тогда он останавливался.
Подъем на площадку Захар одолел, выбившись из последних сил, хрипя, как загнанная лошадь. В зимовье он положил несчастного охотника на нары и сам упал рядом с ним, чувствуя, что не в силах пошевелить даже пальцем. Когда чуть отдышался, затопил печь и стал раздевать человека. Снял с него полушубок, один унт, взялся за другую ногу, но она согнулась ниже колена. Кость голени оказалась переломленной. Захару пришлось распороть унт по шву. При помощи лучины и бересты он стянул ногу на переломе, чтобы кость правильно срасталась, на почерневшее, отбитое при падении бедро привязал лепешку сырой глины, чтобы вытянула жар. Пока возился, вскипел чайник. Кое-как разжал стиснутые зубы несчастного, напоил его крепким чаем.
Утром больной дышал ровно, но по-прежнему не открывал глаз. А к вечеру стал бредить. Тихо разговаривал с кем-то по-бурятски, цокал языком. Так прошло трое суток. Захар не отлучался из зимовья.
На четвертые сутки больной попросил:
— Ухы угыта, — и тут же просьбу повторил по-русски: — Пить!
Захар подал ему чашку. Больной приподнял голову, жадно припал губами к чашке.
— Где я? — прошептал он.
Захар начал рассказывать, но больной опять впал в забытье. В груди у него хрипело, хлюпало, потрескавшиеся губы побелели, желто-серая кожа плотно обтянула заострившиеся скулы. Набросив на больного полушубок, Захар отошел к окну. «Не жилец на свете, не вытянет», с тоской подумал он.
За окном бесновалась вьюга. Глухо шумела тайга, жалобно скрипели сосны и, будто взывая о помощи, неистово махали косматыми ветвями. Сердце сжималось от жалости к больному. Нехристь, басурман, а поди ж ты — жалко. У него тоже, наверно, детишки имеются, ждут батьку, в окошко поглядывают, а того не знают, что он одной ногой в могиле стоит.
Но, видимо, не суждено было охотнику-буряту умереть под заунывный свист пурги в полутемном зимовье Захара. Все чаще он приходил в себя, все ровнее становилось его дыхание, но минуло еще не мало дней и ночей, прежде чем он окреп настолько, чтобы разговаривать.
Это был Дугар Нимаев, кузнец, мастер-оружейник и чеканщик по серебру. Захар знал его до войны. Тогда Дугар был круглолицым человеком, с узкими смеющимися глазами, довольный, казалось, решительно всем на свете. Он часто бывал в Шоролгае, наваривал сошники для сох, ковал лошадей.
— Сильно ты переменился, тала, не мог я тебя признать-то, — сказал Захар.
— Э, Захара, где уж тебе признавать, — горестно качнул стриженой головой Дугар, — мои хубун, мои бацаган, когда пришел я с войны, долго-долго на меня глядел: чужой дядя — думал.
— Ты тоже был на войне? — удивился Захар. — Я слышал, бурят на войну не забирали…
Дугар ответил, с трудом подбирая русские слова:
— Ерманца не стрелял, на войне окоп копал, снаряд возил. Потом хворал много. Помирать хотел совсем. Но ничего, хворать — худо, хворому домой — хорошо. Рад был, когда приехал. А дома — другое горя. Хубун мой, Базар, пас баран у Еши Дылыкова. Залезли ночью во двор волки, рвали баран. Двор у Еши худой, а Базар стал виноватый. Еши все забрал: корову, баран, лончака, кузню. Юрту тоже забрал. Пошел я ругать Еши. Хохочет, морда жирный. Работай, говорит, все верну. Вот. Теперь хошь работай, хошь с голоду помирай.
Должно быть, хлебнул соленого Дугар сверх всякой меры, коли даже тут не мог говорить о своих горестях спокойно. Губы его задрожали, глаза заблестели. Захар подумал, что он сейчас упадет головой на нары и заплачет, как малый ребенок.
— Ничего, ничего, — поспешил его успокоить Захар. — Заработаешь деньги, отдашь долг Еши и опять заживешь, как в старину.
— Какой, Захара, заработаешь. Опять хворать надо, лежать. Бедняку всегда так. Его и люди обижают, и боги пожалеть не хотят.
В тайгу Дугар пришел, чтобы охотой поправить свои дела. Но, возвращаясь поздно ночью из лесу в зимовье, попал в старую заброшенную волчью яму.
— Снег был, за два шага вперед ничего не видел. Большой тебе спасибо, Захара, пропал бы я в яме.
5
С утра шел снег, пуржило, но к вечеру разъяснило, ушли за хребет стаи серых облаков, только ветер дул с прежней, неубывающей силой, поднимая снежную пыль, и гнал ее низко над землей через узкие пади и гололобые сопки. За пряслами гумен, в проулках ветер запинался, и снежная пыль оседала в сугробы. Артемке ветер был наруку. Стоит поднять навильник сена, и оно само летит через весь сеновал, ложится, лохматясь, близ яслей. Отцу будет не трудно задавать корм скотине.
До отъезда в город Артемка старался все сделать так, чтобы батьке было легче управляться с хозяйством. Замучается он с одной рукой. Даже совестно уезжать.
Перекинув сено, Артемка стал в затишье, за угол амбара, вытряхнул из шапки сенную труху и снег. Солнце уже повисло над круглыми вершинами сопок, день подходил к концу. А завтра в эту пору Артемка будет где-то за этими сопками, в той стороне, откуда дуют холодные ветры. Повезет их с Федькой сосед Савостьяна Елисей Антипыч, он едет продавать зерно.
«Завтра — в город…» Артемка смотрит на длинную поленницу дров. Поленья очень крупные, но расколоть он их уже не успеет. Каждый день придется отцу или матери тюкать топором. Не успеет он и свезти снег со двора и выдолбить лед в колодце. Совестно все это оставлять на батьку. Может быть, не ехать? Интересно, конечно, посмотреть на тамошних людей, на паровозы, на железную дорогу — на всякие диковинки, каких нет и не может быть в Шоролгае, неплохо найти и работенку, где платят подходяще, но, когда уезжаешь так вот, с беспокойной совестью, лучше, наверно, не ездить. Подождать до осени, там, может, будет излишек хлеба. А если не будет? Так и присохнешь в деревне…
Артем зашел в избу. Мать чинила его шерстяные носки. Медная игла быстро ходила в ее руках.
— Сынок, — она подняла голову, — не езди туда…
Артемка промолчал. Взял из-за зеркала книгу, сунул ее за пазуху.
— Пойду к Павлу Сидоровичу. Отдам книжку и сразу вернусь.
Мать проводила его грустным взглядом. Печалится она, что среди чужих людей придется жить и в голоде и в холоде…
Учитель жил один в зимовьишке с маленькими, обросшими льдом, окошками. В кути, возле печки стоял обеденный стол, ближе к дверям, в простенке между окошками — письменный стол, над ним — полочки с книгами, а в углу, по правую руку от входа, громоздился тяжеловесный, толстоногий верстак. Павел Сидорович был мастером на все руки, мог починить замок, запаять протекающий самовар, сделать табуретку, обрезать стекло. Этим ремеслом и кормился…
Когда зашел Артемка, Павел Сидорович насаживал топор на новое топорище. Артемка положил книгу на место, сел к верстаку.
— Ну как, интересная? — спросил Павел Сидорович, зажмурив левый глаз, посмотрел, хорошо ли сидит топорище, стал вытесывать клинышек.
— Нет, какая-то не интересная, — сказал Артемка.
— Почему?
— А кто же его знает, — Артемка слегка повел плечами, поднял с пола свитую в спираль стружку. От нее пахло сухим деревом и чуть-чуть смолой. — Жизнь у того барина какая-то чудная. Ел да спал. Был большущий лодырь. У нас он с голоду бы опух.
— Почему?
— У нас всякий сам по себе харчи зарабатывает. А кто лодырничает, как этот Обломов, тому надо побираться. Почему, Павел Сидорович, там, у вас в Расее, мужики непонятливые? Дали им барина — кормят, обрабатывают.
— У вас понятливые?
— Помещиков у нас нет, на чужого дядю работать дураков не находится.
— Находятся, Артем, такие дураки и у вас.
— Нет, Павел Сидорович, это вы зря. Чего нет, того нет, и выдумывать не надо.
— Зачем выдумывать? — Павел Сидорович почистил топорище осколком стекла, попробовал, ловко ли оно ложится в руку. — Помнишь, как Савостьян дом строил?
— Помню. Помощь созывал. У нас обычай такой.
— Обычай хороший. Был хорошим когда-то. А теперь помощь собирает кто? Десять-пятнадцать хозяев могут, а остальные — нет. К остальным никто не пойдет, угощение, водка нужны… К вам пойдут?
— Не знаю. Но…
Любил Артемка разговаривать вот так с Павлом Сидоровичем. С батькой или другими мужиками, когда говоришь, шибко не возражай, сразу в пузырь полезут и дадут понять — молодой еще, а в разговоре с учителем об этом даже не думаешь, что есть в голове, то и выкладываешь без стеснения. Теперь не будет уже таких разговоров. Артемка сразу увял, сказал уныло:
— Вот не знаю: ехать, нет ли?
— Поезжай, — Павел Сидорович собрал стружки, бросил в очаг, запалил; красные отсветы пламени легли на хмурое лицо с некрасивым, иссеченным морщинами лбом. Стружки прогорели. Он подошел к окну, протер ладонью кусочек стекла, свободный от рыхлого льда, постоял, вглядываясь туда, где за гумнами, за горбами суметов в синеве сумерков угадывалась лента дороги. Он обернулся, провел рукой по жестким с густой проседью волосам, двинул тяжелыми клочковатыми бровями.
— Поезжай, Артем. Тебе нужно. И я бы поехал в город, а потом дальше.
— Поедемте вместе!
Припадая на раненую ногу, Павел Сидорович прошел взад-вперед; пол в зимовье был исшорпан до того, что сучки на половицах торчали, будто кочки на луговине, и, казалось, Павел Сидорович запинается о них, потому и хромает.
— Не могу я поехать, Артем. Товарищи не разрешают.
— Вот так здорово! Какие же это товарищи, если…
— Хорошие товарищи, Артем. Одному из них, Серову, я напишу письмо, и он поможет тебе найти работу.
Запечатывая письмо в конверт, он сказал:
— На заработки сильно не надейся. Время очень уж неподходящее.
…Петушиный крик, собачий лай остались позади. Слева и справа от дороги стлались снега, голубоватые в утреннем свете; над головой, тусклые, догорали звезды. Артемка и Федька лежали на возу, укрываясь козьей дохой.
— Спохватится батя — ух и помечет икру, ух и повинтится! — засмеялся Федька. Помолчав, толкнул Артемку в бок: — Слышь, а я сегодня с Улькой до полуночи у ворот стоял. Наказал, чтобы ждала. Хор-р-рошая баба мне будет.
Артемка немного завидовал другу и поддразнивал его:
— Как же, станет она ждать. Не успеешь до городу доехать, у нее уже другой сухарник будет.
— Улька не таковская…
Подводы двигались шагом. На передней сидел Елисей Антипыч и простуженным голосом пел: «Всю-то ноченьку в саду гуля-а-а-ала…»
Назад: Последнее отступление
Дальше: Глава вторая