Книга: Заполье
Назад: 1
Дальше: 3

2

Проще всего было бы, может, назвать этого человека если не уродом, то незадавшимся средь особей человеческих, вполне по наружности неприглядным, безобразным даже, и на этом, как говориться, поставить точку — так думалось поначалу Ивану Базанову. Но, выходило, с примечательной запятой: образ-то был, все разрозненные, на первый взгляд, черты собирались все-таки в нечто целое, да, законченное, в образ именно, — другое дело, что это целое как-то не подпадало под общепринятые понятия приглядности или уродства, будто бы вообще выбивалось, выламывалось из подобного понятийного ряда как что-то иное по сути, инородное…
Да и сам человек этот, казалось, ни придавал своей внешности ровно никакого значения, а если и обращал когда свое на нее внимание, то разве что ироничное, — защитная реакция? Наверное. Временами же впечатление этого уродства слабело, а то и вовсе сходило на нет — когда побудешь с ним подольше, послушаешь и попривыкнешь, перестанешь замечать всякие частности, мелкое, ведь и в самом деле третьестепенное: человек как человек, и уж куда поумней, дерзостней по мысли и проницательней этого подавляющего, в прямом и переносном смысле, и дичающего на глазах большинства человеческого.
Но дней через несколько увидишь опять — да, странен все же малость был, как, скажи, бомж или негр в нашем захолустье, бомжи тогда только-только объявляться всенародно стали, формироваться как класс, по его ж выражению, выползать на перекрестки из всех смрадных углов общероссийского бардака — хотя что был их смрад по сравнению, скажем, с кремлевским… И не то чтобы вызывающ был в своей странности, никого он, заметно равнодушный ко всему внешнему, даже презирающий всю эту мелкотравчатость и суету вокруг, не собирался вызывать, — нет, самобытен или, пожалуй, инобытен, подвернулось наконец словцо, если первоначальный, не затертый смысл его брать. Дичают, самое значение свое теряют порой слова, едва ли не быстрей вырождаясь там, где вырождается во что-то неудобьсказуемое человек. Линяют, к незначащему ничего оползают, оголяют грубые конструкции бытия; и если уж самым расхожим паразитом стало у всех на устах «в принципе», даже по фене ботать кое-кому с ним сподручнее, — значит, беспринципней некуда времечко подошло. Это человек может сколь угодно много и долго ошибаться относительно себя и наступившей на дворе эпохи — язык-то не ошибается.
Большая непомерно голова, бывшая когда-то, может, чернокудрявой, а теперь в рыжих подпалинах вся и с заметной-таки на затылке ранней плешью, и такое же исчерна-рыжее подобье бородки некой, розными там-сям клочками; толстый нос промеж припухших всегда век, глаза в которых почти неразличимы, смутны и лишь иногда могут быть необыкновенно остры и цепки — когда понимаешь, что они видят все. Голова эта на узкогрудом, уже малость оплывшем туловище; и руки и, особенно, ноги тонки и несоразмерно тоже коротки, но с длинными кистями и ступнями… нет, словно что сломалось в механизме его детского еще, может, возрастания или чем-то изначально тяжким огружена была генетическая его долговая, так сказать, запись, но именно это рахитичное, если не вырожденческое, и выглядело странным в давно взрослом, лет за сорок, человеке. Лишь губы на сероватом, аскетически тяжелом лице средь рыжих завитков и клочков бороды неожиданно ярки, что называется — чувственны были, даже плотоядны в своей непрестанной изменчивости и каком-то — никак вроде не вяжущемся с тем смутным и неспокойным, что есть в глазах, — самодовольстве или пресыщенности, не понять; и все это венчала большая, по голове, черная и довольно затасканная шляпа с кривыми полями, надвинутая на самые уши.
Он возник, в памяти всплыв шляпой своей этой на множественной ряби людской, задолго до их знакомства, то в уличной на местном «бродвее» толпе сквозя, то в редакционных закоулках, в мутной и зыбящейся среде полузнакомых и вовсе неизвестных людей проявляясь иногда, тенью проходя по краю сознанья, забываясь и вновь о себе напоминая фигурой умолчанья некого или, скорее, вопроса; Иван, помнится, вроде даже спросил как-то о нем, но в ответ лишь плечами пожали: да черт-то его знает… появляется тут. Маячил, исчезал насовсем, казалось, и опять выныривал из волн моря житейского, все что-то шумящего разноречиво, крики ликованья с кликами беды пытающегося в себе слить в невыразимой, от какой недолго и крыше поехать, гармонии, — пока, наконец, не предстал лицом к лицу, не различился весь вплоть до мелких, но поначалу все равно каких-то зыбких черточек и примет, до осязаемого наличия своего в ближнем, с изощренной грубоватостью сделанном мире…
Гомонил и покрикивал один из первых, помнилось, митингов, собранный в сквере напротив «серого дома» друзьями-соратниками Поселянина из русского собрания-собора, бубнил маломощный ручной мегафон, погуливала невдали от своих машин милиция. Хмурый лицом, до белесости бровей загорелый Алексей Поселянин, однокашник и друг издавна, стоял там, среди своих, у садовой скамьи, на которую забирались поочередно выступающие; не сказать чтобы густые массы окружали их, сотни две, три от силы, разрозненными криками поддерживали иногда что-нибудь дерзкое, сильно сказанное, толпа любит грубость. Митинг шел уже второй час, помалу выдыхался, редел; а по тротуару мимо текла толпа другая, пожиже, но непрестанная — кто прогуливался по субботнему дню, зеваками, а больше на недальний отсюда базар спешили, косились на ходу, хмыкали: «Делать им нечего… орут! Что им надо-то?!» — «Да комуняки, небось…» А один, детскую коляску с барахлом кативший, крикнул с ухмылкой в скверик, в спины: «Давай на рынок… там весь народ!..» Базанов, уже у кромки тротуара стоя, в редакцию свою надо было еще успеть заглянуть до обеда, спросил проходившего мимо, чем-то знакомого милиционера: как, мол, все это вам? «А ничего!» — одобрительно кивнул сержант и пошел дальше, помахивая дубинкой, в какой от дуба давно уж ничего не осталось, поверху посматривая, слушая. Девяносто второй, больше беспечный еще, чем растерянный.
Он глянул еще раз на часы: в редакцию свою, выпускающего повидать, потом домой. Алексей обещал заскочить, статью одного соратника своего показать — посоветоваться, пройдет ли в бывшей газете обкомовской. Звал и его в эти самые соратники — но где она, их рать? Десяток если человек ядра, да и те с бору по сосенке, все вразнобой кричат, хоть и по-русски. Вот именно, что по-русски. Закурил в какой уж раз и услышал за плечом:
— Нет, каково?!. Уже и милицию разагитировали… лиха беда начало! — Голос баритонистый был, и не без усмешки, в тон моменту иронии и легкомыслия, какой витал здесь, над тротуаром зевак, каким-то боком и в душу лез, мешал серьезности. Базанов оглянулся, увидел его и поначалу не столько даже внешности его удивился, сколько несоответствию голоса, сочного и с хрипловатым тембром, с наружностью этой — да, более чем странной. Будто другой, на мгновенье показалось, расы — отличной и отдельной от всего разномастного человечества пресловутого. И так же, на миг всего, опаской некой кольнуло, опасностью невнятной, как от встречи со всяким иным, неизвестным и непредсказуемым, — кольнуло и тут же ушло перед неподдельным дружелюбием лица и особенно голоса этого, вполне-то человеческого.
— Ну, не всем же молчать…
— И это верно. Разнуздалась власть — мало ей, что имеет… Номенклатурная революция, я так думаю, — пояснил он, глянул остро и почему-то весело; но и морщинка озабоченности между клочками бровей не пропадала. — Или контр, нам-то оно без разницы, как нас кинули. Все равно наше делить взялись, наше бесхозно общее. Как Папандопуло.
Базанов усмехнулся: куда как похоже на то. Даже и шеф, газету заявляя как оппозиционную, заметно нервничает, чаще обычного спускает на сотрудничков кобелей, замов своих, и причина тут, сдается, та же: к дележке он не попал, бывший член бюро обкома, от стаи отстал — и, главное, своей же волей… на скорую реставрацию пронадеялся? Акционированье, впрочем, уже на ходу: помещенья, типография, фонды — на всем ценники уже навешаны невидимые, а что мы о том знаем, ударники блокнота и пера, рабы газетной поденщины? Да ничего, одни завернутые в рыночно-романтический туман посулы на собраниях. А ведь обворуют, дети отрицательного отбора, не постесняются. Но и у корыта толкаться тошней некуда.
— Уходить собрались?
— Да надо, дела.
— Ну, главное уже сказали, — еще раз обежал тот взглядом толпу, задержал проблеснувшие глазки на выступавшем, долговязом очкарике из пединститута, кажется, неумело махавшем зажатой в кулаке газетой. — А не трусят, молодцом! Не со всем соглашусь, может, но... А с другой стороны, куда нам без правды? Труба.
— Да, правда нужней ложки порой…
— Ах, хорошо как!.. Взяли откуда?
— Так, деревенское наше... Там еще говорят.
— Говорят… — не без некоторой задумчивости покивал, согласился тот. — Тоже пойду, пожалуй. Вам туда? Попутчики, значит… Всегда она в дефиците, да-с. Сейчас тоже, гласность подсунули вместо нее — на голос, на глотку берут… — Они шли по вылизанному коммунальщиками центру, мимо тяжелого серого Дома Советов, и он быстро и пренебрежительно поглядывал на полированный мрамор цоколя его, на пофыркивающие сытым ухоженным газонам и цветам фонтанчики, на роскошную зелень лип вдоль него, обласканную июньским солнцем и обкомовским бывшим попечением, перебираемую ветерком. — Вы думаете, она хоть в каком-то виде нужна этим… подлиповцам, из «серого дома»? Да ни боже мой! Ложь как первейшее средство власти; а нет лжи — и власти нету… Владей вот после этого миром.
Базанов оценил это, насчет подлиповцев, и теперь не таясь разглядывал его; и на последнее вскинул брови.
— Да родители подчудили, Владимиром поименовали…х-хе! В честь крестителя святой Руси. Она, впрочем, и без него, христова охальника, святой была всегда… свята как все живое. Владеть миром наказали — недоношенного… Да хоть она и год носи, мать, — толку-то. Все равно дальше нынешнего несовершенства человеческого не выносишь, наперед не занесешь. Не родишь человека будущего, как ни тужься. Наоборот, мудрость-то природы-мачехи — а человеку, духу его она мачеха, я утверждаю!.. Мудрость, может, как раз в том, что недоношенные, я слышал, куда жизнеспособней переношенных… так-то!
Иван посмеивался, слушая, заглядывая под полы черной шляпы — совсем уж невысок был странный его собеседник и что-то все мнилось в нем от карлика, без возраста; и вставил:
— Запрет опереженья, так?
— Так. Да в обе стороны он, запрет, но это уже трюизм. Мне-то, как недоноску, уж во всяком случае есть куда-докуда расти, развиваться — а другим? Совершенны которые, если судить по некрологам? Так что не зря они друг за дружкой топ-топ туда… в этой, чуть не сказал, живой очереди. А я еще проплюхаю, мне не к спеху.
— Родители при вас, живы?
— Нет, оставили — городу и миру, да-с. Русины мы, с Галиции эвакуированы, она, фамилия, и подгуляла: Мизгирь!..
Он палец поднял длинный и как бы прислушался: звучит ли? И с сомненьем покачал головой; и глянул быстро и зорко, усмешливо:
— А я вас знаю, маска…
— Откуда?
— Ну, знающий — знает.
— А все ж?
— Бог мой, да почему бы мне не знать, что я иду с первым журналистским пером области… делов-то!
— Ну, это вы зря, — недовольно сказал Базанов, — с раздачей слонов…
— А вы не обольщайтесь особо, оглянитесь лучше: кто вторые? Провинциальные кущи, эх-хе-хе… Как оно там: «скушный город скушной степи, самовластья гнусный стан. У ворот острог да цепи, а внутри иль хан, иль хам…» Григорьев Апполон, люблю. «И на кресте распятый бог был сын толпы и демагог…» Чередованье «было» с «прошло», история эта самая во плоти человеческой… смертно пахнущей, да; заметили, кстати, как смертно пахнет плоть, сама жизнь? Возьмите на заметку, пригодится. Провинция мысли и духа. Но и тут же, — он ткнул пальцем в землю, — сердцевина самая-самая. То, что происходит здесь — наверняка и со всем народом происходит, во всем, а вот о столицах это не всегда скажешь… взялись бы, а? Перо у вас позволяет.
— «Перо»… Душа мала. Не хватает чего-то.
— А вы что хотели, чтоб вам на вырост ее?! Так этого никто вам никогда не обещал и не даст… это не дар жизни, пустой. Порожний — пока сам не наполнишь. Да, мала, на полуживотном уровне, согласен, — так взращивать надо, самому. Подгонять, за волосы чтоб себя вытаскивала из тины тела, вверх! В дело ее! Душа, паршивка, растет только в деянии.
— Таких советов, извините, я и сам надавать могу… Вопрос — как? На одно перо, на арапа, жизнь не возьмешь…
— За пропись простите, конечно, — внимательно глянул на него Мизгирь, как-то построжавший сразу, вольное в себе, насмешливое будто рукой твердой отведший, отстранивший. — Действительно, из тех еще совет… Это я ненароком, потому как человек. Слаб потому что и мал, и скоротечен — и все ведь душой, вот в чем дело! Ведь мозг, тело совершенное, вегетативка там — все это впрямь на вырост дано, с опереженьем огромным, пред которым вся ученая гвардия пупеет… вся, кроме совсем уж рогоносцев от нее, от науки! Связи нейронные, — все тем же пальцем, согнутым теперь в вопрос, по тулье шляпы постучал, — на три, много-много на пять процентов используются — почему? А целевым потому что назначеньем дано, на великие дела, на будущее великое, и пусть не говорят, что у этого самого бытия цели нет, которая с прописной пишется… есть! А душа мизерная, хоть плачь, вы правы. На уровне спинного мозга где-то — если б думать его заставить… Ей, поганке, и сотая доля даденного не под силу — ну, не осиливает возможностей, все коту под хвост… и что, скажите, человеку делать, как не мост мостить через эту пропасть в себе?! Что нужней этого?.. Я, каюсь, в поддавки сыграл: нету запрета опереженья! Для общества так называемого, социального стада — да, есть, могу и согласиться, мне недолго; но никак не для личности. Мать до совершенства не доносит, как она ни старайся, — сам доноси, сам себя! Личность — когда захочет — свободна от диктатов социальной эволюции, всей этой обезьяньей лестницы, баобаба для бабуинов… Именно личность — сложившаяся уже, развившая в себе право выбора, на единицу хотя бы степеней свободы больше других имеющая!..
Они уже пришли, стояли на перекрестке, ему надо было направо, к дерзнувшей в небеса средь дореволюционной застройки семиэтажке редакции — «лакейской», как бесцеремонно и, вообще-то, по справедливости именовал ее Алексей, вот кому впору позавидовать было: слов никогда особо вроде бы не подбирал, о сказанном не жалел…
Разговора такого, встречи он не ожидал, и где — посередь улицы, в городе, где все люди этого круга и уровня, вполне образованческого, впрочем, друг друга знали, пусть и понаслышке даже. А уровень чувствовался, был, хотя разговор-то не бог весть какой пока, не привыкать к таким… все друг друга уговариваем, наставляем, жить учим — сами не умея. Видел Базанов его, точно, хотя и нечасто — в интеллигентских тусовках неких периферийных, средь художников и полубогемы всякой, в пивнухах отиравшейся, домодельных фаталистов с мозгами, набрякшими пивом и всяким сопутствующим вздором. В гуще народной, можно сказать.
— Перегнул с лестницей? Ну, не обращайте внимания — поскольку с нее ж и кричу. Неполноту души своей за неполноту сущего принимая, как все, да-с… а кто виноват, Пушкин? Сосед по коммунальному житью-бытью, маленькая зарплата? Убогость моя личная физическая, — и во впалую грудь себя ткнул, — конечность физиологическая вообще? Так нам дай хоть пятикратный срок, мы все равно профукаем, промотаем, — при всем при том, что и четверть отпущенного прожить как надо не можем, не делаем, что надо делать… И потому я, пусть мал, гнусен и грешен есть, говорю: деяние.
— Ну, а сами-то — нашли дело? Поприще?
— Я? Пожалуй. И вам предлагаю, как читатель-почитатель ваш: напишите книгу. Одну. Большую, маленькую — без разницы, но чтоб емкую. Жанр тоже дело десятое. Но чтоб вся была ваша, из вас. — Он почему-то знал, куда бить, на педаль какую давить; и упреждающе длань длинную свою, бледную, с тонкими узловатыми пальцами поднял, останавливая его вялую было попытку возразить, — и что-то завораживающее в этой некрасивой, почти безобразной ладони было, некий пасс, которому он неохотно подчинился. — Из ваших злых от боли… да, пристрастных от любви вопросов отвечающих, из единственности вашей, даже конечности — из всего… Этой книгой вы себя, прежде всего, выстроите, — вертикаль свою, доминанту, самою душу. В себе прежде навести порядок, потом уж и вовне браться. А может даже и не потребуется браться, когда в себе-то упорядочишься… тоже вопрос. Нет, — быстро и с горячинкой какой-то поправил он себя, — для нашего брата, русского, это не вопрос — конечно же, браться! У нас ведь какая главная проблема, головная боль всегда: куда деть себя в просторах этих наших, никем не мереных, куда руки приложить то есть, посвятить чему… Но начинать-то с себя. Торопить душу, иначе свернется… закапсулируется, да, клещами потом на свет божий не вытянешь.
— Да вы проповедник, смотрю… — с невеселой усмешкой сказал Базанов. — Сами, что ль, обожглись?
— Было дело под Полтавой, около горячего ходим. Чуть даже коньки самочинно не отбросил… Ну, это как корь, ребячье наше, детский протест. С моими-то физданными, тем более… А с проповедью — как знать, как знать… Может, я больше себя уговариваю, чем вас. Да и смешно нынче проповедовать, в эпоху всеобщего рацио. Когда сопливки даже, челку отдувая, вопрошают шариками, ручкой шариковой, куда-нибудь в газету иль на радио: расскажите им с точностью от и до, что такое любовь? А какая-нибудь бальзаковского возраста швабра редакционная потасканная, семьей обремененная и капризным альфонсом, им отвечает, муру несет про идеалы, про Фрейда… могу в подробностях представить, в лицах. Все требуют точного, с гарантией законченного идиотизма, знания: а можно ли через закопченное стекло увидеть линию, соединяющую Землю с Луной и Солнцем вместе? Не-ет, жить по Чехову грустно... Вам же, как по возрасту старший, — а я уж наверняка на червонец больше вашего отмотал тут, в тюряге бытия, — вам скажу более-менее точное: читал ваше многое, очерк последний тот же в сборнике общем — вы можете. Есть охват. Надеяться можете, что труд ваш, если как следует возьметесь, окажется по завершении небесполезным. Надежда эта даже сквозь густопсовую газетщину в этой книжонке светит.
— Густопсовая — это и моя, конечно?
— И ваша тоже, а как бы вы думали? Пусть вынужденная, в какой-то мере, но и… На мельнице будучи, да не запылиться?
Иван засмеялся, поговорку эту он давно знал, но как-то вот призабыл.
— А чему вы радуетесь? — Мизгирь поставил плоскую, огромную по сравнению с узкой брючиной ступню в порыжелой туфле на парапет углового садика, оперся рукой на колено, он явно устал идти — так слаб на ноги? — Погодите, наплачетесь еще. Если что будет по настоящему мешать, так это именно газетное, актуальщина всякая… не вы первый, не вы последний. Видал, сам эту ниву орать пытался. Наорался. И у большинства, у подавляющего, все это ничем кончается — да-да, ничем!..
— А тогда стоит ли начинать?
На мгновенье-другое замер Мизгирь, уставившись на него; табачного, кажется, цвета глаза его не то что озадачены — изумлены были нежданным, незаконным по всем его понятиям препятствием таким для мысли и дела; и опомнился — гневом опомнился, с ожесточеньем непонятным дернул на нос шляпу, крикнул почти:
— Стоит! Именно потому, что — большинство!.. Потому только, что ты — не большинство!
И от них чуть не шарахнулась огибавшая угол девушка — с лицом смазливым, даже красивым, успел он заметить, но испорченным уже каким-то непоправимым, показалось, равнодушием. Сколько их поразвелось, таких, полны тротуары — сытых, красивых, равнодушных.
— Ф-фу, как вы громко… я думала — драка, — как знакомому сказала она Мизгирю, остановилась, мельком глянула и на него. — О чем вообще можно так кричать? Вы сумасшедшие, да!?
— О человеческом спорим, краса моя, как не кричать, — уже и ухмыляясь, проговорил Мизгирь, почти любовно взирая на нее, управлять собою он умел. — Все о нем, негодном; но на вас глядя, Аля, забудешь и о нем… что человеческое?!. Мечта моя, вы куда?
— Высоко-о… — усмехнулась она подкрашенным в меру, антично очерченным, но и с каким-то извивом капризным ртом. — Но вы уже и забыли, Владимир Георгич? Сегодня же вечером презентация выставки, Садо-Арт! Вам что, особый пригласительный?
— Давайте, — снисходительно кивнул тот. — Но только два сразу… не откажетесь, надеюсь? — обернулся он к Базанову. — Не пожалеете, это уж в любом случае. И забавно, знаете, и поучительно — как человек себя преодолеть пытается, превозмочь, из себя выскочить… Рекомендую вас друг другу, кстати. Аля, это — Базанов!.. Иван Егорович, так ведь? — Пришлось согласно голову наклонить. — Комментарии нужны?
— Н-нет, — сказала она не очень, может, уверенно, улыбнулась ему, и впечатление замкнутости, холодности лица ее тут же ушло. — Читаем же. — Красива, да; что-то будто бы горячее даже мелькнуло в темных ее без зрачков глазах, адресованное не ему, понятно, и пропало. Улыбалась приветливо уже, как своему, легкий свитерок на высокой груди подымало дыханием; длинный жилет, вельветовые джинсы на сильных ногах, стройных, крыло темных волос над глазами — женщина, хоть молодая, и не без опыта, по всему судя. — Да, будет интересно. И представьте, Володя: Распопин «эксы», так он картины обзывает свои, развесил так это… наперекосяк. Почти половина экспозиции так. А одну даже вверх ногами — это, говорит, будирует антивосприятие… Уламывать пришлось, чтобы выправил.
— Наперекосяк — это как? Параллельно своей извилине? — хохотнул Мизгирь. — Н-ну, затейники… Фирму, что ли, организовать — типа туристической? Возить бы сюда из-за бугра, за зеленые, субъектов их жалкого поп-арта — чтоб поучились, как раскрепощать сознанье, совесть ну и прочие инстинкты… и не в белокаменную, а именно сюда, в провинцию. Тут простодушней, знаете, дурят, в каком-то смысле первичней. От всего, так сказать, сердца и мочеполовой системы. Местный грубый колорит, к тому же… Аля, входите в концессию!
— Ну нет, — покривила губы она, и лицо ее снова обрело отчужденное, даже надменное выражение, хотя шутку приняла, — возиться с ними…Знаю я этот постмодерн. Это ж и травкой их обеспечивай, и… Нет уж, я — пас. Лучше санитаркой в желтый дом.
— Как знаете… Так идете? — подал он билет Базанову. — Там и пообщаться можно — аляфуршетно, так? — это уже к Але. Она кивнула, усмехнулась загадочно. — Ну и прекрасно. Признаться, завидую иногда искусствоведам: на самом острие эстетических поисков…
— Сидим? — смешком отозвалась она. — Нет, я ничего против постмодерна, вообще продвинутого… не в старье же торчать, цветочки на пленэре пережевывать. Стога эти с плесами, — она плечами передернула, — хибарки, купола… Художник должен быть чуточку безумен, нонконформизмом заряжен. Но вот с долей этого «чуть»…
— Перебор? — спросил, чтоб не молчать, Иван.
— Да, бывает… Но это ж естественно.
— А я бы на стожок, на сеновал не прочь сейчас — что-то устал… Устал, сваливаю. Сидячие надо митинги — впрочем, будут и такие. Всякие будут. Ну, наш брат пока больше лежа митинговать умудряется — на той самой печи…
— На диване, — сказала Аля. — Перед телевизором.
— Ну да, ну да… Тогда — до вечера!
Он поднял над узкими, ребячьими плечами своими длинные серые ладони, прощаясь, и Базанов тогда в первый раз поймал себя на том, что вроде б уже и не находит в нем чего-то сверх меры уродливого, странного, тем более вызывающего… кого вызывать, кто откликнется? Все мы люди-человеки, в конце-то концов, всяк под своим гнется, а то и уродуется, мера тягостей не нами отмеривается; и есть жизнь единственная, на всех без разбору одна, без различия испытующая каждого, и места в ней вроде всем должно бы хватать, большим ли, малым, заурядным ли натурам или странным, гениям ославленным и деревенским дуракам — что нам, казалось бы, делить? Нет, делим, усложняем делением. А жизнь груба и проста, с излишком непонятным проста, потому и усложняем.
Назад: 1
Дальше: 3