Книга: Заполье
Назад: 41
Дальше: 43

42

Полдня свободного времени достаточно было, чтобы зайти в редакцию журнала, — зайти, да, она же совсем недалеко от «Минска», в переулке. Первая статья лежала в ней уже чуть не год, это при самом-то вроде благожелательном отзыве: все из номера в номер переносили, извещали предупредительно письмами, лестно было в провинции получать фирменные конверты; а потом что-то замолчали. Перед тем прошел впервые у Ивана очерк в журнале — с каким-никаким успехом, с почтой даже, и ему тут же заказали статью: «Знаете, нам бы социологии побольше; можно острой…» Острой так острой, за этим дело не станет; и послал, еще надежды питал провинциал.
А меж тем знаменитый, с давно и старательно наведенным демократическим лоском и лицом всегда чем-то оскорбленного интеллигента журнал помалу откочевывал теперь от заголенной ныне на весь свет, от срамной политики в социологию и культурологию тож, в изыски запоздалой рефлексии, мемуарные заклятья, облыжности с оправданьями, и пусть бы так, но порой казалось, и из этой страны откочевывает тоже, несмотря на беллетристический, как раз этою смутою выпестованный забубенный натурализм кладбищ и квартирных упырей, — вместе со столицей отчаливает, отмашки какие-то непонятные давая, отрепетовывая сигналы чьи-то повелительные, и не провинциалу это было понять.
Статья гляделась бы в журнале еще чужеродней, чем очерк, в этом он отдавал себе отчет; а все Черных, его невероятные подчас знакомства, который тогда, два года назад, с замредактора журнала свел его на Совете журналистики. И втолковывал Базанову, даже горячился: журнал не наш, либералыцина? Главное — результат, старик, при чем тут взгляды?! Взгляды косят сейчас, у всех… не то что взгляды — морды перекосило у иных, от собственной же вони. Тебе сказать надо этому… городу и миру, так? Так. С их площадки? Тем хуже для них!..
В том октябре Черных пришлось, по его словам, покувыркаться. В «наркомате спецобслуживания» кремлевского числясь, где-то на Грановского, организовывал снабженье в осаду, все через третьи лица, но на свои, родимые. По каналам, на пейджер ему отстуканным, на военных выходил, на вертолетчиков — не получилось, а то раскокали бы танки эти без вопросов, в случае нужды… людей, брат, нет! Техника есть, оружье, боезапас, а людей в армии как будто нету, русских. Службисты одни, «куски», номенклатура все та же долбаная, только в погонах: «Не имею права, выходите на моего прямого начальника». — «Ну, так выйдите! Или координаты дайте. Времени же — ноль!..» — «Этого — не имею права…» А у прямого — еще кто-то прямой, у жопогреев!.. Ты знаешь, я чуть не запил. Мне это было — сверх всякого, да и опоздали уже. С неделю клинило, на даче засел; а в офисе хай подняли некий, заподозрили, сволочи. И хмыкнул: подсуетиться пришлось, грешному, через другана туфту пустил, что запойный, — поверили, как не поверить, их там половина таких, ханыг…
Очерк тогда прошел, можно сказать, с колес — в некую, как объяснили позже, тематическую лакуну будто бы кстати попал. В прореху времени попал, ошибиться было трудно, везде они зияли, прорехи сущностей и смыслов. И попадет ли в какую из них статья, недавно посланная? Должны бы уже прочитать.
Как во всякой старой редакции, в ней был свой уют, и кем он только не воспет — уют стесненный, даже, казалось, несколько спертый необозримыми холодными массивами там-сям заселенных, плохо обжитых советских еще пространств, здесь сходящихся, над которыми журнал совсем недавно имел немалую и не вполне объяснимую власть. А всего-то с десяток клетущек, лодчонка фанерованная, а в ней дюжина-другая не перьев даже, а шариковых самописок дешевых, одну такую, синей изолентой подмотанную, он заметил еще тогда, в первый свой раз здесь, на пустующем в отделе публицистики столе, — такие у шоферов валяются обычно в бардачках.
«А где там монтировка моя, власть четвертая?!» — говаривал бодро приятель его, журналист-самоучка, когда надобно было записать в дороге что-то пришедшее на ум, он этого не стеснялся делать при других. Очки свои плюсовые и ручки он вечно где-нибудь оставлял, забывал и лез в бардачок своей побитой «Нивы», выковыривал такую же из-под всего, чем бывает обыкновенно забит он: какая-то книжка с оторванной обложкой, моток разноцветных проводов, манометр, лампочки, граненый захватанный, похмельно мутный стакан…
А тут были наверняка и «паркеры», купленные с гонорара, а чаще подаренные за заслуги и выслуги — на юбилейных посиделках внутри-журнальных, домашних, на мало кому известной встрече в посольском особняке близ набережной или в творческой, по старому сказать, вылазке из разъединенной, разгромленной в странной — словесной — войне державы бывшей в штаты соединенные, на родину жевательной резинки, где-нибудь на приеме в штаб-квартире «Рэнд корпорейшн», мало ль где. Но чернорабочая, но монтировка этой малопонятной и понятой, десятилетиями длившейся здесь работы, бестолково волновавшей недозрелые умы, взнимавшей брожения некие в самых даже захолустных утробах империи, — вот эта, в спешке подмотанная, на всякий пожарный оставленная на столе, чего-чего, а пожаров хватает теперь. Ими орудовали, и сколько их таких по редакциям, студиям радиотелевизионным, спецкоровским конторкам и какие там искры с кончика их и куда, в какую кучку щепы летят — знают немногие, в полноте же никто.
И немноголюдно было в редакции, пустынно даже — как, впрочем, и в прошлый раз. На второй этаж поднявшись, он узнал у девочки-секретарши, что завотделом публицистики на месте, повезло, она и кабинет показала. Дверь его была полуоткрыта, слышался громкий грубоватый, с хриплыми срывами голос и — в промежутке — другой, рокотливый, будто уговаривающий. Иван стукнул и, помедлив, вошел:
— Добрый день… не помешаю?
— Нет-нет, что вы, — живо и как-то облегченно, показалось, отозвался сидящий за столом завотделом, Базанов его сразу узнал: тот самый, какой присутствовал тогда, при разговоре с главным. — Заходите, ничего… Вы — видеть кого-то хотели?
Огрузший на стуле, спиною к двери, с подседыми нестрижеными и не очень опрятными волосами на воротнике расстегнутого кожаного реглана, обладатель громкого голоса даже не обернулся.
— Да. По поводу статьи своей. Я Базанов.
— Базанов? Ах, ну да… Ну как же! Проходите, пожалуйте! Разденетесь? Вот и шкаф, прошу. А похудели вы… или нет? Прошу, прошу…
Собеседник его наконец с трудом полуобернулся, глянул неприветливо, кивнул. Лицо его было грубоватым, морщинистым, нижняя губа брезгливо оттопырена.
— Прошу-у… — все пел хозяин кабинетика. — Ах, да, — сказал он тому, — рекомендую: автор наш, публицист, так сказать, Базанов Иван… э-э…
— Егорович.
— Иван Егорович, да.
— Иван?! — вызрелся тот на Базанова как на что-то невиданное и даже несколько подвинулся со стулом вместе, что-то у него было с шеей, что ли.
— Иван Егорович, а что? Не понял, Коля… Что тут такого?
— Это вас спросить… Да ведь есть уже один у вас… этот, стихотворец ваш. Мешком вдаренный. Или одаренный, мешком же. Не много будет Иванов? Ить отлучат! Кормушки лишат!..
— Опять за свое… Не надоело? — Говорил зав с ироничным участием, почти со смешком, но что-то в нем, полноватом, с непримечательными маленькими, иногда зоркостью проблескивающими глазами, внутренне подобралось. — И человека смущаешь; из глубинки человек, я бы сказал — из глубины, серьезный… А это наш, — обратился он все с той же усмешкой к Базанову, — старый автор, друг, так сказать, этих стен — и мой тоже, надеюсь. Но вот же мимо рукописи несет бог знает куда, — он опять усмехнулся, — и что… В какие-то журнальчики, которым без году неделя, или уж в такие заскорузлые, вроде газеты Прохановской… А ведь прозаик, каких мало, самим Нагибиным крещен!
Рассыпая пепел, тот приткнул сигарету в предупредительно подвинутой ему пепельнице, полез за другой:
— «Самим»… Миф! Нашли тоже классика… хоть постыдились бы! Я на его рецензушку не напрашивался. И ни к кому, никогда… — И кивнул Базанову как своему уже, буркнул: — Козьмин. Иваныч тоже. Их послушать — уже мы только с чьей-то лишь подачи можем… С чьего-то, видите ли, паса. Мифотворцы!
— О, вот этого не надо — греметь… Будто не знаешь, за столько лет, кто я здесь и что удерживаю… знаешь ведь. А то подумает человек… Так вы по поводу статьи своей, конечно? Статья, э-э, хорошая, поверьте; получили, я прочел, другим отдал, читают. Спорное есть, не скрою. Слишком многое ныне завязано, знаете, на социальном. Большинство народное ведь как: об идейном, вероисповедном там, национальноисторическом; о чем вы пишете — все забыли, одно социальное на уме. Материальное.
— И ум ли это, — пробурчал Козьмин. Или Кузьмин, он плохо расслышал и теперь пытался вспомнить, где встречал в журналах это имя. Ведь встречал же вроде где-то раньше, было имя.
— Вот именно. Так что вопрос остается пока, в ожидании, открытым… слишком многое ныне открыто — в бездну будущего, можно сказать. А шеф наш — он сейчас, представьте себе, в Брюсселе, да, проездом из Парижа! Связи уж давние, надо поддерживать.
— Да, я справился у секретарши: ни зама, ни его, — кивнул Базанов — для того, чтобы хоть что-то сказать.
— Так что вот-с…
И Козьмин увидел, что разговаривать им, в сущности, больше не о чем:
— Да у вас тут вообще что-то… Второй раз захожу — никого, кофею испить негде. Тираж рухнул, гляжу, сверзился. И все вы какие-то побитые здесь… Что случилось? Клямкины ваши, птицы киви какие-то, пияшевы — вы ж победители вроде, в чем дело?
Козьмин прохрипел это и замолк, шаря по карманам, нет бы пачку положить на стол. Курил он, видно, не судом. И, спичкой помахивая, помавая, гася ее, глядел сквозь дым на приятеля — с прищуром и малость презрительно, туба его с висящей на ней сигаретой еще больше оттопырилась.
— Ну, знаешь… Преувеличиваешь. Потрудней стало, да. А потом, будни же, редакторы на дому с текстами работают…
— Будни? И в будни ненастье, и в праздники дождь… А хочешь, скажу тебе, почему?
— Ну?
— Не ваша она, победа, и вашей никогда не была и не будет, куда вам… Поняли небось? Вы ж роль козла на бойне сыграли. Такую неоценимую, пардон — неоцененную услугу оказали дерьму человеческому, наверх всплывшему, мошенникам всяким, прохвостам же, каких поискать, что сами теперь… как бы это сказать… опешили, в разум не возьмете: как, мол, получиться такое могло?.. Кстати, и в семнадцатом такое ж было, не поумнели ничуть. Дело сделали свое, специфическое, и — геть на кухню!.. Объедки жрать и про господ судачить. До следующего востребованья — народец курочить опять, корчить. Если от него, понятно, что останется…
— Знако-омые формулировочки…
— Ты хочешь сказать — неверные? — Нет, ему нельзя было отказать в хватке, хрипатому. — «Знакомые»… Все-то вы тут знаете, интеллигенты, все формулировки, а вот какать не проситесь… а это зря. Неприятно же, в штаны. Да и кровищи развели.
— Поздравить с открытием?
Глаз у зава совсем не видно стало; ежедневник взял, листнул, черкнул что-то, оставил открытым — может, показывал, что у него дела еще?
— Какие тут, к хренам, открытия… В том беда, что все и всем ясно, давно, нашему брату тем более. И не в уме дело тут — в подлости. В либерализме как форме духовного рабства — у тех, от кого он пришел, внедрен сюда… Ладно. Ты бы лучше кофейку там сказал… погода — мерзость. Новая, что ль, секретарша, за Валентину?
— Нет, подменяет. Скажу сейчас.
Он вышел, и Козьмин впервые и открыто как-то глянул в лицо Базанову, в самые глаза, усмехнулся:
— Так вот, Иван… так и живем. За фамильярность не сочтите, старый уж я. Собачимся, вздорим, опять кучкуемся — песья свадьба. Век заедаем народу своему… Не согласны?
— С вами? Полностью. И пока этим рабам свобода — по-другому не будет.
— Н-да… Больное, позднее потомство. Вдобавок трупным ядом Запада отравлено, безнадежно… А не выпить нам, а? По дороге тут это самое видел… бистро — не зайдем?
— Нет, не могу никак. У меня встреча еще, важная слишком.
— Ну, раз так… А статью не ждите лучше, я их знаю: заспорили если — трусость верх возьмет, за «Литгазету» в этом нынче. Эти — ладно, применительно к подлости… но мы-то вроде понимаем кое-что — а кто нас слышит? Главное, не хотят слышать — глядят на тебя пролетарскими буркалами и не слышат. А вот эсэсманов останкинских — этих всегда пожалуйста, раскрыв рот… ох, поплатимся, все! Что ж мы за глупые такие, доверчивые?.. Сам откуда?
Иван сказал.
— A-а, бывал как-то, заездом… бывал, дрянной городишко. Большой и дрянной, зависимость здесь прямая. Эта, — кивнул он за окно, — не исключение, я эту лахудру Москву успел узнать… Тошно, брат. Добаловались мы со словечками, доумничались… Что с ней делать будем, с Москвой? — сказал он вошедшему с бумагами заву.
— А с ней что-то делать надо?
— Давно. Опоганилась, испаскудилась вся — дальше некуда… Не поклонник Булгакова, никак уж нет, но это ж какая-то эпидемия алчности, театр-варьете перед ней — так себе, шалости детские невинные… ведь обезумела же! И всю Расею в растащилово затащила. Не-ет, переносить пора столицу, от стыда головушке. Моя бы воля — в Посад, в Троице-Сергиев. Не в сам, а поблизости, места там чистые… а что? Десяток корпусов низкоэтажных, приличных, тишина, сосны — чтоб думать. А то забыли, когда в последний раз думали. Без обормота этого, само собой, без всей кодлы его сионской, охловодов. — И вздохнул. — Туда бы, под руку Сергия…
— Ну, в чем дело: выпьешь вот, погодя немного и перенесешь.
— Не злись. Толку-то на правду злиться… Лучше пошарь у себя, всамделе, насчет полосканья, не совсем же обеднели небось. Презентация вчера была одна… одного ночного горшка; нюхали коллегиально… — Но распространяться далее о том не стал. — Поработать бы пора, вот что…
— С повестью поздравляю — читал, дельная. Мог бы и у нас с нею. Книжка когда?
— Да вот-вот должна, занесу. Вот она-то и держит, как на привязи, я и… — Он закашлялся, но справился, рыком прочистил горло. — Я и болтаюсь тут. Спонсоры эти, м-мать их!.. А то бы давно уж в деревне сидел мараковал.
Секретарша внесла еще посапывающий электрический чайник, поставила и, зыркнув любопытно на гостей, ушла. Завотделом открыл ключом нижнюю створку шкафа, выставил на стол чашки, сахарницу и банку растворимого, напоследок достал, кряхтя, рюмок пару и бутылку коньяка, еще в ней плескалось.
— Вам?
— Нет-нет, спасибо. Кофеек, если можно, — и пойду, дела.
— Я тоже пас, люди подойти должны. Держи, твоя, — ткнул он бутылку в руки Козьмина. — А статья ко времени бы: и социальный срез, и размышления… и язык, да, язык — развитый, как и в очерке. Не спит провинция, думает. И был, и остаюсь «за». Н-но… Помимо всего прочего, у нас ведь еще и читатель особый, свой…
— Ну уж, особый! Совок и совок, фарца интеллектуальная, идейная. Импортного обожатель, с комплексом неполноценности потому. К фразеологии разве что приучен, к вашей. К избирательной урне — как половой щели демократии… сунул — получил удовольствие. Как хотят имеют ее.
— Охальничаешь зря. Они часть народа, и не худшая, между прочим. А ты за чужой термин хвататься, ведь мерзкий же термин!
— Что хорошего… Но точный. И не надо от меня народ защищать… вот уж ни к чему. Это вы народ опускаете, чтоб самим выше казаться. — Козьмин вытянул рюмку, посопел, занюхал незажженной сигаретой. — Нет, брат, тут они правы, ваши избранные: есть совок. Е-есть, они-то его давно углядели, поняли, им-то он и нужен как объект, каким верти-крути как хочешь…
— Ваши, наши… Ты сам-то понимаешь, о чем говоришь?
— О совке как явлении. Тебя на базаре — в Клину — чучмеки били? Не чеченцы даже, не кавказцы, — азиаты, какие гнилофруктами торгуют, старичье там, юнцы, заваль всякая… нет? А меня били — в Клину. Сначала мужичка какого-то, колхозника, я вступился — они и меня. А мимо эти идут… совки русские. Мужчины, их там сотни, может, базар же. И все мимо, и как не слышат, что зовем. Не видят. Еле мы отмахались, вдвоем.
— Так и никто? — веря, что так оно и было, переспросил Иван.
— А никто. Один, правда, увещевать нас взялся… рук не хватило, в морду ему. А тут милиция замаячила, мы ходу. Их-то хрен тронут, подмазано… Совки — это когда знаешь, что девять из десяти не заступятся. Предадут, даже без нужды особой. Равнодушные. И везде они, и снизу, а в верхах особенно, самое массовое нынче движенье. Иль хапанье, назови как хошь. И это — реальней некуда… верней, сверхреальность наша, сюр! Причем в такой жуткой форме, что не то что за страну — за бога страшно… Страну, народ свой совки уже сдали, с потрохами со всеми — прожрали, про… проравнодушили. «Рос-си-яне!..» — с неожиданной, вздрогнуть заставившей похожестью рявкнул он знакомое, сипло-задышливое; и самого покривило, не вот заговорил, и они молчали. — А ты говоришь, совка нет… вот он и есть, первейший! С богом у него еще хуже, тут уж не равнодушье даже — лицемерие самое сатанинское, в нем он от вчерашнего атеизма так далеко заходит, зашел… Иезуитишки мелкие, подсвечники! Уже не только всех других, а и бога в себе обмануть хотят, надурить. Сквернавцы, со свечками во храме торчат, а это куда скверней даже, чем «шайбу!» орать на набережной в девяносто третьем… эту гнусь не опишешь. Я не берусь пока. Отвращенья, грешник, никак не пересилю; а злостью не напишешь, знамо, не те чернила… Пробовал — не то, от себя самого, чую, серой стало разить, козлом, такой он зар-разный, совок…
Козьмин замолчал, на свою, может, длинную речь раздраженный, голова его еще глубже улезла в плечи. И сказал хрипло, негромко:
— Печатайте Ивана, чего там. Вот ему я верю, поверил сразу… видно ж человека. Лет через десять-двадцать вы что, на параноика этого ссылаться будете? Вы к его вот статье отошлете, к почеркушкам нашим, повестушкам…
— Учи давай, учи, — болезненно поморщился зав, ему наставленья эти писательские, должно быть, осточертели уже донельзя.
— Или так давай, — встряхнулся Козьмин, бутылку повертел, налил. — Не пройдет у вас — передашь мне, найду где пристроить… Вы как, Иван-свет, не против?
Базанов, уже поднявшийся, пожал плечами.
— Ну и лады!
— Ишь, захотел чего, — проговорил все так же недовольно завотделом, глядя в сторону, в мутную заоконную, так и не просветлевшую к полудню ноябрьскую взвесь, — на готовое. Ты прямо как мальчик — а тут дело посерьезней, чем ты думаешь… Публикация такая — она знаковой может стать, если хочешь; не поворотной, нет, но… Речь о сдерживании идет, о большом. Если я уйду, ты знаешь, что начнется тут, что будет. И кто. — Он глянул на Базанова, и тот кивнул тоже, понимая. — Ну нет у нас другого журнала — такого. Всякие есть, а такого нет. Что, насовсем отдавать? Не совестно политграмоту выслушивать?
— Это еще Сороса вашего спросить, кормильца-поильца… Нет, брат, не верится. Мертвых с погоста не таскают, сказано.
— А живых, а до срока — закапывают? — Губы его повело в непонятной усмешке и остановило. — Дай хоть два дня полежать, по обычаю…
Он вышел в грязный, длинный то ли двор, то ли проезд с воротами закрытыми, с остатками тающего снега по углам, почему-то со двора был вход под известную всему свету вывеску — и глаза наткнулись сразу на заваленный отходами мусорный бак у другого, запертого подъезда. Верней, на женщину, старуху в заношенном клетчатом пальто и шляпке, тыкающую, расталкивающую клюшкой смрадную эту, из которой бак одним только углом торчал кучу. Старуха, да, в другой руке у нее была матерчатая сумка, и что-то в ней уже было, добытое… но что добыть, что взять можно в вонючем этом ворохе? Шляпка ее сбилась, седые косицы торчали вбок, шнурком цветным подвязанные; и когда он, в карманах торопливо порывшись и подойдя, окликнул ее: «Бабушка…» — вздрогнула вся, чуть было палку свою не упустила, резную, к юбилею, может, какому подаренную на бывшем производстве, и боязливо, не сразу обернулась.
Но темные, совсем не выцветшие глаза на ее худом, от холода и старости скукоженном лице были неприязненны, враждебны даже; а когда протянул он чертовы эти деньги, она откачнулась, подобрала палку в руке, поближе, и простуженным, что ли, слух режущим голосом пролаяла:
— Я что, просила?!
Он не нашелся, что ответить, и все-таки сунул деньги — не в руки, руки заняты у нее были, а в сумку, под незастегнутый клапан:
— Ничего… возьмите.
И пошел на выход со двора, к калитке, ожидая, что скажет еще или крикнет она в спину, он видел, как она собиралась, губами высохшими искала уже какое-то слово, слова; но не собралась, видно.
С изнеможеньем непонятным одолел он не бог весть какой здесь подъем к Тверской… Почему непонятным? Еще тогда, летом на берегу Мельника, он что-то понял — еще запрещенное ему для понимания. Проник, заглянул неосторожно в этот нынешний промозглый до костей, ходульно корячившийся на перекрестке времен день, в городе, как никогда чужом, в чуждом быте этого муравейника суеты, за которым не виделось уже, не было бытия.
На мать чем-то похожа старуха… на мать, да, но все это надо было пока оставить, не хватает на все. Отставить, до лучших дней — которых, по недозволенному пониманью его, уже не будет. Все пока оставалось для него в прошлом или другом, несбывшемся времени, даже пустенькая, простенькая возможность с тем же Козьминым посидеть, может, даже и напиться без особых затей, с ним это можно, он немало, должно быть, знает об этом городе, по усталости видно, он бы порассказал, что узнал и видел. Хотя кому только и что не виделось, не мерещилось тут, где ощутил он теперь — впервые — такую затерянность, одинокость свою, какой не было в нем и на краях земли. А кому из них, провинциалов, не казалось порою здесь, что где-то уже рядом совсем оно, знание о городе великом и, значит, о судьбе своей большой; в предсказанья даже пускались, столь же наивные, как и легкомысленные, насчет крепости кремлевских стен, в упованье, что град сей не прейдет…
Но молчаньем большим молчало и молчит над крышами этими, гордыней вознесенными, над башнями, шпилями и снесенными маковками, над потускневшими бармами, парчовыми рубищами царей, за всею суетою сбродного, себя нашедшего тут и опять потерявшего люда. Неизреченность правит всем, навсегда пребывая в своей прозрачной для дураков, туманно-зыбкой для умников тени, спрашивай не спрашивай — ответа не будет. Разве что живых еще повыспросить, побаски с поверьями послушать, анекдоты недавнего царствования, не совсем зачерствевшие, не ставшие пока легендами, функционеров его престарелых со строевой выправкой, газетных грибов, в которых уж и черви сдохли, а они все живут, или коммунальных реликтов, ту же старуху, какую молоденькой еще на рытье противотанковых рвов, может, гоняли…
И только сейчас совместилось, дошло: под самой под вывеской встретил, под красой и гордостью интеллигентской… Скажи им, что они этого хотели, — что подымется! Оскорбятся опять, гневом изойдут. Чем-нибудь особенным обложат, культурофобию приплетут или что замысловатей, из Юнга со Спенсером; интеллектуальных сутяг со сворки спустят, те всегда наготове, ТВ оповестит, подзудит — и пошла кампания визгливая, поехала, наперебой и с подвывом, как собачий перебрех в ночи, и уж не то что виноватой старуха окажется, но под подозрение и она подпадет как не понимающая процессов обновления и свежего ветра с номенклатурной помойки, — и если б, дескать, одни только старики… Вся эта страна не понимает, безнадежно провинциальная, даже и молодежь не вполне, девчушка даже вот эта, может, жмущаяся на остановке маршрутного такси, — все, все на подозрении!.. А эти самые «все» будут слушать и даже согласно кивать.
Он остановился — в гостиницу идти? — еще раз оглянулся. Трогательное чем-то, полудетское-полуженское уже лицо, а сама, как мать про себя всегда говорит, из бедного класса: искусственная шубка, гамашки, модным кандибобером шапочка грубой синтетики, и зябко ей на сквозняке Тверской, постукивает полусапожками, как зимой на морозе, а то коленкой о коленку…
Ты предана своим народом, девочка, ты беззащитна. Тебя будут насиловать в вонючих подъездах, во всех гнусных закоулках разгроханного соцкультбыта, на улице затаскивать, по лицу ударив, в подержанную иномарку, у всех на виду; и ни один из этих топчущихся сейчас рядом на остановке или в общественном транспорте упершихся на своих сиденьях глазами под ноги не то что не заступится — в свидетели-то не всегда пойдет. Не защитят тебя обиженные донельзя, как они сами о себе понимают, военные, перед любой газетенкой трухающие, — нет, на их набитые ватой плечи и груди лучше тебе не надеяться вовсе. Не защитит милиция, лишь составят по форме протокол, ну и, может, из благодушия подкинут до дому на «воронке» и посоветуют не подымать лишнего шума.
Всем нужна только зарплата, деньга, с грандприварком желательно, и не нужна ты, дочь.
А нечто неудобьсказуемое в человечьем обличье, маркитант с коктейлем всяких кровей в жилах, припомнив не менее ростовщичества прибыльное работорговое ремесло праотцев своих и гниловатым зубом прицыкивая, уже давно расхваливает везде и вовсю товар свой, «лучшую в мире русскую красавицу» сбывая по демпинговым ценам всяким перекупщикам, сексмодельерам и борделям; и тебя, невольницу, любовь несбывшуюся, будут с еще большим, чем сейчас, страшным размахом продавать на всех углах мирового торжища проституции, а то просто на органы-запчасти, и никто голоса не подаст, деревянного тебе рубля не пошлет, чтобы ты, истерзанная и полумертвая, доволоклась до той черты посмешища, которая называется ныне границей твоего отечества — где уж давно нет отцов.
Ты дочь забывшего себя народа и города этого, где наперегонки скачет, споря, статистическая цифирь о домашних собаках и бездомных детях. Тебя, бесправную и поруганную, уже и в отечественных этих самых посольствах не принимают осевшие там, в видах административного наказания, подонки россиянского истеблишмента — скажи спасибо, если не стукнут местной работорговой мафии, что еще, мол, одна беглянка сама объявилась… Дочь народа, нагло оттесненного уже в область исторических фальсификаций и безбожно перевираемых преданий, не знавшая материнских песен, отнятых телеящиком, ты едва ли не осталась и без матери — справившей на присланный тобою твой первый заграничный, завлекающий своей суммой гонорар шикарный, давно присмотренный демисезонный бурнус и телевизор тот же, новый, чтоб переживать за мексиканских сироток; и отвращенная абортами за счет сутенера-сожителя, никогда ты не будешь и не захочешь иметь детей, наглядевшись досыта и уверившись, что дети — это зло или, по меньшей мере, самое слабое место человека — человека делового, разумеется. И однажды, болтаясь на поручне в вагоне расхлябанного чикагского сабвея, ты вспомнишь толпу эту на остановке маршрутного такси, лицо толпы этой с равнодушием и еще с чем-то, ошибочно называемым терпеньем, в глазах; и вдруг покажется тебе, что предавших, продавших тебя вместе со всей твоей дешевой китайской косметикой, физиологическими органами, с детскими еще мечтами о суженом и о теплом тельце ребенка у набухшей груди, — что их не сотня-другая миллионов с шестой части суши, а куда больше, неохватно много этих самых россиян, как болото засосавших, втянувших в себя какие ни есть миллиарды человеческие без остатка, и что никого на свете, кроме этих россиян, нету. И не то что жутко, а отрадно-пусто тебе станет, свободно, и ты подумаешь: значит, бога нет.
Назад: 41
Дальше: 43