21
Одна за другой догорели елочные свечи — было их всего пять. Последняя долго не гасла: огонек то замирал маленькой желтой точкой на конце фитиля, то вдруг тянулся кверху вздрагивающим язычком пламени. И тогда по окнам, забеленным узором инея, пробегали красноватые тени.
Порфирий и Лиза сидели рядом, смотрели на мигающий огонек. Это была их первая в жизни елка. И потому каким-то особенным миром и счастьем веяло теперь от этого зеленого деревца. В сатинетовой голубой кофточке, с золотистыми косами, распущенными на концах, Лиза цвела: под вечер приходил Борис, для него зажгли в первый раз елочные свечи. Он смеялся, прыгал и пел, вместе с Ленкой затеял веселую игру в жмурки. Ребячья забава увлекла Клавдею, Дарью. Завязав платком глаза, ходила по избе с растопыренными руками и Лиза. То справа, то слева ей кричали: «Огонь!.. Огонь!..» И вдруг она узнала голос Порфирия: «Огонь!..» Потом весь вечер он веселился вместе с семьей, и Лиза не улавливала в лице у него прежней холодной скованности.
После ужина Лиза провожала Бориса. Когда она вернулась, все уже спали. Только Порфирий ее дожидался, один сидел в темноте.
Как ты зазябла, — сказал он.
На ощупь помог ей раздеться, повел рядом с собой. Они сели на скамью у печи. Порфирий распахнул пиджак, полой прикрыл Лизины плечи, тесно прижался к ней. И Лиза почувствовала, поняла, что неспроста так долго дожидался ее Порфирий, что сердце его сейчас наполнено счастьем внутренней свободы, давшейся ему наконец, — не только неволей одной заставил он себя веселиться у елки. И боялась напомнить о Борисе — вдруг спугнешь каким-нибудь неосторожным словом покой души Порфирия?
Он изредка спрашивал Лизу:
Тебе тепло?
Тепло…
Он сам попросил ее зажечь оставшиеся огарки на елке.
Хочу еще поглядеть на огоньки.
И прежде чем Лиза встала, порывисто поцеловал ее в губы.
Потом они опять сидели рядом, набросив на плечи пиджак Порфирия, и перешептывались, казалось бы, о пустяках, но для них в это мгновение имевших свой неповторимый, большой смысл.
Воском всю ветку закапало…
На стекле — тоже словно ветки нарисованы…
Рука у тебя горячая…
Погасла и последняя свеча. Над красным угольком фитиля поднялся белый дымок и наполнил избу сладким, праздничным запахом. Стало темно. И оттого словно еще теплее…
Гудок? — вдруг сказал Порфирий и встал. Лиза прислушалась.
Да… Вправду…
Гудок без конца сотрясал ночную морозную мглу. Казалось, звукам его некуда улететь и оттого они становятся гуще, острее, напористее, просверливают деревянную стену дома.
Порфирий подбежал к окну, несколько раз жарко дохнул на стекло, забитое инеем, и приник глазом к проталинке. Он привык определять время по звездам. Нет, до утра еще далеко! Порфирий оглянулся: Клавдея и Дарья тоже поднялись. Чуть мерцали в потемках стекляшки на елке. Ленка мычала, вертела на подушке головой и не могла проснуться. А в ровный и грозный, все разрастающийся гуд теперь еще вплелись такие же тягучие и тревожные свистки паровозов. Что такое? Среди последних беспокойных дней только один этот выдался каким-то полностью беспечно-радостным, согретым надеждой на большую победу. С переходом роты солдат на сторону рабочих особенно твердо поверилось: вот она, революция, вот они, теперь крепко взятые в руки права, вот оно, зоревое счастье свободы! Что же случилось? Почему гудки так настойчиво скликают на помощь? Всех, всех!
— Оделись? — спросил Порфирий, разламывая револьвер и проверяя, все ли гнезда в барабане заполнены патронами. Сунул его Лизе в руку. — Бери. Этот посильней твоего. А я винтовку возьму.
_ — Знамя брать? — спросила Лиза.
Ее одолевала мелкая дрожь. Гудок настойчиво и тревожно стучал в самое сердце. Нет, нет, это не на собрание, не на митинг, это — в бой! В бой под красными флагами, за самое священное и дорогое — за свободу. Лиза спрашивала Порфирия, а сама обвивала древко теплым, греющим пальцы полотнищем. Надо ли спрашивать? Десятки людей там, в мастерских, уже, наверно, ищут глазами свое, родное рабочее знамя.
Пошли! — Порфирий ударил ногой примерзшую дверь, — Нет, стой, так негоже. Дарья, ты останься. Нельзя девчонку кидать одну. Кто знает… потом закоченеет тут.
Они все четверо стояли тесно в одном кругу и слышали дыхание друг друга. Гудки звали всех, но всем уйти было нельзя.
Я помоложе и поздоровее, — сказала Дарья. — Тогда тебе оставаться, Клавдея.
При дочери мать должна оставаться, — возразила Клавдея.
Правильно говорит, — решил Порфирий.
У Клавдеи ноги больные, — снова сказала Дарья. — А ежели что случится — разве я тебе не сестра?
Ладно. Пусть так, Клавдея останется. Все. Пошли.
Порфирий нажал плечом дверь. Их всех осыпало иголками инея, осевшего на притолоке, и вместе с густыми клубами пара в избу вломились рвущие густую чернь ночи гудки. Ленка вскрикнула. Клавдея бросилась к ней.
Филипп, — откидывая край ватного одеяла, сказала Агафья Степановна. — Слышишь? Гудки… Какие-то нехорошие…
Угу, слышу, Агаша, слышу, — уползая глубже под одеяло, сонно отозвался Филипп Петрович. — Гудят.
Да ведь не время еще… И стонут… Слышь, надрываются… — Она повернула голову мужа к себе, дунула ему в глаза. — Проснись, Филипп. И Савву, поди, побудить надо.
Филипп Петрович сел на постели, свесив ноги.
Верно, черт его бей… чего-то неладно. Вздувай огонь, Агаша. — Он соскользнул с кровати, прошлепал босыми ногами через комнату. — Савва, вставай! Тревога!
Савва моментально оделся. В кухне Агафья Степановна зажгла свечу. Реденький свет, отражаясь от беленого потолка, падал на Верочкину постель, слабо озарял лицо девушки, растомленное глубоким сном. Весь день с Саввой они ходили погороду, а вечером, несмотря на мороз, вдвоем долго катались на салазках со снежной горки, устроенной во дворе.
Думаешь идти, Савва? — Филипп Петрович натянул штаны, верхнюю рубашку, но по-прежнему стоял босой, попеременно поджимая стынущие ступни ног.
А как же, Филипп Петрович? Неспроста такие гудки.
Филипп Петрович еще потоптался на месте. Щелкнул пальцами.
Погодь маленько, Савва. Вот черт его бей… Агаша, куды мои валенки задевались?
Да вон же, у печки. — Она стояла в узкой двери, прорубленной в кухонной переборке. — Ты что, Филипп, тоже… туда?
Так ведь как же, Агаша… дело-то ежели такое… Товарищи…
Да нет, я ничего, Филипп, — глухо проговорила Агафья Степановна. — Иди, коли надо. Только…
Так мы же вместе будем, Агафья Степановна. — Савва уловил ее беспокойство. — И вообще не одни. Ясно: все рабочие соберутся.
Ну, ступайте с богом. — Она перекрестила Савву, поцеловала мужа. — Еды какой-нибудь в карманы суньте себе. Скоро ли, нет вернетесь…
Еды. Это ты верно, Агаша, насчет еды. Давай-ка сюда. Пироги вот. И колбаса хорошо тоже…
— А я патронов прихвачу еще пачечки четыре. Савва забрался под тюфяк рукой, достал патроны и
остановился, издали глядя па спящую Веру. Филипп Петрович всякой снедью усердно набивал себе карманы. Агафья Степановна, стоя к нему спиной, чего-то искала на полке. Савва кошачьим шагом прокрался к Вериной постели и, не спуская глаз с Филиппа Петровича, прикоснулся губами к теплой щеке девушки.
Гудки стонали, не прерываясь, и комариным писком отзывались на них стекла в окнах.
Ты готов, Филипп Петрович?
А чего же? Готов.
Пошли.
Вечером у Мирвольских долго засиделся Иван Герасимович. Пили чай и даже по рюмочке выпили кагору. Беседовали о событиях минувшего дня, который Иван
Герасимович называл днем весны революции, образно сравнивая красные флаги с цветами. Потом старик стал читать стихи и, войдя в азарт, заявил, что прочтет на память всю «Полтаву». Предложил даже на спор проверить его по книге. От спора Алексей Антонович отказался, а «Полтаву» прослушал с удовольствием, и тем большим, что фельдшер читал стихи превосходно.
А потом, когда Иван Герасимович ушел, Ольга Петровна прилегла в своей комнатке на диван, Алексей Антонович придвинул к печке мягкое кресло и в нем задремал. Проснулись они за полночь, посмеялись такому происшествию и решили бодрствовать уже до утра. Они сидели оба с книгами в комнате Ольги Петровны, когда, далекий, от станции к ним донесся гудок. Алексей Антонович взглянул на часы: без десяти пять. Что такое? А звук гудка все разрастался, дрожал на низких басовых нотах. Ольга Петровна отложила книгу в сторону.
Что это означает, Алеша?
Они вышли в полутемный, прохладный зал, где, как всегда в такие дни, у них стояла рождественская елка. Только с каждым годом меньше на ней оставалось Игрушек и все больше тускнели серебряные дожди и золотая канитель. Здесь гудок был слышнее, отчетливее, он словно нес в себе живой человеческий призыв.
Алеша… этот гудок — революция в опасности. Теперь прибавились еще и паровозные свистки, они
торопили людей, заставляли быстрее принимать решения.
Они зовут на баррикады, — сдавленно проговорил Алексей Антонович. — Я пойду туда, мама.
Я тоже пойду, Алеша.
Это невозможно!
Когда зовут на баррикады, идти туда — долг каждого честного человека.
Мама, не делай этого. Твои годы… Такой жестокий мороз. И неизвестно…
Я пойду с тобой!
Они оделись в простое, но теплое платье. Алексей Антонович проверил свой саквояж с набором медицинских инструментов, добавил в него кое-что. Ольга Петровна сложила в сумку все бинты, какие нашлись у них в доме.
Мы зайдем по пути к Ивану Герасимовичу и скажем ему, чтобы он забрал все из больничной аптеки, — проговорил Алексей Антонович, застегивая свой саквояж.
А гудки все звали и звали на помощь, неотступно твердили: «Идите все. Идите скорее. Революция в опасности».
Ольга Петровна оглядела топки печей, закрыты ли, погасила лампу в своей комнате, Алексей Антонович посветил ей спичкой, чтобы она не запнулась, идя к выходной двери. Мигнули красные искорки на елке, алебастровые слоники на комоде словно подшагнули вперед. Держа в руке висячий замок от наружной двери, прежде чем выйти в сени, Ольга Петровна заставила сына еще раз осветить спичкой квартиру.
— Твоего отца, Алеша, увели из дому в рождественскую ночь, — сказала она, когда от спички остался только тлеющий уголек. — Почему в моей жизни рождественские ночи такие тревожные?
В доме Мезенцевых тоже не спали. В половине третьего ночи из Красноярска на резервном паровозе приехал Лебедев. Он останавливался в Иланской и в общей сложности ехал до Шиверска три дня. Иван сразу же побежал за Терешиным, который жил от их дома не особенно далеко.
У Лебедева словно песок был в глазах, так их нажгло ледяным ветром на быстром ходу паровоза — с последнего разъезда как-то уже невозможно было отойти от окна. Он умылся теплой водой, которую ему из печи в чугунке достала Груня. Стало чуточку легче глазам. Поливая на руки Лебедеву, Груня рассказывала ему самые важные новости, то, чем было переполнено ее сердце: про роту Заговуры, про вчерашнюю демонстрацию у городской управы. В постели беспокойно заворочался Саша — дня три ему нездоровилось, — и Груня побежала к нему. Лебедев стал ходить по горнице из угла в угол. Никак не сиделось. Что же так долго не возвращается Мезенцев с Терешиным?
Он ходил и думал: «Рота солдат для Шиверска — это здорово. В Красноярске тоже весь Второй железнодорожный батальон стал на сторону рабочих. Совет рабочих и солдатских депутатов вершит все дела. Почта и телеграф в руках восставших, железная дорога — опора восстания, открыто выходит газета «Красноярский рабочий». Ведь это уже революция явная, ощутимая! Теперь пошире, пошире разлиться ей, дать повсеместно открытый бой самодержавию! Что надо сделать здесь? Что уже сделано без меня? Арсений прошлый раз напоминал: «Связь, связь между городами…» Да, без этого и без взаимной поддержки друг друга бороться тяжело. Захвачен ли здесь городской телеграф? Демонстрация к городской управе… А почему не захвачена сама управа?..»
Вошли Мезенцев с Терешиным. Воротники, шапки у них густо облеплял иней. Здороваясь с Лебедевым, Терешин крякнул:
Морозец жмет.
Лебедев, весь еще в своих мыслях, даже не дождавшись, пока Терешин разденется, в упор спросил его:
Петр Федосеевич, городской телеграф заняли? Терешин нацепил на гвоздь свою шубу, потер ладонью
стянутые морозом щеки.
Нет, Егор Иванович… не заняли.
Почему?
Почему?.. — Терешин пожал плечами, присел к столу. — Ну… не так это просто… Не в пустой сарай зайти…
Выходит, побоялись?
Негнущейся с холоду рукой приглаживая волосы, в разговор вмешался Ваня Мезенцев.
Советовались мы насчет городского телеграфа, Егор Иванович. Но туда Сухов согнал чуть не всю полицию. А у нас телеграф есть и свой, железнодорожный.
Друзья мои, да как же можно допускать, чтобы, сейчас свободно шли правительственные телеграммы?! Ведь они же направлены против нас, — взволнованно проговорил Лебедев. И прибавил с тяжелым укором: — Товарищи, вы допустили ошибку.
А что же, было сразу начинать открытый бой? Нам первым? Да при объявленном военном положении, — обиженно возразил Терешин.
Но вы ведь и не пробовали! Может быть, даже обошлось бы и без боя.
Не пробовали… — Терешин опустил глаза. Нет, они здесь не труса праздновали. Просто не придали этому серьезного значения. И лишку порадовались своим удачам.
Лебедев сердито заходил по комнате. Начали дело — и сразу уже заминка.
Бой? — рубанул он в воздухе кулаком, останавливаясь против Терешина. — А если бы и так! В Москве рабочие не испугались. Пусть бои разгораются повсюду, сливаются в один общий бой. Петр Федосеевич! Ведь революция сейчас из подполья вышла на улицы! Это уже не стачка, это — восстание! Смелость в действиях еще поднимет дух у народа. — И надо наступать, наступать…
Терешин вскочил.
Егор Иванович! Конечно, городской телеграф… Но мы ведь ничего не уступили против нами взятого!
Не наступать, Петр Федосеевич, — это уже уступать. Стоя на месте, можно только защищаться, победы же никогда не добьешься. А нам надо не защищаться, нам надо нападать… — Он сразу замолчал.
Загудел гудок, сначала глухо, словно проламывая, пробивая какое-то препятствие, потом вырвался на свободу и стал шириться, разрастаться. Лебедев замер посреди комнаты, вопросительно глядя на Терешина. Тот пожал плечами. Мезенцев наклонился к окну, будто улица могла ему ответить, что значит этот необычный гудок. Груня копошилась у печки, готовясь покормить Лебедева. Из рук у нее выскользнула тарелка, и осколки со звоном разлетелись по полу.
Дежурит Гордей Ильич, — наконец вымолвил Терешин. — О гудках никакого уговору не было. Не пакостник ли какой забрался?
И снова стал вслушиваться, слегка поводя квадратными плечами. А гудок становился раскатистее и напряженнее, тугими волнами заполнял всю избу и внутренней тревогой своей сдавливал дыхание у людей.
Товарищи, надо идти. Случилось что-то серьезное.
Они молча и быстро оделись. Мезенцев чуть приотстал, пропуская остальных в дверь перед собою. Тихонько шепнул метнувшейся к нему Груне:
А ты не тревожься, мы скоро вернемся. — Прижал ее ладони к своим щекам и, ласково отведя их, выбежал на крыльцо.
Гудки плыли над землей. А земля со всех направлений отзывалась поспешным скрипом шагов на мерзлом снегу, возбужденными голосами людей. Над вокзалом тихо мерцало широкое переливчатое пятно желтого света от электрических фонарей. Его иногда пробивали голубые клубы дыма, словно катящегося по крышам, — это, лязгая поршнями, деловито куда-то бежал паровоз. Тонкий переклик сигнальных рожков, как всегда, передавал его от стрелки к стрелке.
И было во всем этом что-то обычное и, вместе, странно-тревожное.