3
Выставка тогда его не разочаровала — ни в какие времена всем этим, взапуски будто бы куда-то вперед бегущим, не очарованного, если не считать давнего, щенячьего еще увлечения Маяковским, Лентуловым, ну и, может, Бурлюком с Филоновым отчасти. Выскочить из себя, как зверок, совсем еще не значит подняться над собой; это и сказал Мизгирю, добавив, что многие — ткнул он в скудные вариации голых бабьих тел наподобие сортирных — как раз наоборот еще глубже в животные свои, предельно к тому ж обобщенные формы залезают, в инстинкты онанистические, тут не то что лики, но даже лица стираются…
Его новознакомец, на которого, собственно, он и пришел, с этим охотно, не ломаясь, согласился, но указал на другую, цветом рамок выделенную экспозицию с космическими какими-то ландшафтами и странными, демоноподобными фигурами, в них проступавшими, не совсем бездарное, стал объяснять было — себе прежде всего объяснить, как оговорил он…
— Тогда другой здесь выставки не хватает, — сказал Базанов и Але тоже, подошедшей к ним с подносиком, книксен изобразившей: угощайтесь, мол. — Выставки комментариев к этому… ну, в виде пристройки, что ли. Подозревать стал, грешник, что искусство комментирования, толкования сейчас куда выше, пожалуй, чем само это… — Он все никак не мог подыскать слово к обозначению того, что видел. — Ну, сами-то как бы все это назвали?
Мизгирь расхохотался — глухим с придыхом хохотком; глядя на него, засмеялась и Аля, в темное затянутая платье, предназначенное вечеру, строго белела шея и глубокий вырез, жемчужно засветились ровные, только мелковатые, может, зубки.
— Да ч-черт его знает!.. — проговорил Мизгирь, отсмеявшись, будто и сам озадаченный весело этим вопросом; принял фужер с подноса. — Убей бог, не знаю! Живописью тут мало что назовешь, верно… но ведь и не надо все к ней сводить. Главное, изобразить, пусть даже палкой на песке. Можно в тыщу какой там, я не знаю, раз написать прекрасно — буханку на полотенчике, скажем, или стакан воды, а лучше водяры — запотевший… ну, или другую какую потребность свою воспеть, восславить. Бабу ту же во всех подробностях — прямо с натуры, с собственной раскладушки. А можно иное поискать в себе, покопаться — в подсознаньи хотя бы, в чуланах его темных… о-о, кладовка эта еще та — богатейшая, бездонная! Пусть себе копаются, роют! Пусть хоть один из десяти этих, — он не очень-то почтительно махнул дланью своей длинной на гуляющую меж стендов и декоративных мольбертов с полотнами, немногую для такого зала публику, больше самих же художников, кажется, — из сотни один докопается до чего стоящего — и то, как говорится, хлеб…
— Смысл не потерялся бы. Закапывают больше, затаптывают.
— А вы хотите во всем видеть смысл? — довольно равнодушно спросила Аля, поставила поднос на низенькую кушетку у стенда, присела рядом, обнажив разрезом платья круглое крепкое колено. Вместо ответа он только улыбнулся.
— Аля, не задавайте человеку пижонских вопросов! — шутливо, но и бесцеремонно прикрикнул на нее Мизгирь, и он увидел, как мгновенно блеснули гневом и погасли ее глаза, как порозовела высокая скула. — Оставьте их для второй выставки… для пристройки вышеупомянутой, там они будут в самый раз. Там можно что угодно спрашивать и как угодно отвечать — так? — обратил он смеющиеся глазки к Базанову. — Но что же мы? Веди к столу, золотко, больше здесь делать нечего…
И они направились за ней к решетчатой выгородке у глухой стены зала, где толпилась теперь большая часть приглашенных, уже раздавались тосты и кто-то раскованно, визгливо и со стонами, смеялся. Кучковалась, роилась у столиков местная богема — детки номенклатуры в статусе вольноопределяющихся художников, окололитературщина всякая, ищущие себя в чужих постелях девки, диссидентура провинциального розлива, совсем еще недавно не столько самиздат, сколько шмотки с лейблами конспиративно распространявшая, а теперь недурно подрабатывающая в избиркомах, «Мемориале» и всяких сымпровизированных под себя комитетах по поддержке собственных штанов… Он многих и давно знал здесь, понаслышке и всяко, примелькались на разных тусовках, культмероприятиях и в публичных действах. Гоголем прохаживался с рюмкой водки средь застолья встоячку гвоздь-именинник выставки этой, лохматый как барбос автор тех самых оккультно-космических пейзажей, кажется, поздравленья принимал и здравицы, но пил-то осмотрительно, больше пригубливал пока. Мудро втолковывал что-то собеседнику, низенькому и пузатому рыжему рокмену, в противоположность ему тощий, с полуоблезлой курчавой головой и вислым носом постановщик всех городских торжеств и шествий, нависал над ним извечно вопросительным знаком, подымал дидактический палец; вообще, их было немало здесь, евреев.Отстраненно ковырял что-то пластиковой вилкой на пластиковой же тарелке писатель Суземкин, крестьянкин сын, уверенно спивавшийся, нетерпеливо ждал, когда жестикулирующий бутылкой, совсем заболтавшийся график Куроедов нальет еще. Лет несколько назад рассказ его, а вернее будет сказать — физиологический очерк, очень уж кстати потрафивший перестройке, напечатал московский журнал толстый, известный во всех концах страны этой обширной и злосчастной, почему и принят сразу был Суземкин в писательские члены, книжку выпустил и совсем уж, вдвойне залютовал, задиссиденствовал, уже и перестройка стала ему тесна, широк наш человек, в особенности за чужой счет. В уверенности, что за чужой. Ничего даже близко равного стартовому шедевру своему он, правда, больше не создал, а остатки способностей, по всему судя, потратил — подобно масону — на обработку и шлифовку дикого камня своей натуры. Но не внутреннего камня — да и доберись попробуй до него, до внутреннего, а наружного именно, в чем и преуспел: завел светлую, в мелкую клетку тройку, фрондерскую гривку на воротнике, бородку клинышком навроде бердяевской, ну и соответственные тому манеры, только что достопамятного монокля не хватало…
Нет, без иронии не получалось с ним у Базанова, как ни старайся, не обходилось. Бывать приходилось раньше в одной с ним компании, выпить не дурен был Суземкин, особенно же поесть любил, все почему-то недокармливали его дома, закусь любую сметал, на колбасу — демидеал изначальный — чуть не молился. И как-то пошутилось некстати Базанову, спроста — вот оно, мол, и видно вас, либерал, социал и прочих демократов: бородка-то тово… ульяновская. Суземкин взбеленился с чего-то, кинулся драться, еле оттащили приятели.
И все бы оно ничего, живут же, кормятся люди и здесь, даром что демократия не вполне еще победила — когда б не жестокосердно не бортанули его, интеллигентски выражаясь, жена и вроде б родной, великовозрастный уже сынок, убыв на историческую родину, в обетованную, а его оставили на съеденье отечественным, раздраженным скверными предчувствиями пенатам… В неподдельном горе крестьянкин сын Суземкин не успел даже притвориться, что, дескать, сам не захотел уехать, — хотел, еще как хотел вырваться, наконец-то, из-под глыб… пусть даже порядком-таки полегчавших, да, но какая разница; и жестоко запил, бедолага, пропадал надолго, разве что появлялись иногда сумбурные, диковатые даже для единомышленников статейки его в демпрессе областной или сам он, как вот сейчас, обнаруживался вдруг средь какого-нибудь сборища, с а-ля фуршетом предпочтительно, надирался оперативно и опять исчезал. Но костюм как-то вот сберегал.
— Мой любимый местный персонаж, между прочим, — перехватил его взгляд на Суземкина Мизгирь. — Люб-бимейший!..
— Мастер местный? Булгаковский, в натуре?
— Как… как догадались вы?! — Тот остановился даже, с веселым изумлением на Ивана взирая; но это уже наигрыш был, не более того. В хорошем настроении пребывал Мизгирь — редком для него, почему-то зналось, не для таких она, легкая жизнь. Чему-то другому предназначил себя хозяин этого тщедушного тела и большой головы, подчинил тому иному все страсти свои, по-видимому немалые, никак не дюжинный, диалектически подвижный ум. Вот и в мелочах не поступался даже, одежды на какой-никакой выход не сменил, все в том же был курточном балахоне, брючках коротковатых с пузырями на коленках, шляпы не снял своей затасканной… шапки не ломал ни перед кем или чем, так это можно было понять. — Откуда?..
— Да все знают. Спит и видит себя им… мастером. Непонятым, само собой, гонимым. Чуть не Михалафанасичем самим. По части экипировки еще ничего, но тексты…
— Ну, тексты видел, листал… Подойдем?
— О нет, увольте.
— Вам будет смешно, да, но меня неразбериха в его мозгах интригует — чисто познавательно, знаете. Никогда не скажешь, что он в следующую минуту… э-э… сформулирует. Сморозит. Я пасую просто. Я тащусь!..
Их ждала Аля, на правах одной из устроительниц расчистив по-хозяйски для них угол стола, подносик пристроившая, потеснив толпящихся, гомонящих, жующих.
— Возвращаясь к смыслам, — сказала она Базанову упрямо, и Мизгирь, плотоядно управлявшийся уже с гамбургером, рассмеялся, любовно глядя на ее потемневшее, построжавшее личико. — У зеркала не спрашивают же, почему оно отражает…
— Я спрашивал, — сказал Иван. — Еще маленьким. Рукой за ним цапал… как обезьянка. И нельзя не спрашивать.
— Да?.. — И нашлась, усмехнулась: — И что оно вам ответило?
— Много всякого. Зеркало вообще мистично. Оно набито этими смыслами…
— Какими же, интересно?
— Женщинам лучше знать, — улыбнулся он ей; и подумал, они его не торопили. — Ну, не говорю уж о симметрии… не скажу — всего мира, но его основ кое-каких. О диалектике с тезисом — антитезисом, об антиномиях всяких… О метафизике мнимости, если хотите.
— С богами, выходит, так же? — Это уже Мизгирь, перестав жевать, спросил, глаза его были почти требовательны. — Симметрия? Бог — антибог, так?
— Не ловите, Владимир…
— Георгиевич, — последовал шутливый полупоклон. Шляпы не снял он и за столом.
— Не подначивайте, Владимир Георгиевич. Бог — это надмирное, сами должны знать. Вне мира этого, абсолют… в теории, по крайней мере. А мы о нашей бытовухе, грешной. Так что нет смысла о богах…
— Вот видите, Аля, как мыслят мужчины?! Без смысла — бессмысленно!.. Пожалте патент на афоризм. Не грех и обмыть, а? За редкое — по удовольствию — знакомство!..
Аля без энтузиазма подняла фужер, спокойная, но и не очень-то, было видно, довольная собой:
— Соглашусь, пожалуй; но ведь тут речь о свободе творчества — которая сама по себе. Которая может и опрокинуть заскорузлый смысл…
— Чтобы поставить на его место другой. Свой.
— Вот им-менно! И точка! — торжествующе вскрикнул Мизгирь. — Пьем!
На них зашикали, довольно пьяно уже. С другого конца застолья возвысил голос сутулый и оттого совсем уж невысоким казавшийся человек с малоподвижной по-волчьи шей, с вязким упорным взглядом, одинаково тяжелым, мерклым, на что бы он ни глядел, — Гоглачев, этой выставки творец и распорядитель главный, он же и автор тех бабьих — навалом, под Пикассо, — туловищ с вывернутыми членами и распятыми гляделками. Говорили, что он владел такой же тяжелой, умеющей навязать себя волей, и не расхристанному стаду этих крушителей смысла было ей, осмысленной, противостоять. До полного торжества, впрочем, Гоглачеву было далеко: в соседних по времени и месту штудиях работала, пила и страстям человеческим предавалась разбродная, скандалезная, но сильная братия-вольница реалистов всяческого колера, на дух не принимавшая гоглачевских «садистов», и конца распри не виделось.
Глуховатый монотонный голос Гоглачева, казалось, не одолеет шума, звяка, возгласов фамильярщины, выкриков пьяных и смеха, гулко отдающихся в заставленной стендами пустоте, даже некоей бездушности зала; но первыми-то, как ни странно, стали покорно замолкать, словно завораживаемые привычной уже им тусклой, скудной на интонации речью этой, сами бунтари кисти и резца, субъекты протеста…
— … собрались, повторяю, чтобы в очередной раз утвердить свободу личности и самовыраженья, полное и безусловное право на него. Свобода — это царица творчества и одновременно главная компонента его, без которой… Да, мы отрицаем — но отрицание так же созидательно в этом мире, как и утверждение, а черное не столько противопоставлено белому, сколько оттеняет и утверждает белое…
— Не вы у него спичрайтером, Аля? — стараясь, чтобы помягче вышло, пошутил Базанов.
— Нет. Он сам другим пишет, — сказала она серьезно, резковато даже, но впервые взглянула на него внимательней, с чем-то затаенным, темным в темных же глазах.
— Да уж, худописцы эти наши грамотешкой не слишком обременены, — Мизгирь вытер салфеткой сочные губы и бросил ее на стол, пренебреженье выказывая, — не избалованы. А идеологическое обеспечение, между прочим, всегда дорогого стоит… — Не понять было сразу, что он этим хотел сказать; и не то пояснил, не то добавил просто: — Неглуп сей человек, а это уже кое-что. Помимо даже целей, какие преследует. С дураками хуже.
— Как это — «помимо»? Средства оправдывать?
— Нет, конечно! — горячо согласился с ним, крутнул шляпой Мизгирь. — Кто спорит. Но тут другой момент, не менее важный, может: с умным столковаться можно. Умный сумеет понять — и согласится. Или не согласится, но — поймет; а это уже связь, диалог, преодоленье непонимания меж прямоходящими, отчужденья… чего-то стоит это?!
— Рискованно спорите… — усмехнулся было Базанов, чувствуя, что вино настроило его на излишне, может, благодушный лад… позволительный ли? Боком нам теперь вылезает это наше благодушие, расслабуха русская, и чем дальше, тем больше. — А не хотите вариант: умный поймет, даже согласится, а употребит свое понимание во зло? А все понимающий и злой — это ж сатана. Даже погибельность свою понимающий, по этому… по преданию.
— А не хотите ль: истинное понимание и зло — несовместны?..
Они рассмеялись, почти одновременно, снова благодушие верх взяло, и на них опять прикрикнули, полушепотом: «Тише!» — «Н-ну, елки зеленые!».. Мизгирь сдвинул шляпу на затылок, открыв бугристый лоб макроцефала, пусто посмотрел на усмирителя одного, и тот отвернулся, нервно передернул плечами.
— …мы расчищаем место созидательной интуиции — варварски, кто-то скажет? Порою так. Беспощадно? Да, старое не хочет уходить само. Старое все думает, что оно — нестареющее… бред, маразматический склероз — ничего не болит, а каждый день новости… Старое качает права, каких у него нету.
— Экс-проприир-ровать!.. — крикнул лохматый, выбросил сжатый кулак, шевелюрой тряхнул, хвостиком волос сзади, цветным каким-то бантиком перевязанным.
— Да. Дадим старости бой, прежде всего в себе!.. Интуиция богаче и мощнее разума, а форма — враг свободы. Чувства развели… а чувство — это женщина, ведомая свиньей!..
— Сам ты свинья, — пробурчал под нос Мизгирь — беззлобно, впрочем, без особой досады. — Ну, для них-то сойдет. Знает, что говорит.
— И что малюет, тоже знает. Пикассятину.
— Вы не любите Пикассо? — с некоторым будто бы удивлением сказала Аля.
— А почему я должен его любить? Да и как-то не так вы, Аля, ставите вопрос… Навыворот. Любит ли он меня, зрителя, — вот суть в чем. А то, что не любит он меня, даже презирает, дрянь всучивает всякую, под крики клакеров наглых всучивает — это ж я шкурой чувствую. И вижу, и знаю вполне точно. То под Энгра, то… «Гернику» он выдал… в людские слезы, в кровь он плюнул! А это нехорошо — плевать.
— Но это же против… — Она пожала плечиком, глянула искоса на Мизгиря, словно поддержки ища. Какая-то была, чувствовалась зависимость ее от него — от ума, да, но и что-то еще, другое. — Вы против всей эстетики двадцатого века?
— Так уж и всей?
— Всей. — Она, похоже, опять заупрямилась. — Всех основ, заданных серебряным веком.
— Ну, значит, против.
Не хватало еще с женщиной спорить, в самом деле. Паузу, неловко зависшую, походя ликвиднул новознакомец Владимир Георгиевич Мизгирь:
— Это все ромашки — любит, не любит, плюнет — поцелует… А ларчик прост: эпоха молодится. — Налил чуть не с верхом себе, добавил им. — Под очередной занавес, конец века же.
— Да-да, потребность велика в новом, это ж чувствуется…
— Все новое да новое — а когда ж доброе?.. Поговорка, — пояснил Базанов, не обращая уже внимания на взгляды осуждающие; и пальцем ткнул в ближний угол, где на подставках, обтянутых холстом, нечто скульптурное клубилось, переплеталось и схлестывалось. — А где новое, молодость? Зады декаданса столетней давности. Типичная мастурбация, старческая…
— Кто ж возражает, — без сожаленья согласился Мизгирь — и, кажется, тем перебил что-то пытавшуюся сказать девушку. — Это самовыразжевыванье… нет, момент импотенции тут налицо. Творческой. Не у всех, но… Вы хотели что-то, Аля, я не?..
— Нет, ничего, — усмехнулась она; и в этот момент все захлопали в ладоши, закричали, даже заулюлюкали, как на дискотеке, и она в полный уже голос сказала, все усмехаясь: — Мужчин здесь мало, вы правы. Или тряпки, или…
— Или «или»? — спросил Иван: издавна, еще не понимая — отчего, не любил этих, с хвостиком волос сзади под резинку, а таких тут хватало. Для любителей заглядывать под рудимент хвоста. Хотя, может, это и не факт вовсе. Вернее, не всегда факт.
Она пожала снова плечами, пренебрежительно; но глянула пристально, это она умела. Женского, давно не девичьего было много в ней, уверенной, знающей цену себе; и связь эта, некая подчиненность ее Мизгирю только потому и заметна была, наверное, что не сходилась с ее подчеркнутой, прямо-таки кошачьей гордынкой. Да и в любом случае не уважать его было бы, пожалуй, затруднительно. А тот продолжал, свое:
— Бессилье творческое — оно в авангард выталкивает многих… забавно, да? — Чем-то занимала его эта мысль, губами смаковал ее, жмурился. И не нравилась Але, это тоже заметно было. — Доходяга — а в авангарде, марширует. А нахрап какой — пальчики оближешь!..
— Дисциплинированные, с таким-то командиром… А вы при нем — так, Аля?
— Нет, разочарую: при этом зале, — не приняла в обиду она. — Я ж искусствовед, штатный. Мы всех встречаем… вас вот тоже. — И чуть кокетливо, может, улыбнулась, блеснула зубками. — А через месяц здесь другая будет выставка — реалистов, между прочим. Обзорная, как и эта; так что заранее приглашаем. Если напишете — любое, хотя бы и разгромное, — благодарны будем.
— Спасибо, не знаю… Как-то отошел от всего этого. В экономике позорно увяз. В социологии с политикой вместе.
— Они того стоят? — сделала она то ли недоверчивую, то ль разочарованную гримаску.
— Увы, еще как стоят… Причем, в деньгах именно. Если есть что на сберкнижке — снимайте все и покупайте что-нибудь дельное, нужное… пока не поздно. И другим посоветуйте.
— Ну, какая у меня может быть книжка, — засмеялась она, — кроме Пруста или Маркеса на ночь…
— И вы так думаете?! — с живейшим интересом спросил меж тем и Мизгирь, длинные пальцы его опять оплели бутылку — встряхнул остатки, на просвет посмотрел. Шампанское он пил с видимым удовольствием.
— Думать? Да оглянуться достаточно, хоть на Польшу. Туалетную бумагу покупают на равные — по весу — дензнаки… ну, утрирую, может; но сценарий тот же, для рыночников-простецов. Для идиотов.
— Вы пугаете, Иван, — с притворной боязнью сказала Аля, без всяких меж тем комплексов и робости опуская отчество его. — И как же мы будем жить?
— Весело. Оч-чень даже весело!.. — бросил Мизгирь, оглядываясь. — Ого, господа постмодернисты хочут, кажется, оттянуться…
Сцепились Куроедов и какой-то крепыш, скульптор, что ли, а Суземкин пытался их разнять, что-то бессвязное выкрикивал — и, наконец, довольно ощутительно получил по бородке, что самое обидное — от Куроедова, отчего и заплакал. «Если ты график, то я — князек!..» — орал крепыш; но никто на них, кажется, не обращал уже внимания, смотрели на возвращающегося от стендов в загородку экспроприатора прав со своей, наверное, чьей же еще, картиной, — который взывал, стараясь перекричать застольный гам: «Акт свободы! Внимание — экс-с!.. Акт свободы!..» Горящими глазами нашел средь тарелок, бутылок и объедков нож, устрашающе взмахнул им. Нож, однако, оказался столовым, с тупым закругленным концом, а холст, скорее всего, фабричной основательной выделки и грунтовки, еще советский, даже проткнуть его не получалось, — срывался акт. Наконец, нашли ему настоящий, кухонный, и под клики восторга и насмешки автор с треском вспорол холст вдоль, поперек потом, бросил нож и надел картину через голову на шею. Децибелы крика и свиста увенчали эту голову, сверкали блицы. Кто-то набухал ему полный фужер водки, сунул в слепо протянутую руку, и тот, с усилием и кое-как сместив на шее картину к краю, дотянулся обволосевшими губами до фужера и трудно выпил все. И шваркнул об пол, брызнуло и зазвенело…
— Достойно есть, — окая нарочито и смеясь, сказал Мизгирь; и спросил запоздало: — А что за фрукт?
— Да Распопин же! С перфомансом…
— Ах, ну да… Аля, будьте умничкой, найдите-ка нам еще этого, искристого. По крайности, мы холстов ничем не портим, заслужили... одним неделаньем заслужили, заметьте, по-толстовски, кажись… Каково?!. — сказал он, обращаясь к Базанову, и тот, против ожиданья, не увидел в его маленьких глазах ничего веселого.
— Таково… — подавил он вздох. Впору на воздух было; но и там ждала, творилась все та же, по сути, неимоверная глупость, только бытовухой прикрытая, суетой и толкотней муравьиной — без их, муравьев, инстинкта. — Неумен человек и продажен, и лжив, и скучен. Человек наш как таковой. И сколько все это может продолжаться — никто не знает. И зачем. Аля о смыслах спрашивала, чисто по-женски… маленьких смыслов хватает вроде, а главного — большого — не видно. Не складываются маленькие в большой. Не то чтобы сумма равна нулю… Ну, даже сложим опять, соберем мы страну, воедино, — а люди? Хоть их складывай, хоть перемножай — все те же. Любую сумму в распыл пустят, прожрут и… Это ум человеческий ограничен, а глупость — она безбрежна… Да с такими и не собрать. И надеяться пока не на кого, не подросла еще надежда. Тупик.
— Так серьезно? — Собеседник его, опершись на стол, глядел зорко и почти настороженно, недоверчиво даже; словам он, похоже, не привык особо верить, и правильно делал.
— А у вас разве нет? — Иван провожал глазами расхаживающего с картиной на шее вдоль столов Распопина; вот остановили его, и он с трудом опять и, было видно, с отвращением выпил из чьих-то неверных рук рюмку водки, а другая рука поднесла к его рту вилку с чем-то наткнутым… назвался груздем, ролевое кушает. — У всех, кто думать пытается, в той или иной мере это. Кроме верующих, может… Ну, кто вправду верует. Но мы-то к ним, увы, ни с какого боку…
— Жалеете?
— Жалею. Если о чем жалею, то об этом.
— Значит, жалея, все-таки свободу свою не хотите отдавать, милостивый государь… Не эту внешнюю, парнокопытную, — кивнул он на Распопина, стащившего наконец, с шеи картину, пьяно на нее глядящего и, видно, не знавшего, что же с нею делать теперь, — а внутреннюю, истинную. Тут ведь, надо видеть, не меньше чем парадокс: эти самые верующие как бы, знаете ли, не вполне понимают, что свобода — это ж тоже, по-ихнему выражаясь, дар божий… Что негоже… — Он как-то смакующее выговаривал их, свои архаизмы, малость даже манерничал ими, это еще с утренней заметно было встречи; и повторил с удовольствием: — Да, негоже пренебрегать даром божьим, грешно отвергать его, возвращать: все, мол, в воле твоей… Это, ни много ни мало, талан даденный в землю зарывать, возможности свои. А воля — своя воля — она ж основа личности! Не будь ее — и что останется от человека? Животная составляющая плюс нечто рефлектирующее… Даже и к вере воли не достанет.
— Да читал я бердяевское… хорош бывает, но ведь жаленья этого, сожаленья моего он не отменит — нет ведь. И вашего, верно, тоже.
Вернулась Аля — лавируя легко меж толпившихся, частью отвалившей уже от столов публики, уклоняясь от рук, смачных губ и призывов, поставила завернутую в салфетку, загодя открытую бутылку. Один все-таки увязался за ней, распинался с жаром в непонятных признаниях, увереньях ли, довольно бесцеремонно попытался даже компанию составить. Пришлось жестко, для внятности, дать понять, что она уже без него составлена и что разговор у них конфиденциальный.
— Какой-какой?.. — но отстал.
Аля с благодарностью посмотрела на него, и Иван, чуть ли не оправдываясь, сказал:
— Простота нравов эта у художников… Размахайство, драки, то ль натурщицы, то ли жены эти, не поймешь — да, вдобавок, еще и меняются ими… веселые ребята. Выяснения, кто гений, а кто просто большой талант… Да вы-то знаете.
— С излишком, — усмехнулась она неприязненно, подвинула чуть бутылку. — Распоряжайтесь, мужчины.
— Дети искусства, — философически изрек Мизгирь. — Причем, самые младшие, как кажется, и непосредственные. Да актеры, вот еще народец… ну, те больше в холуяж. Подлое племя, блудное. Изначально.
— Да, когда маски то и дело меняешь — лицо стирается. Свое. Голое как коленка становится. Как лысина под париком, это у них есть… Но с нашей, со второй древнейшей, все равно не потягаешься, — вполне искренне сказал Базанов. — По уши в политике журналистика — именно поэтому. Как свинья в грязи, даже удовольствие получает — специфическое такое. Особенно тэвэшники: вот уж пакостники… В газетах еще какой-никакой выбор пока есть, не сработался, расплевался — в другую ушел; а там в одну дуду только. Монополька политиканская, все в одних руках. Да радио. Циники, грязные рты. В демократию как в бубны колотят.
— Как сурово все у вас… Все критиканствуете, — надула губки Аля; и глянула с лукавинкой уже, с усмешкой: — А вы всегда такой… правильный?
— Я? Нет, только по… Нынче какой день?
— По субботам, хотите сказать?
— Ага. — Треп, никого ни к чему не обязывающий, перманентный интеллигентский наш — в отличие от трепа на Манежной. — В меру сил.
— Как правоверный иудей, — хмыкнул Мизгирь. — А остальную шестидневку, выходит, грешите — напропалую, как племя упомянутое? — Базанов развел руками: само собой, мол… — А вот я, ударник, все на нашей семидневке русской…
Он это будто с сожаленьем проговорил, хотел еще что-то добавить, но тут врубили — до дребезга стекол, показалось, посуды на столах — магнитофон. И тут же заскакали в выгородке, заухали, непосредственности и вправду было — хоть отбавляй. Вместе с дурью показной, а это уж и вовсе, как мать говаривала, невпродых.
— Нет, пора, — первым сказал Мизгирь, поглядев, разливая по фужерам оставшееся. — Не люблю я, эстет гнилой, самодеятельности, хотя б и художественной… Ну вот не люблю! Так что закрывайте, Аля, за нами дверь — и покрепче, выпускать этих на улицу нельзя…
И был по-своему прав.