43
Возвращался поездом. Не видно было нигде снега — выпадал, наверное, но стаял без следа. На всем долгом протяжении пути, куда только достигал взгляд из вагонного окна, разлеглась распутица в самой ее глухой поре: круто развороченная и замешанная грязь улиц в пристанционных поселках, залитые жижей колдобины дорог и разъезженные до безобразия кромки полей, часто непаханных, с почерневшей стерней, грязные сапоги немногого на остановках провинциального люда, и все под ветреным накрапом низких, неостановимо движущихся на восток серых небес. Попутно, на восток, где воли больше, небо посветлей и выше, где время уже не так безумно рвет постромки, укорачивая в вечной спешке жизнь, смиряется помалу, а над безотрадным где-нибудь взгорьем степным, над пустой, как выболевшие глаза, далью и вовсе замедляется, не бежать, отстукивая колесами, но течь начинает выбравшейся из теснин водою, медля больше нужного, иногда кажется, закруживая даже — у осинничка дальнего осиротелого, у двух ли, трех соломенных ометов, расползшихся за балкой, над сокровенно зеленеющим озимым клином…
— …Ни убавить, не прибавить, в сущности, — пролистал больше для виду историю болезни Колечицкий, отложил. Их сверстник, а уже доктор наук медицинских, профессор, юношески белобрысый и с тонким румянцем лица, но четкий в словах и движениях, во взгляде прямом, повелительном. — Ознакомился вчера, после звонка вашего. Медикаментоз, методики у Цимберга те же, что и у нас, с вариациями разве что; но это дело вкуса, скорее предпочтений, и если сказываются на результате, то лишь в связи с индивидуальными особенностями пациента, не более того. А дозу, а пушка — она везде пушка… То есть лечит вас Иосиф, если не ошибаюсь, Натанович, я его знаю, встречался, по общепринятым ныне в мире параметрам комбинированной химиолучевой терапии, наиболее проверенным, надежным.
— И что же, никаких новинок у вас? — Константин тоже напористо смотрел, требовательно; кто-то, должно быть, уверил его, что здесь-то врачевание самое что ни есть современное, последнее слово медицины. — Ни препаратов, ни оборудования?
— Отчего ж, есть. Но, как правило, недостаточно проверенные и потому рискованные, время дорогое можно потерять… Любителей найти универсальное, безотказное средство сейчас, знаете, куда больше, чем алхимиков в Средневековье, философский камень мечтавших добыть, магистериум. — Колечицкий в который раз с некой прикидкой глянул на Ивана. — И я бы избрал для вашего лечения методику Цимберга, скорее всего, — с поправкой на результаты томографии, разумеется. Вот он-то, томограф, у нас новейший, а это преимущество немалое, в смысле точности диагноза, определения локализаций. И если примете решение остаться у нас, то с него и начнем, с анализов по полному кругу…
Он это как бы в воздух проговорил, обращаясь к обоим, и Черных непроизвольно, похоже, плечами передернул, на спинку стула откинулся, оглядел просторный, светлый, стильно меблированный кабинет:
— Затем и прибыли. Условия тут, надо думать, подходящие?
— А это, знаете, кому как, — усмехнулся Колечицкий, пригладил непокорный мальчишеский вихор на затылке. — Некоторым и сауну с бассейном подавай, а то и пентхаус… Нет, место забронировано, без всяких очередей; а какие они здесь — вы, верно, наслышаны…
— Да уж. Тогда не будем терять время… так? — оглянулся Константин на Ивана, и тот согласно и торопливей, может, чем нужно, кивнул. — Оформляйте прямо сейчас. А это на всякий там, как вы сказали, медикаментоз, чтоб не скупиться… — И достал из внутреннего кармана конверт, сунул в историю болезни, на что доктор учтиво и с достоинством наклонил голову.
На внимание не приходилось жаловаться, на условия тоже, да и разреженней была здесь атмосфера, чем в диспансере, многочисленней персонал из сотрудников научных, интернов, лаборантов и прочей челяди, студенческих ватажек экскурсионных, оживленней, суетней даже — как везде, подозревал он, где надо симулировать работу; но, пожалуй, зря подозревал, по мнительности… Да пусть хоть один из них найдет что-то стоящее, спасительное, хоть кого-то вытащат из безнадеги, всем нам уготованной, отсрочат ее. И весь этот комплекс громадный онкоцентра можно было счесть последним приветом позднего советского гуманизма — теперь, слышно, на коммерческие рельсы по-тихому переводимый, уводимый у безденежного народца.
— Уточнения весьма нужные и, я бы сказал, оптимистические, — ободряюще говорил Колечицкий, когда обработали результаты обследования на томографе, аппарате и впрямь дивном, считанные пока единицы таких было завезено в страну. — Впрочем, они полностью подтверждают и диагноз, и методику лечения у Цимберга вашего — опыт, что тут скажешь, интуиция… Да-да, и она тоже, на обычных рентгеновских снимках не так уж и много увидишь. И я перебрал тут возможные комбинации препаратов и опять, знаете, убедился: старик прав, пожалуй, наиболее оптимальную выбрал по дозам и схемам. Так что приступаем к лечению, вернее — к очередному циклу его, продолжению.
— Понимаю, что вопрос мой не то чтобы некорректный, но… Скажите прямо, у меня много шансов — в ту или другую сторону? Мужчине это надо знать. Спрашиваю как ровесника, вы на моем месте тоже, наверное, попытались бы узнать…
— Узнать что, судьбу? Так это к гадалкам. — Он построжал, сощурился, но глаз не отводил, смотрел прямо. — Нет, вы правильно выразились: некорректный. В моей практике, недолгой сравнительно с вашим Цимбергом, чего только не бывало, успело побывать… Выкарабкивались в ходе обычной терапии совершенно безнадежные — с моей, научной точки зрения. И, не скрою, наоборот. Бывают вообще поразительные случаи — самовыздоровленья, без всякого лечения, хотя диагноз-то один был: домой, недели доживать… Мы имеем дело с необъяснимым, и не с болезнью, нет, это все механика цитологическая, более-менее проясненная, а с мобилизационными возможностями человека, личности, причем не с физиологическими или даже душевными, а именно духовными… и когда, у кого и как они включаются — или не срабатывают? Вот вопрос вопросов. Может, этого клешнятого надо посредством особого, еще неизвестного способа внушения изгонять, вроде гипноза, или самососредоточения, никто пока не знает. А вы меня спрашиваете… вот и представьте себя на моем месте, что ответили бы? Как их в принципе можно подсчитать, эти шансы, да еще в каждом индивидуальном случае? Шансы даже в подзапущенной стадии есть, у вас тем более. И многое от вашего внутреннего зависит — того самого, необъяснимого, от мобилизации его, сами ж понимаете.
— Ну а если… операбельно?
— А смысл? Причину-то вряд ли вырежешь, что-нибудь да останется после пневмонэктомии, и только организм ослабишь, способность к сопротивлению дальнейшему. В корне задавить его — вот задача! Не знаю как, но старайтесь, вместе с нами…
Кому только и в какой уж раз, наверняка, говорил он это здесь — обнадеживающее чудом непредвиденным, но в тебе самом имеющимся, оказывается, стоит постараться лишь вызволить его из тенет физиологии, вызвать из животной плотяности… Где и как искать в себе это, на что волю направлять, да и хватит ли ее, измотанной рефлексиями больными ночными, дневными тоже, а еще больше, признаться себе, страхом внутренним, исподним каким-то подтачивается она, обессиливается, будто обессмысливается даже… лбом в стену обстоятельств непрошибаемых? Сказки для обреченных, утеха легковерных — «у вас тем более», изначальная в той же мере, как и конечная ложность и лживость гуманизма, не обеспеченного на свете ничем, кроме простой, слабой, малой человеческой любви, тепла на расстоянии руки поданной, и не обогреть ей неизмеримых ледяных пространств то ли божьего, то ль сатанинского мира. «Дверь-то получше затворяй, — ворчала мать, возясь у загнетки, хлебы печной деревянной лопатой вынимая, когда он приходил из школы уже, — прихлопни. Белый свет не натопишь…»
Поместили в двухместной палате, соседом оказался бизнесмен, как он с уваженьем к самому себе отрекомендовался, Пивкин по фамилии, энергичный толстяк малость постарше Ивана. Вот он-то, из Пензы приехавший, был уверен в себе, вернее, в деньгах своих: если заплатил хорошо — вылечат, просто обязаны вылечить. А результат он проплатил вперед, и с излишком даже… да-да, и с немаленьким, чтоб уж с гарантией. Хотел в Штаты или в Израиль, но там проблемы с визами, прокуратура прицепилась — через подставных в долю, гады, хотят влезть! — и пришлось сюда; впрочем, ему сказали, что разницы-то большой нет, разве только в обслуживании… Текли будни, такие же больничные, процедурные; разговаривать как-то не о чем было, не о деньгах же снова и снова, как умудрялся сосед, все на них переводя, к ним сводя:
— Деньги все могут! Им лишь направленье верное дать, екрн-бабай, работать заставить. Хотите — любую отрасль подыму, производство… Главное, не жалеть их, когда вкладываешься в дело. Что надо — куплю, щас это пожалуйста, спецов тоже завались, на выбор, к ним погоняло хор-рошее, и пошла работа! Но — стратегию рассчитать: организацию бизнеса, технологии по возможности новей, спрос-предложение учесть, сбыт, с местной властью отношения, с братками… нет, проблемы есть, но деньги-то решат. При голове если.
— Все так думали, да что-то не получается…
— Да руки в жопу засунуты у них, екрн-бабай, вот и… Неумехи, что с них взять, коли чердак не меблирован!
— А не думаете, что деньги как раз и помешали? Вернее, алчность к ним, голым, потребительским, а не к делу?
— Ну ты скажешь тоже! Деньги и их, придурков, выправят, ума дадут. А кого нет, тех в отход — чтоб под ногами у бизнеса путевого не путались, в бомжи. Чем больше бомжей, кстати, тем лучше общество очищается от всякого неконкурентного… Санацией называется, слышал?
Не видно было пока, чтобы кахексия, истощение симптоматичное, тронуло его; деятельный, шумливый, по радиотелефону названивал, распоряженья отдавал и отчеты выслушивал, а кого-то и просил, без стесненья перед соузником подпуская в голос льстивое ли, покорное, в вовсе уж конфиденциальных случаях в конец коридора уходя порою. И шли день за днем все те же, что и в диспансере, процедуры, без малого даже, казалось, отличия — те же уколы, облучения, разве что таблеток больше давали поддерживающих.
По предложенному таровато Пивкиным телефону созванивался с Константином, тот что-то никак не мог вырваться из замотки, заехать, но все-таки навестил наконец с Полиной, женою, уговаривали его у них пожить в близком уже перерыве меж процедурных циклов, неделю с лишком. Вот уж чего не хотелось; да и в гостинице болтаться при денежной скудности тоже мало хорошего было; если о выборе речь — один хуже другого. Третье обдумывалось уже — домой, если Колечицкий даст добро. В конце концов, пусть напишет, предложит Натанычу свою методу, свой вариант терапии, разница-то невелика, сам же говорит. Домой, чужень эта стерильная тяготила не меньше уже, пожалуй, чем захудалые диспансерные пенаты, сам смысл пребывания здесь терялся — вместе с неким шансом дополнительным, на какой надеялся, едучи сюда. Но кто их, в самом деле, и как сочтет, шансы?
С тем и пошел к профессору — молодому да раннему, так всякий раз просилось на язык, но без ироничной подкладки, впрочем; и получил искомое и готовное таки добро, с добавлением, что распорядится еще одну, контрольную томограмму сделать и отошлет ее вместе с другими бумагами в помощь Цимбергу: «Совсем не лишней будет, объемность процессу даст, прицельность в средствах. В любой войне важно знать о противнике как можно больше, наша не исключение. И понимаю вас, вахтовым способом длительный курс лечения проходить здесь — это ведь и утомительно весьма, как минимум, и… затратно; а отдыхать в перерывах надо полноценно, примите во внимание: питание разнообразное, витамины, прогулки, сон…» С напутствиями не скупился, и сказывался в этом, похоже, не всегда сознаваемый комплекс вины врача перед пациентом, какому мало чем удалось помочь.
Переночевал в семействе Черных, стесняясь вниманием его к себе, заботами излишними, а на другой день Костя отвез на Казанский вокзал, на перроне перед вагоном сунул ему набитую сумочку-визитку:
— Спрячь получше. На прокорм, на таблетки. И не дергайся, ничуть не обеднею, скорее наоборот.
— Так я даже в угольки не верю, Кость…
— А вот это зря, дровишки на нас уже припасли. Ну, я-то практик, знаешь же; и надеюсь, что полешком-другим меньше мне воздадут… Подмазываю, так сказать. — И обнял, тиснул, отстранился с усмешкой себе самому. — А ты здесь посредничаешь больше, Вано, вроде ящика почтового… Жду звонка, будь на связи всегда.
— За все спасибо, Коста. За все.
— Да ладно тебе… Будь!
Добирался от вокзала уже наступившей ночью, такси на углу отпустил. Наползал, зыбил фонари свежий, почти весенний туманец, улицы стихали, безлюдели, лишь проезжали изредка, шуршали мокрядью машины и плескалась, падая с кровель, шлепала и шепталась сама с собою капель от прошедшего только что, еще не стихшего совсем дождя, ночного, безветренного. Все весну напоминало, какую-то давнюю, не до конца забытую, но уже и не вспомнишь теперь, когда она — такая — была, с чем связана и зачем тревожит этим отталым железистым запахом, робким шушуканьем и переплесками воды, туманцем этим, не знобящим, но теплым почти… Межвременье, а в нем прошлого нет, как и будущего. В нем все вместе, но с нулевой суммой; а если и есть что, то одно настоящее ни то ни се, протяженное ничто, затянувшееся на долгие расстояния и сроки прощание.
Оно, прощание — с окончательно теперь забытой, отсеченной весною, беспечностью той молоденькой, разбавленной для пущего изыска некой беспричинной грустью, желанием чего-то такого, что и сам бы назвать, определить не мог…
На ходу нашарил в кармане приготовленный ключ, смял и выкинул билет — хватит, наездился. Уезжал когда, карагач в хилом палисадничке у подъезда еще зеленым был, теперь же ни листочка, самый ноября конец. Тусклые лестничные пролеты, подворотни тошнотный дух, мусор, все свое, но еще более убогое, провинциальное, как это всегда замечалось по возвращении из града столичного; и дверь направо, пахнувший в лицо, легкие забивший сразу душный нежилой запах известки и пыли, угол свой — отъездился.
Защелкнул замок, прошел на слабых, на дрожащих от усталости ногах и отдернул, открыл прикипевшую форточку, жадно и обессиленно глотнул сырой заоконной свежести. Дня два-три после каждой процедурной серии наваливалось на него что-то вроде депрессии телесной, ломало всего, пластало, впору на пол прямо прилечь, не дойдя до постели, наземь… земля тянет, как старушка, последняя хозяйка жилища этого убогого, говорила незадолго до кончины? Почти жаловалась: «Спущусь это я к подъезду с товарками посидеть, на скамейку-то, а землица вот она, рядышком. И так тянет сесть-то на нее, в травку, что ажник томно станет, так охота… А нельзя никак, нехорошо, люди ж везде, окна. При людях не сядешь, скажут: ополоумела совсем, старая…»
Пересилил себя лишь для того, чтобы куртку скинуть, ботинки отсырелые и на кухню зайти, заглянуть в холодильник; так и есть, была Елизавета: кастрюлька с чем-то сваренным, хлеб, съестного всякого… нет, правильно сделал, что запретил ей, позвонив от Черных, встречать на вокзале или ждать его здесь, — ни до кого… И отключил телефон, лег поверх заправленной постели в чем был и уснул; именно лег и уснул, почти сразу и потому, может, что за все сутки в вагоне никак не получалось этого, не мог. Еще вспомнился, виделся ржавый купол церквушки, выглядывающей из строительных лесов, почему-то на отшибе от села, на голом безлюдном бугре, этим и запомнилась где-то по дороге, а уже спал.
А когда неизвестно отчего проснулся вдруг, зная, что проспал совсем немного — полчаса, час от силы, — была все та же темнота, запах пыли, косой отсвет уличного фонаря на стене, на картине с рожью полевой, житом, с бездонным, по памяти, отверстым в никуда небом. И еще бухало что-то, ощутимо содрогало в размерном ритме перекрытия, сами стены… танцуют где-то — сбоку ли, сверху? Похоже на то — с неровным тупым топотом, толпою и, должно быть, с криками, с взвизгиваньями, как водится. Не было слышно сопровождения, хотя бы какой-то ноты, лишь барабан, лишь бессмысленный, вторящий ему с запозданьем топот, освобожденный от какой-никакой мелодии, от причинности своей даже — веселья, безумья ли, гнева… Он лежал, слушал и долго, с трудом почему-то понимал в очередной раз, что одиночество есть он сам, один, и ничего больше. Но почему — ничего, ведь одиночество может быть лишь относительно чего-то? Нет, относительно лишь самого себя, единицы бытия, а весь остальной цифровой, людской ряд за пределами его и ничего-то, по сути, не прибавляет, даже из самых близких. Одинок своей единицей — нераздельной, потому что она не делится, ни с кем, обреченная сама на себя. Каждый умирает в одиночку, давно сказано; но ведь и живет — в полном житейском понимании слова этого — тоже лишь в меру забвения своего одиночества, его игнорированья даже, насильственного порой подавления. И если свое одиночество тобою доподлинно, окончательно понято и осознано как концентрическая, центростремительная и конечная точка ужаса бытия, всего мира этого, в той же мере равнодушного, сколь и беспощадного к тебе, то почему не избавиться от нее, этой единичности невыносимой своей, — вместе с жизнью так называемой… И не как вопрос к себе или утверждение, нет, а как посыл? Не пытаться безуспешно разделить с кем-то неделимую тяжесть своего эго, не продолжать обманывать себя и других, не уходить, не бежать, не прятаться в дебрях мелких страстей и обреченного боренья от этой изводящей, изматывающей неразрешимости, а просто закрыть ее как тему раз и навсегда — что бы ни ждало там, за полем житным, отверстым в неизвестность небом…
Топало, бухало глухо, на какое-то время удалялось в беспорядочные шумы большого многонаселенного дома, в телевизионные вопли всякие и выстрелы, застенные невнятные говоры, выклики отдельные, когда не поймешь, плачут, поют там или скандалят. Замолкало, чтобы к столу присесть, должно быть, дернуть и похавать; и опять начиналось, заходилось в бесновании тупого этого, долбящего строительные перекрытия ритма, с различимым стуком крепких чьих-то каблуков… пароксизмы жизни, судороги несмысленные ее — куда они стучатся, в какие врата? И кто отверзет им, откликнется, чашу утоления подаст?..
Суицид как протест — не то что глупо, но ведь плоско. С тех пор как мало-мальски думать стал, не хотел и не любил плоского в себе, изгонял как мог, но жизнь опять уплощала вровень с собой, упрощала в нерасчлененности сложного с простым в себе… да, простое верх брало и всех, как смерть, уравнивало. И Василия уравняло со всеми прошедшими, великими и ничтожными, брата старшего. Поторопился братан, даже петлю как следует не связал — тоска торопила? Она, родимая. Всегда не любил медлить; нетерпеливый, сокрушалась мать, не в меня, как не мой сын, а жизнь — она терпенье любит… На полу лежал, когда нашли, на грязных дощатых подмостках сарая, узел перехлестнутого через стропильную связь шнура отчего-то не выдержал, распустился под тяжестью — оттого, может, что синтетический был шнур, скользкий. Поздно распустился. Редкости случая дивились, причине же не удивлялись давно, не он первый в Заполье.
Но кому как не Ивану знать, что не водка одна тут, не она одна виною. Лет за пять до того вытаскивал впопыхах Василий из-под оборванного провода шебутного одного парнишку — и самого шибануло током, не вот очухался. Малый тот уже к вечеру бегал как ни в чем не бывало; а брат так до конца дней остался с полупарализованной рукой, нога подводила тоже, подволакивал, а за все про все Однокрылым окрестили, не то чтобы со смешком, но и… Вдобавок и с женой не всегда стало получаться ночным делом, признался пьяным как-то, плакал, он вообще мягкосердным был, братишка. Да и разбитная, шумливая Евдокейка сама под горячую руку не таила того, по людям пошло, в усмешку.
Нет, он старался жить, Василий, он верил этой жизни, хоть квелому и немногому, но добру в ней; и пил, бывало, после случая того все чаще, а злым не был — впротиворечь всему недоброму, что стало твориться с нами, изумляясь злому и не веря. Он еще надеялся и худого-то никому, считай, не делал, кроме как себе — и был грубо, с насмешкою ко всему в нем человеческому обманут, в достоинстве малом своем оскорблен и сунут в петлю; а шебутной малый тот, какому мать будто бы наказывала: «Не воруй мало, сынок, а то посодют…» — уже и в зоне успел побывать, в самом деле за мелочевку, и теперь, по эмвэдэшным раскладам, в городе один из авторитетов, след нехороший за его капеллой тянется, а за руку поймать не могут или не хотят… добро, бог? Какой — узел тот на шнуре распустивший, усмехнувшийся?..
И все в материнском надрывном причете было — и сынок, простец, с нетерпеньем ребячьим его, и бог милосердный, и шнур тот, вервие злосчастное… Распустись оно сразу — может, и одумался бы? Вовремя успеть, сказать бы ему: нет, братишка, самоказненьем от напастей злых не убежишь, потому как оно само — зло, да ведь и не конечное, как хотелось бы: а матери, а детям — на всю-то жизнь…
Наверху стихло, и стало слышно, как опять пошел, зашептал за окном дождь, слабый совсем, лишь изредка подрагивали, слезились влагой мелкие, дотянувшиеся до балкончика ветки, взблескивающую в свете фонаря роняя капель. Потом возня какая-то, вскрик сверху — короткий, лишенный какой-либо окраски эмоциональной, крик как таковой; и следом услышал, как вывалился на гулкую лестничную площадку гомон и мат, истеричный визг женский, то ль убегающий, то ли преследующий топот… Игры животные, забавы беспамятной жизни.
Лежал, смотрел в сумрачную за окном моросную взвесь воздуха, и даже в покое не проходила муть эта телесная, болезненное томление плоти; но голова ясной была, и самое бы время определиться во всем, что случилось, было… и что — было?
Поначалу думал — повезло, один в купе. Но в самую последнюю минуту явился запыхавшийся, с тяжеленным чемоданом попутчик: в некую меру полный и культурный, при костюме, галстуке и очках — гражданин по определению. Еще постель не принесли, а он уже расположился «покушать», по его слову, обильно и долго, как это водится у всем известного разряда пассажиров; впрочем, приезжему в беготне московской оголодать немудрено. Иван постелился не на своей нижней, а на верхней полке, подальше от грозящих всякому вагонных разговоров, вышел в тамбур проводниц, где не курят. Стемнело, мелькали близкие, тянулись цепочкой дальние огни, проносились давно и прочно обжитые предместья дачные, частые ярко освещенные, подмосковно уютные платформы электричек и сами они, мельтеша окнами; а на подъезде к очередной поезд совсем почти притормозил, поплыл, пропуская плывущий же навстречу другой — андижанский, прочитал он. Грязный даже внешне, в копоти пространств задичавших, неосвещенный, многие окна побиты и заткнуты полосатыми матрасами, одеялами завешены, а люди там закутаны во что попало, в те ж одеяла… Вот она, гражданская, на одном вагоне вмятины пулевые наискось, очередью. Уже приходилось видеть такие; на вокзал не допустят, конечно, загонят куда-нибудь в пригородный тупик — приехали… Все мы приехали, не они одни, несчастные.
Вернулся в купе, продрогнув малость, и сразу же полез на полку; а попутчик уже в постели — переодетый во что-то пижамное, читал нечто желтое, с заголенными девками враскоряку — ну да, «Собеседник» комсомольский, — и попытался было завести разговор о Пугачихе. Пришлось отговориться, и довольно категорично, что совершенно не в курсе собачьих свадеб мафии эстрадной, какую не мешало бы пристроить как минимум на лесоповал. Гражданин обиженно замолчал, а немного погодя спросил, не выключить ли свет? Выключить, утомился от всего, забыться бы.
Он скоро, как сейчас вот, дома, уснул под мерное покачивание вагона и скрип переборки, без мыслей каких-либо, без сновидений; и так же внезапно проснулся — от страха. Нет, перед тем голос был, что-то внятно ему сказавший, и он устрашился этим сказанным, еще не поняв его смысла. И попытался, еле одолевая страх тот истошный, из самого откуда-то низа животного поднявшийся в нем, вспомнить его, внятный же, и уяснить себе — что за голос, зачем он и чего значить мог? А вместо того вдруг представил себе, да нет — это ему представлено было, показано кем-то все с ним случившееся за последние месяца полтора-два, и притом так отчетливо, в реальности почти, с малейшими порой подробностями, каких он, кажется, никогда бы не мог вспомнить сам, как бы ни старался. Он вспомнил, причем одномоментно, и себя, по стене сползшего на ступеньки лестничной клетки, удушьем обессиленного, — да, словно со стороны видел, угнувшегося, коробку с книгами выпустившего из рук, как та кувыркалась до нижней площадки, и взгляд сострадательный мальчишки странного того у поликлиники — все понявшего уже тогда, неведомо как прозревшего беду его, и всех сразу врачевателей своих, глаза испытующие, лица старательные, все оговорки их и недомолвки, переглядки будто бы незначащие, интонации голосов и слов натужного весьма оптимизма, все-все… И с чем-то похожим на ужас поразился себе, еще со сна, изумился, как же это он не мог понять сразу, увидеть тогда уже, что все они, кроме мальца того, лгали профессионально ему, успокаивали, пусть ради него же, но обманывали… Сомневался немало, да, но ведь и верил же им, предательским инстинктом жизни обнадеженный к тому же, продлиться надеялся… пронадеялся, ибо все предельно ясным, жутким стало сейчас в открывшемся, голосом этим открыто ему, словом единственным и теперь осознанным, вспомнившимся: «Смотри!..»
Он сел рывком, не зная, что делать с этим новым знаньем своим, невыносимым же, страхом низменным внутренности скрутившим ему, с собой самим… Куда с этим и как теперь? И слез, едва ль не паникой подгоняемый что-то сделать же, не лежать распластанным в собственной прострации, как в дерьме, чуть не наступив на похрапывающего соседа. Дверь отдернул в ярко освещенный, еще не спящий коридор с говорами его из открытых купе, детским канюченьем, азартным чьим-то баритоном спорящим, — в тамбур, в холод, опомниться хоть как-то, обдумать… Но не в носках же, заметалось уже на полпути, пришлось вернуться за тапочками, отвлечься на эту малость хотя бы.
В тамбуре для курящих щупленький парень задумчиво посасывал сигаретку, глядя в бегущую за окном тьму; и на его осиплое, просительное: «Закурить… не дадите закурить?..» — обернулся, глянул было ему прямо в глаза, но стушевался отчего-то, взгляд отвел, торопливей, чем надо, пачку достал, зажигалку. И ушел тут же, оставив его, пару затяжек всего сделавшего, задыхаться в приступах кашля, в мучительных позывах исторгнуть из себя все, чем набрался волей свободной и неволею, неисторжимое уже, неумолимое. Чуть не вслепую в туалете заперся, давился, отдышаться пытался у створки откинутой, гудящей холодным пространством, отмывал потом раковину от прилипшей кровцы…
Теперь он знал почти все. И потому вопрос маетный, раздутый и чрез всякую меру намеренно над нами как топор подвешенный: что делать? — не имел уже никакого особого значения. Не надо ничего особого делать. И в первую очередь включить телефон. Она теперь, бедная, названивает, измаялась вся, зная, что он давно уже должен быть дома. И подключил в старую, разболтанную розетку; и минуты не прошло, как телефон зазвонил.