Книга: Тропы Алтая
Назад: Глава тринадцатая
Дальше: Глава пятнадцатая

Глава четырнадцатая

Спустя день после похорон Лопарев остановил Риту в лесу неподалеку от лагеря и спросил:
— Помнишь, когда Онежку везли в больницу, ты все время спрашивала, не болит ли у нее вот здесь? — Он показал глазами где. — Помнишь? Знала, что Онежка болеет? Она тебе жаловалась?
Рита взглянула на Лопарева с надеждой: может быть, он ее толкнет, ударит? Она хотела, чтобы ей было больно, чтобы боль все в ней заглушила.
— Да, — сказала Рита. — Жаловалась…
— Часто?
Нет, Онежка не часто жаловалась на свою болезнь, но Рита много раз расспрашивала ее… И всякий раз ей казалось, будто она сумела как-то приблизить Онежку к себе, завоевать ее, покорить… Узнать что-то об Онежке, никому больше не известное… А зачем это нужно было? Зачем? Как объяснить это Лопареву?
Рита молчала…
А Лопарев ответа не дождался, пошел медленно-медленно, пошел прочь, не оглядываясь… И, посмотрев ему вслед, Рита испугалась всех: и Лопарева, и Рязанцева, и Вершининых, старшего и младшего, и шофера Владимирогорского. Вдруг ощутила то чувство брезгливого недоумения, которое она вызывает теперь у этих людей всем своим видом, своим голосом, просто своим присутствием. Она должна была уйти из лагеря, убежать — все равно куда, но только убежать сейчас же.
Стала ждать, когда погаснет костер, когда все уснут.
Даже пожалеть не могла себя. Не могла жалеть себя отдельно от несчастья, которое вдруг возникло во всем и во всех кругом, такого большого, что перед ним жалость к себе совершенно ничего не значила.
Наконец в палатке, прямо над головой, появилось бледное крадущееся отражение луны. Время настало…
Она вышла с белым полотенцем через плечо, закрыв им рюкзак, как будто перед сном еще раз решила умыться на ручье.
Ночь наступала прохладная и светлая. Сразу же за лагерем вилась тропа, и только спустя час, может быть, больше, Рита спросила себя: куда она идет?
Вспомнила, что тропа где-то за небольшим перевалом должна выйти на проселочную дорогу, а дорога — к тракту. На тракте она сядет в первую же машину и уедет в Бийск. Что будет дальше — безразлично. Безразлично — идти ли в сторону тракта или в какую-то другую сторону. Ей нужно было, чтобы с каждым шагом увеличивалось расстояние между нею и людьми, от которых она уходила. По мере того как ощущение этого расстояния появлялось — она снова могла о людях думать. Рядом с ними — не могла.
Ей нужно было, чтобы люди не только ее простили, но и навсегда забыли бы, что когда-то им довелось прощать ее. Но ведь они никогда не забудут ни ее вины, ни своего прощения, если даже простят? Никогда!
Только один человек способен был это сделать, только к одному она сейчас, сию минуту могла бы прильнуть, выплакаться у него на руках и до конца поверить в его прощение. Этот единственный человек совсем недавно был рядом с нею. Она его погубила.
Если бы она погубила кого-то другого, для раскаяния оставалась бы Онежка. Если бы!
Все, что Рита теперь видела и слышала, все-все это было уже увидено, услышано, пережито и передумано Онежкой, и сколько бы Рита ни просуществовала на свете после нее, она никогда не достигнет понимания чего-то, что понимала та маленькая девочка.
И Рита шептала Онежке ласковые слова, которые берегла для нее одной с первой их встречи.
В этом ласковом, тревожном и страстном шепоте сначала не было ничего странного: они шли вместе, рядом, все в гору, среди огромных камней, чуть-чуть освещенных луной, голубоватых с одной стороны и черных как уголь с другой.
Но потом Рита вдруг поняла, что она одна…
Смысл одиночества был жесток. Стало казаться, будто она одна всю жизнь и всю жизнь стремится неизвестно куда, неизвестно зачем, а на этом бесконечном пути только что случилась первая и последняя встреча — Онежка встретилась ей. Встреча была краткой, Рита не успела спросить у Онежки, куда ведет тропа.
Вошла в лес.
В лесу она сразу же потеряла бы свою тропу, но тут была поляна — правильный круг излучал темно-синий свет и казался отверстием в глубь земли. Из отверстия появилось что-то живое.
Живое и огромное обернулось на звук Ритиных шагов и застыло: должно быть, рассматривало ее.
Рита не испугалась, протянула руку и оперлась на ствол какого-то дерева. Стала ждать, что случится дальше.
Блестящий фосфорический глаз неподвижно уставился в нее, слышно было дыхание, скрип зубов, похрапывание.
Потом живое попятилось и заржало — это была лошадь.
— Какой человек ходит?
Все стало понятным — на поляне кормилась лошадь, а где-то здесь, рядом, кто-то ночевал.
— Какой человек ходит? — снова спросил голос, и теперь Рита увидела слабый свет тлеющих углей и темную, едва различимую фигуру.
— Человек… — ответила она. — Обыкновенный…
— Баба?
Рита промолчала.
— Девка?
Рита промолчала.
Костер вспыхнул ярче, а перед костром на коленях, в огромной меховой шляпе, весь в пестрых бликах, возник человек.
Рита подошла ближе. У костра сидел старик алтаец; редкие волосы торчали у него на подбородке, из-под лохматой шапки глядели узкие глазки.
— Сопсем живой девчонка! Скажи, откуда взялся, сопсем живой! Садись!
Рита присела на корточки. Старик еще поглядел на нее и сказал:
— Твой палатка четыре штука там стоит? — показал рукой в сторону, откуда Рита пришла.
— Должно быть, там… — кивнула Рита.
— Большой дорога бежишь? Бийск бежишь?
— Бийск…
— Ай-яй! Какой такой начальник! Куда глазам глядит! Ай-яй! Какой начальник — один девка хоронил, другой девка ночью лес бежит! Собрание делать надо, говорить ему надо, учить надо — вот что!
Помолчав, Рита ответила:
— Нисколько не виноват наш начальник. Совсем не виноват. Другие виноваты.
— Ты?
— Что — я?
— Бестолковый девка! Ты виноватый?
Рита снова не ответила, старик сказал:
— Тогда тебе собрание надо делать… Тебе говорить, зачем ночью лес бежишь? — Еще поглядел на Риту, пошевелил веточкой огонь. — Сам не знает, почто бежит, вот какой умный девка! Почто твой начальник будет отвечать? Ай-яй! — Сердито стал набивать трубку с длинным и тонким мундштуком.
Покуда не говорил ни тот, ни другой, потрескивал костер, как будто тоже хотел вмешаться в разговор.
— Ты, значит, дед, здешний? О нашем лагере все знаешь?
— Здешний зачем лес ночевал? Здешний дома спит, избе спит, подушка под голова… Дальний. Шибко дальний я. Чулышман-река слыхал? Улаган-район слыхал? Вот как дальний!
— А про наш лагерь знаешь? Откуда?
— Не шибко старый еще… Глаза глядят, ухо слышит. Сам коня седлаю, верхом сажусь — пенек не надо. Верхом еду, гляжу, людей слушаю, как не знать? Все знаю…
— Куда же едешь?
— Горный еду.
— Горно-Алтайск?
— Туда… Сына глядеть надо.
— Маленький сын?
— Зачем маленький! Сопсем большой начальник! Радио говорит — все слушают. Район поедет — все знают, все здороваются. Однако отец — все равно надо глядеть. Думаешь, нет?
— Надо… Обязательно.
Старик запахнул на себе пеструю потрепанную шубу и прислонился спиной к обгорелому пню, держа обеими руками трубку. Вздохнул.
— Конь ногу портил. Шибко ехать — после из коня мясо делать, ферму сдавать, черных лисиц кормить. Жалко — умный конь, хороший конь, который год вместе ездим сына глядеть. Здесь такой конь не найдешь, нет. Такой конь Чулышман живет, давно там живет. От Сартакпая остался.
— Сартакпай кто?
— Человек. Силы было много. Шибко много!
— Герой?
— Зачем герой? Как надо все делал, сильный. Правый рука видел? — Старик поднял руку. — А?
— Вижу.
— Палец видел? — сжал руку в кулак и, внимательно рассматривая ее, как бы ожидая чего-то необыкновенного, медленно разогнул указательный палец. — Тоже видел?
— Тоже.
— Сартакпай палец вот так — борозда делал! — Старик провел пальцем по золе и не остывшим еще углям. — Борозда делал — Чулышман-река побежал…
— Обожжешься, дед.
— Сартакпай левой рукой все равно правильно делал: вот как Башкаус-река побежал! — еще провел в золе борозду. — Вот!
— Сказка…
— Правильно делал, какой такой сказка? Сартакпай сына ждал — тоже сильный был… Ушел Катунь-реку делать. Три дня сына ждал. Три дня палец к земле прижимал. Когда поднял палец, там озеро уже. После русские пришли. «Телецкое» дали имя! По-нашему — Золотое озеро, Алтынь-Коль. Все правильно! Вот! Гляди! — показал на золу около костра — там были знакомые очертания, географической карты Алтая: Чулышман, Башкаус, Телецкое озеро, Бия. — По-другому знаешь, сказывай, слушать буду!
— Дождался сына? Сартакпай дождался?
— Как можно — не дождался! Они после Бию-реку, Катунь-реку вместе брали, один Обь делали. Далеко Обь-река — ей дорогу тоже делали… В море. Знал, как правильно делать Сартакпай. Сына учил Сартакпай. Ты знаешь?
— О чем?
— Как правильно делать?
— Не знаю.
— Почто?
— Силы нету…
— Правильно делай — сила будет. Ночью девка лес бежит, как увидит? Услышит как? Дорога куда? Нет дороги! Сопсем худо! Откуда сила?!
— Что же делать, если одна?
— Зачем одна? Ночью? Неправильно. Днем людей гляди, кто учить будет правильно делать? Кто девку бабой себе возьмет?
— Никто!
— Зачем говоришь? Из бестолковый девка очень хороший баба может получиться!
Рита могла только слушать, сказать же, объяснить что-то старику ничего не могла: ни своего удивления — старик этот знал о смерти Онежки и угадал, что Рита убегает от своей вины; ни благодарности — он не упрекал ее; ни своей признательности за его доброту не могла высказать — он верил, будто она и сейчас еще снова может вернуться в лагерь…
«Ночью девке дорога куда? Нет дороги».
А она глядела в старческие черты, и все сильнее и сильнее охватывало ее чувство, будто где-то ей уже приходилось видеть этого старика, слышать его…. Давно-давно. Так давно, что не вспомнишь, когда это было.
Могла вспомнить только: всякий раз, когда люди говорили что-то необходимое для нее, появлялось это же ощущение — словно они напоминали ей о чем-то известном, но забытом.
Вот как все повторяется: ведь было же, что Рита шла по лесу с Андреем, страшно боялась его и только тогда поборола свой страх, когда вспомнила о Левушке — какой он хороший, какой милый.
У такого же костра вспоминала о нем, и ветви тогда над головой такие же были — черные, мохнатые…
Сломала о колено сухую ветку и обе половинки бросила в огонь. Из темноты к ней приблизились невидимые прежде деревья. Тогда они тоже к ней приближались…
Всего девять дней прошло с тех пор. Только девять. Она еще раз сосчитала и повторила: «Девять, девять». И обрадовалась: значит, не так уж давно? Значит, не так трудно к недавнему вернуться?!
Зато далеким прошлым показалось все, что в действительности было гораздо ближе, всего лишь несколько дней назад: все, что случилось с Онежкой; все, что случилось в избушке пасечника; все, чем смутил ее Андрей и чем она его смутила. Ничего этого будто и не было: Рита как сидела у костра, думала о Левушке, называла его милым, так и сидит с тех пор, только вот старик еще появился рядом с нею, да еще она поняла снова, что Левушка не только милый, но и милостивый. Рита повторила несколько раз: «Милостивый… Милый, милостивый Левушка…» Она вся была объята ощущением трогательной Левушкиной милости.
К милому и милостивому она вернется такая, какая есть, и заплачет у него на руках. Она это сделает. Пусть Левушка помирит ее со всеми, попросит за нее прощения у всех, объяснит ее всем-всем людям — она же всегда, всю жизнь будет чувствовать его сильнее, чем себя, будет такой, какая ему нужна, всегда будет не своим, а его счастьем!
Вернуться ко всем или вернуться к одному Левушке — это показалось ей теперь чем-то неразличимым, совершенно одним и тем же.
На поляне едва заметно вспыхивали и гасли клубочки неяркого света — луна отражалась в травах словно на поверхности воды.
Лунными бликами громко похрустывала на зубах лошадь, пофыркивала, а иногда затихала, словно изумившись чему-то, куда-то вглядываясь. Наступала вдруг тишина, и Рита тоже прислушивалась тогда к робким лесным шорохам.
Закралось сомнение: а вдруг Левушка ее не спасет? Но это только на какой-то миг, а потом она стала думать, как вернется в лагерь, и первый, кого она там увидит, обязательно будет он — милый, милостивый Левушка. Милый, милостивый.
Тихонько приподнялась.
Старик как будто врос в огромный пень. Под этим пнем за долгие годы многие путники разжигали костер, огонь выжег дупло, и старик весь умещался в нем, положив руки на колени, а голову, склоненную к правому плечу, на руки.
По лицу тихо блуждали отблески угасающего костра, и первый, едва заметный свет утра Рита тоже увидела на нем — на щеках, в неглубоких глазницах. Эти отблески казались отражением чего-то, вдруг вошедшего в ночь, в темное, еще звездное небо, в крепко спящий лес.
— До свидания, старик!
Нарисовала на золе стрелку: старик проснется и сразу поймет, что Рита вернулась в лагерь…
Торопясь и задыхаясь, спускалась вниз по тропе; камни уже посветлели, иногда они даже казались ей прозрачными.
Думала о Левушке.
Как-то она расскажет ему о встрече со стариком, как-то он поймет, почувствует и ее, и этого старика?
Нынешним утром обязательно должно было последовать какое-то продолжение встречи со стариком, продолжение чего-то настоящего, чего-то спасительного!
Левушка тоже знал, что оно придет — это спасение, знал и ждал его. Потому все время в эти дни ои так смотрел на нее умными, красивыми глазами. Скорее, скорее к Левушке!
Милый, милостивый Левушка!

 

И действительно, так было: Реутский то и дело погружался теперь в нелегкие размышления о Рите и о себе.
События, которые произошли в лагере за последние дни, казалось ему, открыли в Рите все, он всю ее теперь видел.
Какие у нее глаза стали вдруг: испуганные, неуверенные, даже мольбу он видел в них! Никогда прежде Реутский не подозревал, что она так может на кого-то смотреть, так взывать! Так волновать… Даже больше, чем в тот час, когда по пустынным улицам они вдвоем возвращались с бала во Дворце культуры.
«Раз-два, раз-два…»
Нет, это воспоминание не вызывало в нем больше ни обиды, ни горечи. Это было, это прошло, а судьба снова привела к нему Риту, теперь уже с мольбой во взгляде, смятенную и покорную.
И вот его дело — дело его одного решить: нужна ли ему Рита такой, какая она стала? Решить сейчас же!
Пройдет время, и Рита справится с нахлынувшим на нее раскаянием, с растерянностью, а тогда уже ни за что не простит ему того, что он не простил ее в трудные, полные отчаяния дни. Пройдет время, и, как бы она ни была перед ним виновата, виноватым окажется он. Она не простит ему нынешней своей готовности покориться, никогда уже не отзовется на его ласку и внимание.
Сейчас, сию минуту или никогда!
Если бы только у него было время — месяц, два месяца, полгода — для того, чтобы привыкнуть к новой Рите! К такой Рите, которой она стала после маршрута с Андреем, к такой Рите, о которой ему говорила пасечница в зеленой кофте!
Если бы он мог отложить свое решение до конца экспедиции, когда не будет свидетелей его унижения! Не будет рядом Лопарева и Вершинина-старшего, которым он сам сказал — кто для него Рита, как она изменила ему; главное же — не будет лопоухой, невозмутимо нахальной физиономии младшего Вершинина, при виде которого Реутского бросало и в жар и в озноб, в горле что-то пересыхало и появлялось такое ощущение, как будто он заболевает жуткой ангиной, даже какая-то злокачественная опухоль, казалось, не позволяла ему свободно дышать.
Стоило ему увидеть Андрея, только услышать его, и воображение рисовало подробности всего того, что происходило между Андреем и Ритой в лесу и в избушке пасечника.
Сейчас или никогда!
А между тем нужен был срок, нужно было время, чтобы остаться с Ритой наедине, чтобы задавать ей вопросы — один, другой, третий, множество вопросов, чтобы, выслушав ее, предаться обидам и горечи, и только после этого Риту понять, простить и, наконец, полюбить еще раз обновленной его и ее страданиями любовью.
Но такой это был человек, Рита, такая это была женщина, что даже в раскаянии она оставалась жестокой: сейчас или никогда! — требовала она от него.
Ее можно было раз и навсегда отвергнуть или тоже раз и навсегда покориться ей, но не дай бог, при этом улыбнуться снисходительно, хоть словом, хоть взглядом показать, что не она тебя, а ты ее прощаешь!
И никогда ты не будешь иметь права напомнить ей о своем великодушии, о ее падении. Никогда!
Сама она об этом, должно быть, тоже не забудет, станет помнить, станет с тобою ласковее и нежнее, доступнее и покорнее, но не дай бог, когда-нибудь в минуту раздражения упрекнуть ее!
А возможно ли это — промолчать всю жизнь?!
Ах, жизнь, жизнь!
Если бы ты был уверен, что время — месяц, два месяца, полгода позволят заглянуть в отдаленное будущее и увидеть, что же с тобой будет, что ты Сможешь через много лет и чего по-прежнему никогда не сможешь? Но и через полгода ты ведь, так же ничего не понимая, протянешь руки: «Милая…»
Единственно, что он мог себе позволить, — еще на один час, па один день отложить разговор с Ритой.
Она мучилась, убегала в горы, там, должно быть, заливалась слезами, и это как-то оправдывало его собственные тревоги, было странной, но все-таки наградой за все, что он переживал.
Чуть-чуть, самым краешком и очень дорогой ценой, но все-таки жизнь была, кажется, к нему справедлива.
Еще и еще он хотел бы продлить Ритины страдания, хотя это был безумный риск, ночами он просыпался с уверенностью, что вот сейчас миновала минута, когда Рита уже справилась со своей растерянностью, с раскаянием и теперь никогда не простит ему того, что он не простил ее. Никогда!
И Реутский вскакивал, торопливо одевался, дрожа от холода в эти уже по-настоящему осенние ночи, и ходил вокруг Ритиной палатки, ожидая, когда же Рита появится, чтобы кинуться к ней и в одно мгновение решить все. Увидев же ее, он всякий раз с первого взгляда убеждался, что отчаяние Риты стало за ночь еще сильнее. Как была она бледна, как, сжимая губы и опустив лицо, молча взывала к нему! И это его останавливало.
Он начинал сомневаться, спрашивать себя — а почему бы ему не поступить так же, как поступил с нею в лесу Андрюха?! Андрюха — молокосос, а он, Реутский, — мужчина, заместитель декана!
Начать с этого, сделать это и все забыть, как будто ничего не было между ними, ничто больше его не касается. А потом что-то станет яснее и понятнее, в чем-то он почувствует больше уверенности.
Не мог…
Если бы он однажды Риту обнял, только прикоснулся к ней, все в тот же миг решилось бы дальше уже без его участия.
Так же, как он не мог раз и навсегда обещать себе, что в будущем никогда не сделает Рите ни одного упрека, он не мог быть и таким же нахальным, таким же подлым, как Андрей.
Почему это — даже в тех случаях, когда жизнь все-таки была к нему благосклонна, эта ее благосклонность оказывалась какой-то запретной и тайной?
Реутский часто вспоминал теперь, что нет худа без добра.
Рита изменила ему, обманула… Но именно поэтому она теперь в его власти.
Умерла Онежка, всех потрясла своей смертью, его, Реутского, не меньше, если не больше, других. Потрясла Риту.
А если бы потрясения не случилось, Рита могла бы и дальше не опомниться, могла бы, помахав рукой Вершинину-старшему и ему, Реутскому, уехать в луговой отряд к Свиридовой, а вслед за нею туда пришел бы пешком Андрей. Вот как могло бы все случиться. Страшно могло бы случиться…
Онежка всегда как-то очень снисходительно, без уважения относилась к Реутскому, он это прекрасно видел. Она относилась к нему даже с пренебрежением, но умела делать это так, что никто, кроме него самого, ничего не замечал. Пожалуй, только в этом и проявлялось уважение Онежки к его возрасту, положению, ко всей его личности.
Но долго ли так могло продолжаться, Реутский не знал.
Бывало, каждый вечер перед сном Онежка о чем-то едва слышно перешептывалась с Ритой в палатке. Этот шепот мог быть о чем и о ком угодно, о нем тоже. Разве не могло быть, что свое неуважение к Реутскому Онежка решила внушить и Рите?! Он всегда Онежку в этом подозревал. Всегда.
Теперь в палатке Рита была одна…
Ах, жизнь, жизнь! Вот она какая: нет худа без добра.
Нынче Реутский спал крепче, чем во все другие ночи после смерти Онежки. Должно быть, потому, что вчера Рита была особенно тревожна, вчера ее чем-то обидел невежа Лопарев.
И все-таки Реутский проснулся рано, почувствовав, как сомнения снова подкрадываются к нему. Встал, оделся, со всех сторон обошел Ритину палатку.
В палатке было так тихо, что ему показалось — там никого нет.
Поглядел кругом внимательно: на росной траве не видно следов, никто не подходил и не выходил из палатки.
«А вдруг», — мелькнула мысль, схватила его за горло и тихо-тихо заставила приблизиться к палатке Вершининых. Прислушался: громко, на разные лады, похрапывал старший Вершинин, а младший вторил ему легким посапыванием.
Реутский вздохнул, оглянулся кругом, посмотрел на небо.
Солнце не поднялось еще над горами, но откуда-то издалека оно уже освещало множество небольших кудрявых, почти одинакового размера облачков, которые, словно барашки около водопоя, толпились вокруг светло-синего, круглого, очень близкого и тоже небольшого неба. Они подталкивали друг друга к этой прозрачной проруби-синеве и тут же безмолвно в ней утопали.
Тихо было кругом. Грустно стало Реутскому.
Он знал за собой способность угадывать неприятности задолго до того, как они действительно возникали.
Стоило ему однажды увидеть Лопарева, и он уже знал, что Лопарев обязательно и очень крупно поссорится с шефом.
Когда же Лопарев на руках вынес Онежку из леса, ему тоже с первого взгляда стало ясно, что везти Онежку в больницу уже бессмысленно.
Что-то тревожное, как бы далекое-далекое было и сейчас… Что за тревога? Как ее избежать?
Вдруг он подумал, что сегодня во что бы то ни стало подойдет к Рите и скажет ей все. Именно сегодня.
Решение было неожиданным, но с этой минуты он твердо знал, что не будет больше мучить себя и Риту, и тотчас почувствовал спокойствие, которого еще не было, но которое он сегодня же обретет. Спокойствие будет счастливым и благородным!
Он снова отошел к своей палатке и снова стал смотреть, как белые кудрявые барашки исчезают в небе, а небо разливается все шире, становится все синее.
Но теперь уже не было грусти. Теперь он даже предчувствовал, что вот-вот к нему приблизится какая-то радость.
Послышалось, будто его тихо позвали. Он не поверил, подумал, что так показалось.
Зов повторился, это его испугало. Он обернулся, придерживая одной рукой очки, другой — бородку.
Зов повторился снова, сомнений быть не могло — звала Рита.
Реутский сделал несколько шагов, перепрыгнул через узенькую канавку ручейка и увидел ее.
У ног Риты лежал рюкзак, Рита была в шароварах, в стеганой куртке. Шляпа висела на шнурке за головой, и на фоне светлого круга отчетливо выделялось смуглое лицо.
Лицо это бледнело, оно вздрагивало, и огромные, тоже вздрагивающие глаза смотрели на него — что-то хотели и боялись увидеть.
— Левушка… — сказала Рита. — Подойди же!
А когда он сделал к ней несколько шагов, сказала:
— Подожди, подожди! Ты простишь меня? Скажи сразу?! Ты можешь это?
Реутский молчал, чувствуя, как охватывает его благородное и безмятежное счастье, то самое, что всего лишь несколько минут назад было мечтой…
Единственно, в чем он еще дал себе отчет: «Не я первый подошел и позвал вот так! Не я! Первая — она!»
И протянул к ней руки:
— Милая…
Назад: Глава тринадцатая
Дальше: Глава пятнадцатая