Книга: Пробитое пулями знамя
Назад: 32
Дальше: 34

33

Сопки и сопки…
Маньчжурия — чужая сторона…
И хотя над зелеными холмами катятся вольные, теплые ветры, неся щедрый аромат степей, и хотя солнце заставляет землю с утра и до вечера играть веселыми огнями, людям невесело. Невесело потому, что зелень сопок — это дикие травы, заполонившие собой незасеянные гаоляновые поля, а мерцающие огоньки — отблески солнца на отточенных гранях штыков. Невесело потому, что к этой весне и к этим сопкам пролег тяжелый, длинный и бесславный путь отступлений. Невесело потому, что все вокруг чужое, ненужное сердцу, а дома, там, в России, ждут своих пахарей родные поля и тоже, наверно, зарастают бурьянами. Не штыки бы точить, а топоры, лопаты, пилы! Дать скорее привычную работу рукам. Опостылело все! И особенно — тяжкое, нудное сидение в окопах…
После Ляояна, где бой был выигран солдатами и проигран генералами, и после нового неудачного сражения под Мукденом надежда на победу стала угасать совершенно. Генералы не верили своим же собственным планам большого наступления, которое единственно и могло бы принести победу, а солдаты не верили своим генералам. И ослабевшие японские армии, измотанные и обескровленные в боях, казались в воображении русского командования грозной силой только потому, что оно само, ото командование, уже не верило в свою силу. Обе стороны, закопавшись в землю, с тревогой ждали удара противника. А сами нанести такой удар не смели: у японцев было много оружия, дерзости и мало солдат, у русских — много солдат, мало оружия и вовсе не было военной полководческой дерзости. Сменялись главнокомандующие — Алексеев, Куропаткин, Линевич, — но неизменной оставалась стратегия бездействия. Офицеров бездействие тянуло к картам, к попойкам, к разврату, солдат вгоняло в злую тоску.
Хоть бы кустик, да свой.
Хоть бы ключик — родной…
Ах, за что я томлюсь
На земле мне чужой?..
Павел Бурмакин стоял на склоне крутой щебнистой сопки, слушая солдатскую песню. Она тягуче лилась откуда-то из-за палаток, словно бы с усилием пробиваясь сквозь застойный воздух и наполняя грустью отцветающий день. Над палатками, хорошо различимые в сером свете, никли белые флаги с красными крестами. Полевой лазарет. Целый городок из палаток, с улицами и переулками. А дальше, по гребням сопок, теряясь в бесконечности, темнели гряды нарытой земли — окопы, траншеи. Там, в самой дали, у черты горизонта, временами взблескивали багровые огни, окутанные смоляно-черными клубами дыма, — это била шимозами по русским позициям японская артиллерия. Не для того, чтобы нанести существенный урон, а чтобы показать, кто здесь хозяин поля боя.
Павел хмурился, покусывая губы: болела лишь недавно затянувшаяся рана в боку — удар ножом, который он получил в ночной рукопашной схватке, пробравшись к пороховым погребам противника. Трое японских часовых убиты, погреба взлетели к черту, а он, заткнув рану лоскутом рубахи, сумел вернуться к своим. Павел потрогал крест на груди. Это четвертый «Георгий» — «бант», высшая солдатская слава. Но что ему эта его отдельная слава, когда враг не разбит, когда кровью врага не смыт с русского оружия позор отступлений!
Вчера прошел слух: в Цусимском проливе погибла вся русская эскадра. Одни корабли пошли на дно, не спустив боевого флага, другие сдались неприятелю. Сдал их адмирал Небогатое так, как зимой сдал Порт-Артур генерал Стессель, — смертями солдат, позором России они спасли свою шкуру.
Песня бередила Павлу душу. «Хоть бы кустик, да свой, хоть бы ключик — родной…» Не будет ни кустика, ни ключика, пока война не закончится нашей победой! Так бить бы, бить проклятого врага! Но, зарывшись в щебнистую землю, третий месяц сидят в бездействии русские солдаты. И вянут их голоса, их мускулы. Вянет сила. «Ах, за что я томлюсь…» — снова донеслись слова песни. Павел сжал кулаки. Томится и он: невозможно ему одному сделать все то, что не могут сделать генералы и чего они не дают сделать солдатам! Кроме жизни, солдату отдать нечего. Сколько раз он, Павел Бурмакин, жизнь свою уже отдавал? Сколько раз еще он сможет отдать ее? Но когда же наступят победы?
После многих ранений, тяжелых беспамятств, когда он, словно совсем из небытия, возвращался снова на землю, Павел потерял всякий страх перед смертью. Ему казалось, что он перешел однажды страшную грань и смерть навсегда перед ним отступила. Он кидался в самые опасные схватки с каким-то лихим весельем, а приходилось отбиваться— держался с железным упорством: попробуй возьми! Ему часто вспоминались слова Середы: «Видно, не может земля без меня обойтись». Нет, не обойтись ей пока и без Павла Бурмакина.
Глухо бухали далекие разрывы шимоз. Тоскливо звенела песня о погубленной солдатской жизни:
…Здесь потом и лежать Мне всегда одному.
Павел широким шагом стал спускаться с сопки к палаткам. Врач сказал: «Подождем еще с недельку». К черту! Бурмакин не станет больше ждать, завтра же явится в батальон — такое своеволие ему простится. Он не может валяться в палатке под красным крестом, когда враг топит русские корабли, швыряет в русские окопы свои проклятые шимозы. Завтра же какой-нибудь японец уже получит от Павла Бурмакина пулю в лоб! А сегодня нужно еще раз повидать Устю, проститься с ней… Нет, не проститься — просто побыть с ней, сказать, что он уходит…
Между палатками бродили раненые, некоторые ковыляли на костылях, иные лежали, раскинувшись на траве. Пахло горьким дымком походной кухни. Бренчали котелки. Какие поздоровее солдаты — сами получали свой ужин. Отойдя, садились в кружок и строго по очереди черпали ложками из котелка жидкую кашицу.
Устя откликнулась на голос Павла, но вышла из палатки не сразу. Подсунув руки под нагрудник с красным крестом, она подошла к Павлу. Тихо сказала, оглядываясь на палатку:
Наверно, ночью скончается… Не узнает…
Павел сдвинул брови. Он знал, о ком идет речь. В один день с ним принесли этого солдата, молодого парня. Подсекло его осколком снаряда. Врач сказал: рана не тяжелая. А над ним, над Бурмакиным, покачал головой. И вот солдатская судьба опять все повернула по-своему…
Устенька, мне бы два слова с тобой…
Она поняла: не здесь, у палатки, где умирает человек. Тронула Павла рукой.
Я сейчас, Паша.
Сбегала в соседнюю палатку и привела с собой другую сестру милосердия.
Наталья Ильинична, побудьте тут за меня.
Они отошли в поле, недалеко, так, чтобы только не мешали им чужие голоса, отыскали бугорок и уселись рядом на виду у людей. Им любовь свою скрывать не от кого. Все знают о ней.
Сумерки постепенно сгущались, и оттого казались ярче, но как-то и мрачнее багровые вспыхи на горизонте. Устя напряженно смотрела туда, а Павел глядел на нее и видел, как при каждом ударе снаряда вздрагивают ее полные губы. Она не боялась войны, так же как и сам Павел, а губы дрожали у нее непроизвольно — это не дрожь страха. И это было всего дороже Павлу. Он знал, как спокойно Устя ходит под пулями в самых тяжелых боях. Знал, скажи он ей сейчас: «Пойдем туда, под разрывы японских шимоз», — и она встанет, ответит: «Надо? Пойдем, голубенок». Он полюбил Устю, не зная еще всей меры ее смелости. Он не разлюбил бы ее, окажись Устя боязливой, хотя Павел смертельно ненавидел трусов. Теперь он любил се больше, чем можно выразить словами. И потому он никогда не говорил ей об этом.
Набежал низовой ветерок, пригнул, наклонил на мгновение жесткие верхушки степной травы и принес с собой горьковатый запах дыма и тихий-тихий напев все той же солдатской песни:
Хоть бы кустик, да свой,
Хоть бы ключик — родной…
Устя сорвала косынку, смяла ее и отбросила "прочь. Припала головой к плечу Павла.
У нас в Моршанске сейчас яблони цветут… Стоят ровно снегом осыпанные. — Она помолчала, вздрагивая, потянула Павла к себе. — Может, и падать начали с них уже лепестки… Паша, хороши яблони в белом цвету…
Павел погладил мягкие Устины волосы.
Не знаю… Не видел, как цветут яблони… У нас в Сибири их не увидишь.
Ему представилась другая весна. Ледоход на Уде — на самых таежных, срединных плесах, в порогах. Там осенние ветры не нанесли с собой пыли, за зиму не пролегли по реке усыпанные сенной трухой дороги, и к весне лед остался таким же сверкающим и чистым, как первый снег. В тесные ущелья солнце заглядывает ненадолго, только в самую средину дня, и взламывается лед на реке не потому, что он раздряб и сверху подтаял, его рушит из-под низу, поднимает весенняя сила воды. И вот становятся на ребро крепкие, острые льдины, со скрежетом бьются и ползут одна на другую, взбираются на склоны гор, режут под корень молодой сосняк, выпахивают тысячепудовые камни. А потом, когда река прорвет запруды на перекатах и прохлынут вниз вешние воды, на берегах осядут льдины, взгромоздившись стеклянными дворцами, и будут звенеть капелью, рассыпаться пучками ломких, холодных иголок, пока совсем не растают. Тогда наступит пора цветения черемухи и опять словно снегом оденутся берега…
Устенька, а помнишь, как в Неванке цвела черемуха?
Помню…
Они еще посидели молча, боясь потерять тепло. Стало темнее, у палаток зажглись небольшие костры. Японцы почти прекратили обстрелы, редко-редко бухали их орудия. Павел поднялся.
Какая у тебя над бровью родинка… махонькая… — сказал он, наклоняясь близко к лицу Усти, и вдруг подхватил ее, поставил на ноги, прижал к себе. — На всю жизнь… с Оловянной запомнилась мне эта родинка…
И тихо отстранился: от резкого движения сильнее заболела рана.
Устя догадалась. Постояла, выжидая. Потом сказала:
Пойдем, Паша.
Павел не заспорил, послушно пошел рядом. И опять они оба молчали, потому что так, рядом, лучше идти без слов.
Они теперь медленно брели среди палаток. Чистый воздух степи сменился тяжелым запахом йодоформа и карболки. Почти из каждой палатки слышались стоны, бессвязный бред. Шурша подрясником, их обогнал священник. В дальнем конце главного ряда палаток, у походной церкви, построенные ровным четырехугольником, стояли солдаты — похоронная команда. В руках они держали зажженные свечи. Огоньки трепетали от ветра и слабо озаряли концы трех или четырех некрашеных гробов.
Устя свернула в сторону, потянула Павла.
Каждый день… — сказала она. Не потому, что Павел не знал этого, а просто нельзя было ничего не сказать. Людей ведь отпевают.
Он ей не отозвался. Что отзываться? И ему и Усте это привычное. Здесь еще хоронят в гробах, и свечи зажигают, и священник машет кадилом. А было — сваливали тела и просто в яму. И хуже — оставляли на поруганье врагу. Россия, Россия, когда откупится кровь твоих сыновей?
Я уйду на позиции, Устя, — останавливаясь, глухо проговорил Павел. — Не могу…
Устя протянула руку:
Паша, тебе надо неделю еще…
Не могу. — Он это сказал с таким упрямством, что Устя поняла: уйдет.
И Павел не стал ее утешать. Ей это не нужно… Устя — жена солдата. Его жена.
Они сделали еще несколько сотен шагов. Тут, возле палатки, тлел небольшой костерок, напомнивший Павлу ту ночь у Оловянной, когда они вместе с Устей решали свою судьбу. Решили правильно.
Вокруг костра сидело человек восемь раненых и среди них двое больше похожих на вольноопределяющихся — не рядовых солдат, — хотя и были они одеты в обычную солдатскую форму. Павел это сразу уловил своим таежным, острым взором.
Медленно проходя мимо, он расслышал слова.
…тяперь, братцы, опосля того, как и флот наш потоп — конец, выходит, Расее. Тут тяперь ждать больше нечего, — говорил кто-то из раненых.
Один «вольноопределяющийся» подтолкнул другого:
— Арсений, ты объясни. Павел круто повернул к костру.
Конец, говоришь, России? — спросил он солдата, который произнес эти слова. — А ты живой, и я живой. Как же ты можешь говорить «конец России»?
Так ведь куды мы уже отошли и сколько костей наших по Маньчжурии сложено! — возразил солдат. — Артур сдаден, Ляоян сдаден, и Мукден сдаден. Опять же и флот тяперь потоплен весь…
…а которые корабли остались — японцы в плен их к себе увели, — прибавил другой солдат. И застонал, поправляя на голове повязку.
Павел затрясся от злости.
В плен увели? Про трусов ты мне не поминай. Врагу только трусы сдаются. Как гибли честные русские корабли? С поднятым флагом! Вот так и мы все биться должны: пока дыхание есть.
Так ведь сколь ни бейся, а сила солому ломит…
А ты стой! Стой все равно. Мертвый бейся! — закричал Павел. — Ты умрешь, зато Россия будет живая!
Арсений подошел к Павлу.
Друг, — сказал он ему, — войну проигрывают не солдаты, а самодержавие. Ему нужна была эта война.
Павел отступил на шаг, смерил Арсения глазами.
Слушай! А ты… завтра будешь биться в окопе рядом со мной?
Буду! — сказал Арсений. — Что, думаешь, своей головой я больше твоего дорожу? Да только знать надо, за что сложить ее. Ну, за что ты воюешь? За что? А я тебе расскажу…
Павел сузил глаза, закусил губу. И вдруг рванул Арсения за грудь:
Я не знаю, чего ты еще скажешь, только мне и этого хватит! — Подержал, сверля его злым взглядом, и отшвырнул. — А для меня, кроме России, ничего больше нету…
Он пошел прочь от костра, в темноту, тяжело дыша и даже не замечая, что рядом с ним идет Устя. Обида томила Павла, горькая обида за родину. Что хотел еще сказать этот? Продают родину? Да, продают трусы… Он, Павел Бурмакин, никогда родину не продаст!
И тут же припомнились августовские дни под Ляояном, и размытое дождями поле, по которому, меся ногами грязь, он шагал рядом с Ваней Мезенцевым, и бруствер окопа, когда он остался один против сотни японцев и с этого навсегда потерял страх смерти… Ваня тоже тогда говорил: «Мы не за правое дело воюем, Паша…» И все же воевал. Как русский солдат. Он еще говорил: «Повернуть бы скорее штыки на царя…» Нет, у солдата штык только один, и этот штык — против врага. И кто отводит русский штык от врага…
Стой! Кто идет?
Павел поднял голову. Поручик Киреев, и с ним еще четверо солдат,
А, это ты, Бурмакин, — протянул Киреев и, скосив глаза на Устю, проворчал: — Сестрица, гулять по ночам не положено.
Павел выдвинулся вперед.
— Ваше благородие… жена моя… — начал он. Киреев нетерпеливо перебил его:
Ладно! Бурмакин, ты шел оттуда… Тебе там нигде не повстречались двое?.. Похожи на солдат… Переодетые агитаторы… Сволочи, ходят, будоражат…
Павел переждал немного. Сглотнул слюну. Сказать? Может быть, под пулю толкнуть тех людей? Кто бы они ни были…
Никак нет, ваше благородие, — медленно ответил он, беря под козырек. — Не видел я никого.
Лгать Павлу было тяжело. А предателем быть он не мог.
Назад: 32
Дальше: 34