Глава пятнадцатая
Однажды в полдень к лагерю экспедиции подошла вдруг чья-то машина.
Вершинин-старший заметил ее первый и сказал:
— За мной… Куда-нибудь просят на консультацию, какое-то начальство требует! Нигде не скроешься, везде тебя разыщут, из-под земли выкопают! Нет человеку покоя, и только!
Но это оказались Парамоновы.
— Вот и мы за вами! Поехали к Шаровым? — сказала Елена Семеновна, здороваясь и преодолевая смущение, за которым Рязанцев сразу угадал многое: и упреки Парамонова, продолжавшиеся, наверное, еще очень долго после того, как они расстались, когда у «козлика» сломалась рессора, и снова ее тихие, но такие настойчивые уговоры: «Поедем, Леша, за Николаем Ивановичем, отвезем его к Шаровым… Поедем, Леша…» Так или иначе — она добилась своего.
— Нам теперь ехать хотя и дальше, — говорила Елена Семеновна, — зато через речку не плавиться на пароме. Жаль только, тот синий-то, необыкновенный ручей минуем.
— Ага, минуем, — подтвердил Парамонов.
Знали или нет Парамоновы, какое несчастье постигло недавно экспедицию?
Рязанцев не хотел спрашивать об этом у Елены Семеновны, тем более — у Алексея Петровича. Ему казалось, Елена Семеновна знала.
И в самом деле, поговорив еще о чем-то, она сказала:
— Поедемте… Дорога тут красивая, забудете о своей беде. А уж Шаровы-то такие люди, такие люди — на них посмотришь, и вроде жизнь по своим местам расстанавливается. — Тут же обратилась к Лопареву: — Очень прошу вас, Михаил Михайлович!
Кажется, следовало поехать.
Дорогой несколько раз снова приходилось идти пешком, пока «козлик» вползал в гору или спускался по крутизне вниз, и всякий раз при этом Рязанцев догадывался, что Елена Семеновна о чем-то хотела ему сказать.
Хотела, но не решалась…
И в ожидании ее слов Рязанцев смотрел на горы, на небо с редкими, но плотными облаками, па зеленую воду Аката и вспоминал ту, первую, неудачную, но в общем-то такую безмятежную поездку, когда у «козлика» сломалась рессора. Вспомнил сизый ручей с необыкновенной водой. Все это казалось сейчас далеким, хотя в действительности было совсем недавно — не прошло и месяца с тех пор.
На одном повороте, когда Лопарев и Парамонов ушли вперед, Елена Семеновна вдруг остановилась сама и Рязанцева тоже остановила, набралась смелости и сказала:
— Николай Иванович, вы тот раз, как приехали в наш совхоз, о жизни объясняли…
Рязанцев не понял:
— О жизни?! Вам?
— Ну да! На всем Горном Алтае как жизнь должна быть устроена. Говорили же?
— Да-да… Конечно.
— Так я вас о многом не спрашиваю, Николай Иванович. Знаю, несчастье у вас там было, в палатках, а все равно — о своем промолчать не могу… — Она вдруг сжала обе его руки в своих и с надеждой заглянула ему в глаза. — Вот предлагают моему Алексею Петровичу идти на выдвижение. В район. Даже в край, либо другой совхоз взять под свое руководство — крупный, ответственный. Не понимаю, по злобе, что ли, предлагают? — Подняла к Рязанцеву лицо. — Николай Иванович, я от него же о вас слышала хорошее, я знаю, он вас послушается, скажите, чтобы выбросил из головы об этом. Да мало ли что хвалят, что грамотами награждают, — скажите, чтобы и не думал! Очень я прошу вас! Он же учеником вам приходится! Слово-то для взрослого какое — у-че-ник! А? Николай Иванович?!
— У-че-ник… — повторил Рязанцев.
— Выскажите ему свое мнение. При мне, чтобы я слыхала. — И пошла вперед так быстро, что они тотчас догнали Парамонова и Лопарева.
— Погода хорошая, — сказал Рязанцев, — уборочную проведете вы нынче и кормов заготовите, Алексей Петрович, вволю. И зимовка будет в совхозе спокойная.
— Стараемся, Николай Иванович, — ответил Парамонов. — Стараемся. Не подкачаем.
— Вот что значит, когда руководитель долго в одном совхозе работает! В сельском хозяйстве иначе и нельзя.
— Конечно! — согласился Парамонов. — Разве можно?!
— А вам, Алексей Петрович, наверное, предлагают хозяйство покрупнее! А то и в город? Хотят сорвать с насиженного места?
— Так ведь, Николай Иванович, не говори «гоп», покуда не перепрыгнешь.
— Так-то оно так… — кивнул Рязанцев.
— А как же? Конечно! Как это заранее-то о себе говорить?!
Парамонов был нынче одет поскромнее и чувствовал себя гораздо проще с Рязанцевым, чем в первую встречу.
Лопарев поглядел на Рязанцева, потом на Парамонова, потом на Елену Семеновну, чуть усмехнулся и пошел вперед.
— И не жалко вам будет насиженного места, Алексей Петрович? Где столько трудов вложено?
— Да что об этом говорить, Николай Иванович? Что о деле говорить, когда дело-то по воде вилами писано?!
Очень приятен был этот разговор Парамонову.
— А вы знаете, здесь, в совхозе, руководитель как-то даже и виднее. В Москве на выставке его показывают. Непосредственно производством человек управляет… — Еще что-то нужно было сказать Рязанцеву, он поглядел на Елену Семеновну. Говорил он именно то, что она хотела, но сказал не все, и она с нетерпением ждала еще каких-то его слов. — Я бы на вашем месте, Алексей Петрович, ни за что отсюда не поехал! Ни за что и никуда! Уж поверьте мне!
Елена Семеновна чуть кивнула, потом шепнула незаметно:
— Вот спасибо! Дальше-то я и сама буду разговаривать. Ваше мнение внушать. — Задумалась. Потом встрепенулась: — А теперь я вам Шаровых покажу! Смотрите!
Совсем немного еще проехали вверх по узкой дороге вдоль ручья, в истоке которого стояла «заимка Шарова». Так называли мараловодческую бригаду, и на карте она была так же помечена.
Шаров встретил гостей, выйдя из сарая. Четыре бороды буйно росли на этом человеке: две из подбородка, две из-под щек, каждая едва не достигала пояса.
Бороды были сказочными, театральными, но и никак нельзя было представить себе Шарова безбородым. Такие огромные, волнистые, желтовато-льняного, не седеющего цвета, они должны были расти на крупном голубоглазом лице, и неестественно широкие плечи и грудь должны были прикрываться этими бородами. Сильный, не очень густой и не очень низкий голос мог слышаться только через эти бороды.
Парамонов и Елена Семеновна объяснили, с кем они приехали. Шаров поздоровался с Рязанцевым и Михаилом Михайловичем вежливо, едва заметно поклонясь и тому и другому, тут же повел разговор с директором:
— Пантуем, Лексей Петрович… Богато идут рога. На сегодня килограммов двести пятьдесят нарезали…
Еще о чем-то поговорили они, Рязанцев не слушал, смотрел, какими рядом с Шаровым сразу стали маленькими и крупный Парамонов, и Елена Семеновна, и Михаил Михайлович.
— Много ли еще осталось пантовать, Ермил Фокич? — спросил Парамонов.
— Как сказать-то, Лексей Петрович… Не более полдюжины наберется поди-ка еще пантачей. Гляди, и того меньше. Вот-вот и кончим. Поглядите, как идет дело?
Первым подал голос Михаил Михайлович:
— Зачем и приехали, если не посмотреть?! — И, считая вопрос решенным, зашагал к высокой изгороди маральника.
В загоне с вытоптанной дочерна травой, трепеща многоголовым рогатым телом, теснились три-четыре десятка маралов.
Двое парнишек на беспокойных неоседланных конях гарцевали вокруг стада. И все стадо покачивалось из стороны в сторону и вздрагивало на тонких ногах, порываясь метнуться то вперед, то назад, но всякий раз оставалось на месте, еще более робкое и трепещущее.
Время от времени верховые отделяли несколько маралов от стада и с криками гнали их вперед, в щель между двумя высоченными заборами. Заборы были с широкими промежутками между бревнами, но все-таки напоминали крепостные стены. Маралы врывались в щель, вытягивались цепочкой, на мгновение глаза у них вспыхивали надеждой: впереди маячили горы, лес. Но тут же они останавливались у перегородки. Озирались дрожали, а в это время Шаров внимательно глядел на них сквозь забор.
— Харбэй… — говорил он негромко.
Два парня распахивали еще одни, боковые, ворота, и марал стрелой пролетал мимо Шарова, закинув назад рога и грудью рассекая воздух. Рога лежали у марала на спине, передние ноги сгибались под самую грудь, задние распластывались вдоль туловища — он улетал в горы, в лес, лишь мгновениями касаясь земли.
Еще одного темно-коричневого, с сединой быка осмотрел Шаров, снова сказал: «Харбэй». И снова огромный этот бык пролетел мимо Шарова, а Шаров дал знак рукой, чтобы гости подальше держались от ворот. Рязанцев услышал долгий глубокий вздох марала и спросил у Парамонова:
— Почему же их выпускают, маралов? Не срезают панты? Что за слово такое — харбэй?
Оказалось, Харбэй — название урочища, куда уходят маралы, выпускают же только тех, у которых не созрели еще панты.
— Как узнать, созрели панты или еще не созрели?
— На это Шаров и есть, — развел руками Парамонов. — Панты, ежели их вовремя срезать, девятьсот рублей за килограмм в подсушенном виде, а, запоздай со срезом на три, на пять дней или поторопись, качество уже не то… Не то качество, и цена, считайте, едва ли не вполовину…
— Ну а признаки-то? Признаки созревания какие?
— Ни в одной книге об этом нету, Николай Иванович. Ни в одной инструкции! Вот Шарову хотите — верьте, хотите — нет, а сколько он отберет пантачей на срез, так и будет… Ермил Фокич, когда пантовали в последний раз? — спросил Парамонов.
Не оглядываясь, Шаров ответил:
— Третьеводни…
— А когда следующий раз пантовать?
— Ден через пять! — Шаров махнул рукой: нельзя ему было мешать, приставать с расспросами.
И тут же, оглядев крупного оленя с лохматой грудью, совсем уже другим тоном сказал:
— Станок!
Теперь сняли перегородку, которая была поперек щели, и марал бросился вперед, но тут под ногами у него опустили пол. Он повис в станке.
Вот что это значит, когда говорят: «Попался в капкан»! Марал вырывался каждым мускулом, каждым коричнево-седым волоском, рогатой головой, глазами, широко открытой, с обнаженными зубами пастью, но бессилен был ступить хотя бы шаг.
Два человека надвинули на голову ему деревянную колодку, с трудом согнули шею, прижали и крепкокрепко привязали к брускам станка.
Заскрежетала пила, кровь длинными упругими струйками брызнула вверх и в стороны. Рога срезали, обрубки на голове присыпали порошком, сняли колодку, подвели под ноги марала пол. Он бежал теперь в урочище Харбэй робко, неуверенно, спотыкаясь, как будто земля стала незнакомой ему.
Рязанцев взял рога. В них билась еще кровь. Биение различалось через мягкую шерсть-пушок, через кожу, натянутую на бородавчатую тонкую роговицу…
К весне марал и сам бы сбросил свои рога, уже мертвыми, окостеневшими. Но только сейчас, покуда бьется в них кровь, они обладали чудесными целебными свойствами.
Парамонов тоже взвесил панты на руке:
— Килограммов десять… А верите ли, есть по восемнадцати и больше! До двадцати пяти бывают!
Не дождавшись, когда Шаров кончит пантовать, пошли в дом и тут увидели, что приехали не вовремя.
В доме белили женщины: хозяйка — полная, черноглазая, лет что-нибудь около пятидесяти — и три девушки. Все они были забрызганы известью, очень смутились при появлении директора и незнакомых люден. Бегом они перетаскивали из комнаты в комнату сундуки, кровати, матрацы, еще быстрее пробегали мимо с ведрами и кистями, краснели при этом, отворачивались, и Рязанцев не знал, нужно ли здороваться или лучше делать вид, что не замечаешь их. Только Елена Семеновна чувствовала себя в этой суматохе непринужденно, щелкала тыквенные семечки, оберегала свое голубое шелковое платье от брызг, но не уходила пз дому, а весело и громко разговаривала со всеми женщинами сразу.
Мужчины потолкались около крыльца. Рязанцев сказал:
— Некстати приехали. Может, вернемся? — Однако подумал, что уезжать ему не хочется.
Парамонова же неудача ничуть не смутила, он сказал:
— Подождем…
Стали ждать. Обошли вокруг дома и установили, что, по крайней мере, три раза к нему делались пристройки, заглянули на пасеку — там было десятка полтора ульев, побывали в сушилке, посмотрели, как в чанах кипятятся только что срезанные панты, издавая острый запах крови и мускуса. Потом легли на траву в тени нового сруба из темно-желтой с оранжевым лиственницы.
Время от времени хозяйка дома либо кто-нибудь из девиц выскакивал на крыльцо, кричал: «Витьша! Петьша!» И тогда откуда-то мгновенно появлялись мальчуганы лет, верно, шести-семи, и тотчас им вменялось в обязанность сбегать с ведром на колодец.
Один раз на крыльцо вышла, по-прежнему оберегая свое платье, Елена Семеновна, тоже крикнула: «Витьша! Петьша!» — и тоже вручила им ведро, чтобы они вылили помои.
Потом пришел Шаров, снял рубаху и, весь белый-белый, огромный, с золотыми бородами, крикнул: «Ваньша! Полей!» Прибежал Ваньша — этот был постарше Витьши и Петьши, он стал поливать из ведра на голову и спину отца.
Немного погодя один за другим появились те два крепких парня, которые пилили пантачам рога, а позже всех пришли мальчишки, верхами загонявшие маралов в станок.
Каждый, кто приходил, даже эти мальчишки-наездники, кричал по-отцовски строго, громко, только тоненьким, петушиным голоском: «Ваньша! Полей!» И Ваньша бегал с ведром взад и вперед и поливал их с головы до пояса.
Не прошло часу, все сидели за столом в одной из комнат с полосатыми, еще не просохшими стенами.
Стол был огромный, как в солдатской столовой, ничем не покрыт, но вымыт и выскоблен, и Рязанцев сказал:
— Вот, Михаил Михайлович, по этим доскам можно сосчитать, сколько было лет деревьям, когда их спилили! Каждый слой виден!
Михаил Михайлович и в самом деле начал задумчиво подсчитывать слои вилкой, Шаров же усмехнулся и сказал:
— Ну что же, Лексей Петрович, Елена свет Семенна, знакомьте, что ли, нас с гостями! Как следует быть!
Познакомились еще раз.
— Вот вы сказали: работа у нас не из чистых, — заговорил Шаров, — а мало ли что? Здоровье делаем для людей. Лекарство. Крайне нужно оно человеку. Молодость приносит.
Потом стали считать детей.
Всего их было тринадцать — старшему двадцать пять, младшему пять. И Ермил Фокич, загибая пальцы на руке, вел счет от старших к младшим:
— Степша, Дуньша, Федьша, Маньша, Саньша, Таньша…
Но когда Рязанцев спросил, а нельзя ли вспомнить, кто и когда родился, Шаров вместо ответа крикнул:
— Мать!
Тотчас в дверях появилось полное черноглазое лицо хозяйки.
— Не призывал бы ты меня до времени, Ермил Фокич, — сказала она. — Не управились еще покуда, неказиста при гостях-то!
Рязанцев заметил, что совсем это было не обязательно — отрывать хозяйку от дела, но Шаров пожал плечами:
— Тринадцатерых родила, всех до едина вырастила — и опять же стесняться? По какой же причине — стесняться? Покажись, мать, ты на работе, не как-нибудь… Вот, глядите, хозяйка моя, Дарья Феоктистовна.
Дарья Феоктистовна вышла из дверей, улыбнулась:
— Ну что тебе, Ермил? Ах вы, мужики, мужики! Вам хотя бы кажного третьего, а то и пятого ребятенка родить, тогда бы вы накрепко умели им счет вести. Ну что тебе? Степша, значит, первый — тридцать четвертого года. Дуньша-та, вторая, погодок, то есть с тридцать пятого. Федьша, выходит, уже снова с тридцать шестого, с декабря месяца. Маньша — про эту все в доме у нас знают, та с тридцать восьмого и опять же с декабря.
Дарья Феоктистовна говорила торопливо — ее ждало дело, — но все-таки уважительно и к мужу и к гостям. Забрызганная известкой, в ситцевой косынке, в ситцевом же, в горошинку халате, перехваченном черной тесьмой, она все-таки была очень хороша — и живыми черными глазами, и без единой морщинки лицом. Сосчитав до тринадцати, поклонилась и мигом исчезла в соседней комнате, где все еще не кончились побелка и приборка.
— Ну как? — спросил Шаров, улыбнулся.
Рязанцев не знал, к чему относится вопрос: о жене Шаров спрашивал «ну как — какова?» или о ребятишках, о детях, которым наконец произвели полный подсчет.
— Здорово! — кивнул Рязанцев. — Здорово, честное слово!
И это «здорово» относилось ко всем — и к Дарье Феоктистовне, и к ее детям, и к самому Ермилу Фокичу.
Лопарев спросил:
— Слушаются вас дети, Ермил Фокич?
Алексей Петрович и Елена Семеновна переглянулись. Шаров же ответил:
— Когда как. Вот нынче, с утра… Марал, значит, вырывается бежать на Харбэй — боковые-то ворота не успели зачинить, — а он в самый раз, марал-то, на пантовку годный. Степша, значит, увидел такое, пантачу встречу кинулся. Руками его за рога и к земле гнетет, сам по коленям ногами-то, по коленям, чтобы тот, значит, пал на землю. А у них же сила великая, у пантачей, когда они страхом объяты. Они же чуют, будто это смерть. В нем все, что есть живое, все противится. Ну вот я кричу Степше: «Ума совсем лишился! А ну бросай зверя!» А Степша-то обратно гнетет его к земле. Не слушается и гнетет. Вот-то и сын. Не слушается!
— Ну и как же? Что же дальше с пантачом?
— Обошлось. Вот оба мы со Степшей живые и непокалеченные. Я тоже навалился на пантача, скрутили мы его, а отпустить-то и в самом деле боимся. Не уйдешь от его… Отпусти голову-то, он и наденет тебя на роги… Уже Федьша да Саньша — те прибегли, по ногам связали зверя…
Степан сидел тут же, за столом, улыбался смущенно, делал вид, что разговор не о нем. Был он парнем совсем невидным — в веснушках, и неширок в плечах, и невелик ростом, и было удивительно, когда отец проговорил вдруг:
— Степша-то, он, что говорить, двухпудовку перебрасывает с правой в левую.
Елена Семеновна громко смеялась и хозяйничала за Дарью Феоктистовну, но, смеясь, все-таки сокрушалась, что хозяйки еще нет за столом.
— Управится, мы ее рядком с Николаем Ивановичем посадим! Хорошо, Ермил Фокич? — спрашивала она то и дело Шарова, будто это было очень-очень важным вопросом — рядом с кем будет сидеть Дарья Феоктистовна.
Подали огромный чугун с супом из маралятины, нежной, чуть-чуть сладковатой, — в этом доме приезд к обеду пятерых незваных гостей был делом незаметным.
Разговор о воспитании детей Шаров не считал законченным и сказал, обращаясь к Рязанцеву и Михаилу Михайловичу:
— Порядок, я считаю, такой: покуда у меня в доме живешь — живи, как весь дом. Работай, как весь дом работает. Какие есть в дому законы — соблюдай; что все пьют-едят — и ты пей-ешь. Теперь вот Степша, к примеру, женится. Учителку приглядел на центральной усадьбе. Ну что же, как знаешь! Чему от матери с отцом учился — смотри, годно ли тебе самому. Негодно — я не в обиде, живи, как сам удумал. Только я считаю — отцово-материно сгодится. По себе знаю.
Ермил Фокич не скрывал желания поговорить о жизни — у него не было и капли сомнения в том, что такой разговор вполне уместен с людьми, которых он видит впервые.
Когда он хотел привлечь внимание собеседника, то клонился к нему ближе, глаза в глаза, и Рязанцев сначала невольно подавался назад, но потом привык, и так, блистая яркой бородой, синевой глаз, большими и крепкими зубами, Ермил Фокич громко говорил ему:
— О родительский заботе по себе знаю. Мне было годков пять, как нашему с Дарьей Феоктистовной младшенькому — Борьше. Придавило отца родного лесиной. Насмерть. Ну, какой там срок — мать пошла за другого, за Шарова, значит. Как бы не тот случай с лесиной, я бы вовсе не Шаров был, а Седельников. Ребятишки мои — тоже Седельниковы. А тут случилось, и вот — век Шарову буду благодарен! Как есть — за все! За себя, за мать! Как хочешь меня суди, не верю, чтобы и отец мой родной таким же был человеком!
Мать, она об отце моем не поминала ни хорошо, ни плохо. Ни словечка. Понимай это как хочешь. Старухой стала, и уже отчима моего сильно пережила, когда я спросил ее: «Мамаша, правильно ли я все ж таки Шаровым назван? Может, Седельниковым надо было записаться, по родному отцу?» Она мне говорит: «Не греши, сын, против человека. Народить животное может, а детей вырастить не каждый может и человек. Погляди на себя: кто он тебе был, Шаров?» Когда у нас с Дарьей Феоктистовной их тринадцать, я цену этим словам понял: цены им нету.
Зашел разговор о войне. Шаров опять вплотную приблизил возбужденное лицо к лицу Рязанцева, так что тот почувствовал на мгновение очень мягкое, едва-едва ощутимое прикосновение его бороды, как-то особенно настойчиво спросил:
— А вот, Николай Иванович, знает ли человек, убьют его на войне либо он домой вернется? А? — Вытаращил глаза, раздул пышную бороду глубоким вздохом. — Хотите — верьте, хотите — нет: я об себе знал. Бью фашистов год, бью другой. Наступаю — бью, и отступаю — бью, и в окружение попал — бью. Бью из пулемета, пулемет я тот на себе таскал, и припасы который раз за второго номера — опять же на себе. Думаю: «Этакой, брат Ермил, войны не бывает, чтобы один бил, а сам бит не был. На то и война, думаю, чтобы не только ты, но и тебя били-убивали». Жду своего череда. Прикинешь — давно бы мне пора с копытков-то долой. Но, думаете, я с белым светом прощаться начал? Ни за что! — Шаров стукнул кулаком по столу, чашки и котел с супом и даже самовар, который с трудом принесла Елена Семеновна, — все подскочило и зазвенело.
Он переждал, когда звон этот умолк, посидел немного без слов, после повторил:
— Ни за что! Знал — живой приду. И правильно — контузил меня немец, было ему за что с тяжелых калибров по мне палить, было за что, ко убить не убил. Не достал он меня до самой души! — Посидел, помолчал. Совсем уже по-другому, задумчиво, улыбнулся: — Я думаю — каждый про себя гак знал. Обязан был знать. И тот знал, кто погиб, не вернулся…
Никого Шаров не принуждал, сам же доливал в граненый стакан прозрачный, почти невидимый в бутылке спирт. Пил не морщась и не вздыхая.
Рязанцеву боязно стало. «Вот, — подумал он, — перехватит Ермил Фокич — и конец нашему разговору! Нехорошо получится!» Потихоньку поделился своими опасениями с Михаилом Михайловичем. Тот сказал уверенно:
— Этому? Ничего не будет.
Рязанцев решил действовать через Парамонова. Подтолкнул его локтем, незаметно показал глазами на Ер-мила Фокича, но Парамонов так и не понял его сигналов, поняла их Елена Семеновна и тихонько шепнула Рязанцеву:
— Ничего, ничего! Вы не беспокойтесь понапрасну, Николай Иванович.
Шаров же улыбнулся в бороду, заглянул зачем-то в окно и снова крикнул:
— Мать!
Так же быстро выглянула из дверей Дарья Феоктистовна:
— Что тебе обратно, Ермил Фокич?
— Винтовку мне… Биноколь тоже давай, мать…
Бинокль и винтовку принесла одна из дочерей Шарова, черноглазая, очень похожая на мать и очень красивая. Рязанцев подумал, что Дарья Феоктистовна в молодости была точно такой же.
В наступившей недоуменной тишине Шаров протянул бинокль Рязанцеву, откинул затвор винтовки, поглядел в магазин. Потом распахнул окно, перейдя с Рязанцевым на «ты», спросил:
— Вон ту лесину видишь, стоит по-над ручьем? Во-он кедрач?
— Вижу! — кивнул Рязанцев. — А что?
— А что на маковке там, видишь? Нет? Не видишь? Так затем я и бинокль велел принесть. Гляди сквозь стекла-то, — они в десять крат глазам силу дают, — там, на маковке, ворона прохлаждается…
Положил винтовку на подоконник, сам опустился на колено, раза два-три шевельнул локтем вправо и влево, замер — только борода шевелилась на нем от ветерка, залетавшего в окно.
Рязанцев вскинул бинокль, и тут как раз грянул выстрел… Птицу на вершине кедра Рязанцев так и не видел, но несколько черных перьев, словно бабочки, покружились над вершиной и пошли вниз — это он заметил.
Михаил Михайлович вздохнул:
— Не глаз — оптический прибор!
Парамонов усмехнулся, заулыбался с таким видом, будто стрелял не Шаров, а он сам. Елена Семеновна тотчас приняла из рук Ермила Фокича винтовку, унесла ее из комнаты.
Ермил Фокич спросил у Рязанцева:
— То ли пьяный Шаров, то ли нет? А? Как попять?
Запахи все перемешались в комнате… Через открытое окно доносился аромат трав и нагретого солнцем леса, заметно припахивало угарцем от самовара, известкой, не успевшей еще просохнуть на стенах, и еще сильнее был слышен душистый чай. Котел, опорожненный почти до самого дна, стоял теперь в углу комнаты и тоже издавал сытный запах мясного. Еще пахло спиртом, медом, порохом.
Ермил Фокич вел рассказ о себе:
— К примеру, один любит заниматься пчелками, а по мне, так это вовсе и не то дело. Держу пчел, понимаю в пчелиной работе, а все ж таки дело не мое. Почему? Пчела любит хозяина. Она туда-сюда летает, в горы, за самую речку Акат, а хозяин чтобы караулил ульи, да рои караулил, да еще и корму пчелкам готовил, когда нету настоящего взятка. Пчела, значит, летает, а ты сиди на пасеке. А я лучше по-другому люблю. Я марала в загоне держу — отращивай, браток, свои роги, а вот сам-то я тем часом в горы на дикого марала схожу, и на козла, и на волчишку, а бог даст и с косолапым сойдемся. Так-то больше, по мне, толку. Каждому человеку, считаю, свое в жизни положено. — Снова коснулся Рязанцева бородой. — Правильно говорю?
— А вы как сами понимаете, Ермил Фокич?
Шаров не потребовал пояснений, кивнул:
— Мое — вот здесь быть… И вот там, — показал в открытое окно на вершины гор.
— А почему так думаете?
— Думаю-то почему? — переспросил Шаров. — А вот. Вытянул обе руки на стол, повернул их вверх-вниз ладонями, пошевелил пальцами — сначала всеми сразу, потом каждым по очереди. — Скажи хотя бы и ты, Елена Семеновна: где быть человеку с этакими руками, ежели не в лесу, не в горах? В Москве или, к примеру, в Барнауле — к чему они там? К чему нужны? К какому делу?!
Елена Семеновна протянула свою тоже сильную и крупную руку, и, когда положила ее на стол рядом с шаровской, оказалось, у нее не рука — детская ручонка. Она засмеялась этому неожиданному превращению весело и почему-то зажмурившись, а когда открыла глаза, осторожно, будто к горячему, прикоснулась к рукаву темной шаровской рубахи. Казалось, ждала, что Шаров вот-вот схватит ее за руку, но все-таки нащупала под рубашкой мускулы.
— Он верно говорит, Николай Иванович! Посмотрите-ка, посмотрите?!
Парамонов положил руку на стол рядом с шаровской, и Рязанцев тоже не удержался.
Все теперь смеялись шумно, как дети, даже Михаил Михайлович улыбался, а самым веселым ребенком был тот, что с бородой, до пояса, а самой взрослой была Елена Семеновна. Она хоть и смеялась вместе со всеми и первой затеяла игру, но все-таки казалась серьезной девочкой между этими сорванцами, все время была готова их остановить, если они уж очень разбалуются.
Когда Парамонов и Рязанцев один за другим ударяли по тугому шаровскому бицепсу, она всякий раз пугалась:
— Ох! Ведь и больно же, наверно! Что вы только делаете, что делаете?
Рязанцев же подумал, что Елена Семеновна не вся сейчас здесь, не вся на виду — что-то она все время хранила в себе от других.
Видно это было по ее глазам — то серый, то зеленоватый оттенок заполнял их временами, и веки чуть-чуть опускались у Елены Семеновны тогда, будто она издалека глядела на все вокруг, и в выражении лица ее вместе с радостью отражалось еще какое-то чувство…
Парамонов и Рязанцев пытались разогнуть в локте руку Ермила Фокича, потом и Михаил Михайлович к ним присоединился, а сам Ермил Фокич ухмылялся через бороду и говорил, чтобы и «Елена мать моя Семенна помогла бы хлопчикам!». Он говорил ей это очень уважительно, от «хлопчиков» ее отделял. Тоже чувствовал в ней что-то, чего ни у кого здесь не было.
Елена Семеновна «хлопчикам» помогала что было сил, но только и у четверых по-прежнему ничего у них не выходило — упираясь локтем в стол, непоколебимо стояла шаровская рука.
Потом Шаров убрал со стола руку.
— Вот так-то… Теперь еще спрошу: или по городу мне ходить с этакими плечами, а? Ведь на меня в магази-не-то и пиджачишко не сыщешь? На такого, на маломерка. А борода? Бородища эта в городе и мне не глянется: ребятишки толпой за ей побегут, что твои дикари. А спросить хотя бы и вас: должон быть на свете человек с такой бородой? Вот с такой? — Он склонился к Елене Семеновне, и та очень ласково, очень бережно пальцами обеих рук провела по бороде Ермила Фокича. По рукам ее было видно, какие они мягкие, эти чуть-чуть волнистые, отливающие медью у самого подбородка и почти прозрачные у пояса тонкие длинные волосы. — Теперь какой это, скажите, порядок: покуда мечта о вековом-то житье, а человек, гляди, шесть десятков лет землю потоптал, и нет его — сам в землю. Справедливо ли, спрашиваю? Нет, я с этим не согласный! Покуда ученый о многолетии головой думает, мне тоже не сложа руки сидеть, я руками-то своими делаю, пантокрин добываю. Как полагаешь, нужно ли это, Семеновна? Ты женщина понятливая!
Рязанцев глядел то в синие прищуренные глаза Ер-мила Фокича, то в серые, широко раскрытые Елены Семеновны. Смущение женщины и эти раскрытые в растерянности ее глаза доставляли ему радость.
— А ведь хвастаетесь вы, Ермил Фокич… — вдруг сказала она. — Право…
Ермил Фокич сказал удивленно:
— Вот они, женщины, народ какой… Гляди-ка! — Смутился.
В это время дверь из смежной комнаты распахнулась. Ермил Фокич встал и торжественно, под руку ввел жену.
— Ну вот, знакомимся нынче все да знакомимся! Супруга моя. Теперь она в полном виде. Глядите!
И гости нисколько не сомневались, что увидели Дарью Феоктистовну в первый раз: такой она появилась неожиданно свежей, красивой, в коричневом платье, с ярким искусственным тюльпаном, с медалью матери-героини, на которую она несколько раз и сама повела вишневым глазом.
Одна за другой появились и старшие дочери Шаровых, и та черноглазая, быстрая, что приносила винтовку и бинокль, была среди них. На минуту все исчезло со стола, а когда стол снова был накрыт белоснежной скатертью — Рязанцев не заметил. Дарья Феоктистовна села рядом с ним, пышная, заботливая, ласковая.
Все, что гости ели и пили до сих пор, было объявлено не в счет, все, что говорено было, — только для начала знакомства. Все посвежели при Дарье Феоктистовне, стали будто новыми, а Елена Семеновна уступила роль хозяйки за столом и мигом превратилась в гостью — разборчивую, даже чуть-чуть привередливую. Только по-прежнему нет-нет возникало в глазах ее что-то свое, никому не доступное.
Пили медовуху, ели жареного поросенка, моченую, еще прошлогоднюю, очень вкусную бруснику. Песни пели.
Потом Дарья Феоктистовна вывела Рязанцева под руку на крыльцо, вытерла платочком глаза и спросила:
— Во-он ту гору-то под белком видите ли?
Рязанцев поглядел на вершину. Золотистые, похожие на бороду Ермила Фокича, снега лежали там под лучами тускнеющего уже солнца, возвышались темные, почти черные скалы, издали похожие на бесконечный ряд неприступных бастионов.
— Вижу.
— Дочь туда замуж выдаем, Николай Иванович. Дочку. Да и не старшую вовсе, а Маняшку-то, черноглазую-то, — верно, заметили, которая очень на меня похожая? Вот ее выдаем туда, умнушку мою.
— Что вы, Дарья Феоктистовна? Кто же там живет?
— Геологи живут, Николай Иванович. Уже год бурят, еще, говорят, на два, а то и на три года хватит им. Радист у них там, радист-то, значит, частенько за питанием с гор спускается, ну вот и приглянулись они друг дружке. Сердце болит, а как ее удержишь? Маняшку-то? Удержишь, потом себе же и места не сыщешь!
— Ну, не век они там будут на горе жить, Дарья Феоктистовна. Через год или через два кончат буровые работы на вершине и где-нибудь внизу поселятся.
— И не говорите, Николай Иванович. Это вы чтобы мать успокоить, не более того. Дальше-то время, так они еще и выше заберутся. Каждый год все выше да все выше лезут по горам, скоро уже на самую маковку, на Белуху, подымутся, а далее уж и не знаю куда!
— А может быть, Дарья Феоктистовна, Маняше там будет хорошо?! Очень? Там ее счастье?
— Верю, Николай Иванович! Еще раз скажите мне слова эти, пожалуйста! Еще поверю! Сколько сил моих есть!
— Счастье будет для Маши там. Будет… будет… будет… — тихо повторял Рязанцев.
Дарья Феоктистовна слушала жадно. Будто не дышала. Взмахнула наконец рукой: довольно, давайте молча поглядим на ту вершину.
Солнце было еще довольно высоко в небе, но уже набегали те легкие, едва приметные тени от скал, которые так рано, лишь только-только минет полдень, возникают в горах.
Сколько прошло времени, покуда вдвоем глядели они на эту вершину, Рязанцев не заметил; встрепенулся, когда услышал голос Дарьи Феоктистовны:
— У товарища-то вашего аппарат я увидела. На память бы сняться нам всем.
Чувствуя ответственность своей работы, снимал Михаил Михайлович, заставлял пересаживаться всех десять раз, то и дело глядел на солнце, в экспонометр, а Парамонов все пытался рассказать как можно подробнее Ер-миле Фокичу, что за человек Николай Иванович, как этот Николай Иванович учил его на курсах директоров совхозов.
Елена Семеновна говорила мужу:
— Обожди, Леша. Об этом — не надо торопиться. Не в последний раз встречаемся с Ермилом Фокичем, с Дарьей Феоктистовной. — И тепло глядела на Рязанцева.
Уезжали…
Шаровы вышли проводить гостей к машине. Кто-то что-то забыл в доме, потерю искали Ваньша, Петьша и даже Борьша, кто-то торопился что-то досказать недосказанное и хотел что-то еще раз услышать и запомнить. Все эти хлопоты и суета никак не могли убедить Рязанцева, будто он в самом деле уезжает. Еще несколько минут — и уедет, и не будет перед ним волнистой бороды Ермила Фокича и пронзительных его глаз, и Дарью Феоктистовну он тоже перестанет видеть, и Маняшу…
Однако расставание приближалось.
Дарья Феоктистовна поцеловала Рязанцева в губы, сказала:
— Будет когда путь-дорога мимо, уж не обижайте нас, Николай Иванович, ради бога! Знаю: не позволите себе этого… — Помолчала. — Маша! Машенька! Поди сюда, голубка!
Маша приблизилась. В начинавшихся уже сумерках еще темнее и еще больше казались ее глаза на тонком и трепетавшем от смущения лице. Глядела она вопросительно, приподнялась даже на цыпочки, угадывала и не могла угадать — что матери от нее нужно? Чувствовала: нужно что-то необычное…
Ермил Фокич глянул на дочь будто между прочим, но проговорил твердо:
— Подойди, коли мать зовет.
Тут она догадалась, что гостям известна ее тайна, прикрыла лицо рукой, вздохнула глубоко, подошла к Рязанцеву и матери. Протянула Рязанцеву руку:
— До свидания. Приезжайте к нам!
Теплая ее рука вздрагивала, глаза же не мигая глядели прямо в его глаза.
Дарья Феоктистовна низко поклонилась Рязанцеву:
— Так вы пожелайте, Николай Иванович, цыпушке-то моей счастливой жизни! От сердца пожелайте. От всего! Как там люди думают, не знаю, а только я очень верю в напутствия. Чему же и верить, как не хорошему человеку? Правду ли говорю? Мы ведь еще людям-то об этом и не говорили. Сегодня вот сказали.
Маленькая и твердая ручка задрожала еще сильнее и чаще. Рязанцев сказал:
— Желаю вам счастья, Мария Ермиловна. От всей души!
Теперь она вздрогнула вся, всем телом, услышав, быть может, в первый раз в жизни обращение к себе по имени и отчеству.
— Спасибо…
Дарья Феоктистовна вздохнула. Все оглянулись на ее вздох, и только Маша продолжала стоять неподвижно.
Михаил Михайлович, должно быть, тоже узнал про Машу все, сказал серьезно:
— Ну, чумазенькая! Или ты не видишь, как твоя гора играет, радуется за тебя? А?
Там, на вершине, и в самом деле возник теперь, кажется, какой-то иной мир, весь пронизанный наклонными, хорошо видимыми лучами заката. Скалы, которые еще так недавно возвышались мрачными, почти черными бастионами, засияли из самой своей глубины и яркими, и едва видимыми легкими акварельными красками. Краски были желтоватого оттенка — розовое с желтым, красное с желтым, синее и голубое тоже с прозрачно-желтым… Скалы эти самых разных, самых необычайных форм и очертаний все устремились ввысь, туда, откуда на них глядело небольшое нежно-розовое облачко — почти призрачное, легкое и неподвижное, но готовое каждый миг взлететь еще выше.
Оно только одно и было на всем горизонте, над всеми вершинами, и для него одного, казалось, сверкали скалы и переливались волны желтоватого света по молочно-белым снегам, и даже сумрак, который лежал ниже освещенной вершины и в котором едва угадывались складки гор и зубцы леса, — этот сумрак тоже затих, чтобы облачко не спугнуть, не потревожить.
А оно, если внимательно смотреть, оказывается, не стояло на месте, а плыло, медленно-медленно плыло над скалами, и на скалах отражалась его нежно-розовая тень… Даже не тень, а отблеск…
— Вот, — сказал Ермил Фокич, — дела-то какие…
— Какие? — спросил Рязанцев, услышав в голосе Ермила Фокича не замеченное им прежде раздумье.
— Так ведь меняется жизнь-то. Вот наша семейная бригада вроде бы и на месте, и дело свое делаем не против жизни, а жизнь, она все одно, брат, недовольная, ей все надобно другое да другое… И вот уже. гляди, — сына женим, дочку взамуж выдадим, и наш семейный колхоз будет не весь в полной мере. А там — при нас с Дарьей Феоктистовной один разве что Борьша останется… Так ведь и Борьша — время пристанет — по-своему зачнет жить. А как? Про то догадаться нелегко, указу своего наперед ему не дашь… — Помолчав, еще сказал: — Скоро, поди, и так будет: девочка какая-нибудь, — тоже ученая, — из одной бутылочки плеснет, из другой, на весах взвешает и — готов пантокрин. А мы при чем окажемся?..
Поехали.
Дорогой Елена Семеновна спросила Рязанцева:
— Развеялся ли ваш Михаил-то Михайлович или нет? Все еще грустный очень…
Заботилась о Михаиле Михайловиче, а у самой глаза были грустные… Словно она навек с кем-то простилась.