Книга: Заполье
Назад: Петр Краснов Заполье
Дальше: 2

Часть первая

1

Как ни велика, ни оглушительна была победа, но в третий уже раз откладывал он ее празднество. Ее следовало закрепить и тут, чтоб уж не оставалось никаких, даже мелких упущений и недоделок в отношении первого, по крайней мере, десятка функционеров местного провинциального розлива, не дать выйти из-под контроля и повиновенья… да, чтобы не взбрыкнул сдуру какой-нибудь застрявший в идеологическом маразме живчик и не поднял из праха, не взял на себя всю полноту власти здешней, об этом особо предупредили его из центра, ибо прецеденты уже кое-где есть — поправимые, само собой, но есть. Дожать, не дать им, профанам, выскочить из колеи назначенной — и важным дураком записным, на донельзя засоренной комсомольско-партийной ниве возросшим, и тем, кто поумней, подлей: удобней нет момента, и надо использовать его до конца, успеть сгрести упавшие к ногам плоды — как на подбор гнилье, любо-дорого посмотреть…
И дни стояли как нарочно тусклые, один на другой похожие, нежаркие под осень и с пылью всепроникающей, провинциальной скукой, мало-таки чем отличимой от тоски, — в самый раз для праздника, всем чужим, всему этому тягостному, обрыдлому обыванию неведомого.
Он сидел в пригороде, прозванном из-за растянутых всяких коммуникаций Кишкой, на безнадзорном телефоне, с ним же под боком и спал; и увязывал все со всем, наводил смычку с другими такими же, как он, узловыми, чтоб разнобоя не было, дважды выходил на центрового даже, и под конец четырех этих дней как-то по-хорошему устал… Нет, связалась все-таки в дело, вотворилось в результат вся та долгая в поколениях, невидная и не всегда понятная даже и мало-мальски посвященным работа — в оглушительный, да, результат, в обвал негласный и полный, это в пору-то гласности, приемничек «Сони» в изголовье, на забугорные волны настроенный, это сполна подтверждал, и не только простаки-исполнители, но и тертые административные зубры растерялись, растопырились заизвесткованными извилинами и не вякнули даже, все-то рычаги в руках имеючи, а где-то и подсуетились уже, подыграть успели… Потянулся, наконец, за столом — «блажен, кто посетил сей мир!» — хотел в щербатую эмалированную кружку остатки коньяка плеснуть, но раздумал, бутылку запрокинул — из горла в горло, так-то оно полней как-то, значимей.
День за окном ипподромной контры давно за середину свою перевалил, и все скудно, смутно в нем было, бесцветно, как и среди людей. Остальное мог он завтра-послезавтра добрать — и не отсюда, осточертела конторка с полудохлыми изжелтевшими, чужеродными здесь сосенками в бурьяне палисадника, кушетка засаленная с вонючей подушкой, русская мухота, сухомять… Не залез кто на линию, случаем, на номер? Поручить все же проверить, благо есть кому. И еще один номер набрал — надеясь, что последний ныне, отмашку дал: «Ты? Отбой, Анатоль, на сегодня все. Запускай мероприятие немедля — кровя кипят!.. По первой категории, высшая — потом, во благовремени. Да, там же… чисто же. И колеса организуй, на выезде через часок буду».
И на выезд когда шел, то все оглядывал окрестности и бледное, состаревшее в суховеях небо над вершинами поредевшими осокорей, какими обсажена была дорога, и уже точилась с них, квелых на сухость и осень, стекала помалу листва, то белым, то бледненьким желтым пятная подножья. Дни оглядывал эти, сокрушившие несокрушимое, казалось, чугунноногое, тоже листками календаря отрывного опавшие уже: дни как дни, и что ей время, природе, девяносто ли первый этот или близкий уже, окончательно победный миллениум? Она самодостаточна и, по сути, трансцендентна человеку, бесстрастно и вполне безмозгло величава — да, по ту сторону смысла человеческого, всего лишь механизм, притворившийся организмом; и устрой человек ей тут хорошенькую какую-нибудь встряску вроде ядерной зимы, а себе гарантированный кирдык, ей это — сморгнуть. Одной обителью меньше ли, больше — равно примет, очей не затуманив, не озаботив праздного вовек чела. У человека же и праздники с бедами, и сама жизнь — свои, от нее зависимые, но и бесконечно далекие, и если она, ставшая самым первым и нагляднейшим воплощеньем мачехи, хоть как-то откликается опосредованно на них, то разве что уровнем адреналина в крови — которого преизбыток он чувствовал сейчас в себе…
Оглядывал, будто впервые примеривался по всему вокруг, а более всего к лежащему за горизонтом этого скудного бытия, еще одну цитатку за хвост поймал, песенную теперь, вовсе уж придурковатую: и все вокруг мое?!. И блажь наехала, свернул на полянку какую-то, лужайку с еще не совсем пересохшей, робко зеленевшей, ромашником тонконогим пестревшей травой, и завалился, стесняться не желая двоих идущих следом по дороге работяг, руки забросил за голову, ноги раскинул и никак не дремотные глаза прикрыл… а недурно, оказывается, хозяином быть всего — вовсе даже недурственно!
И в городе более чем буднично было все и как-то малолюдней обычного, показалось, приглушенней, а пешеходы неприкаянней, так-сям розно мельтеша, не пытаясь даже хоть отчасти заполнить собою рукотворные прорехи и пустоты меж камня и бетона, роковой, вечный недострой свой. Одним таким давно расчищенным от частных домишек красноглинным пустырем пространным и пошел напрямую он, отпустив машину, мимо заглохшей теперь на краю его стройки; и забавно видеть было нескольких не просто проходящих, но гуляющих именно между кучек натащенного уже всякого хлама и гниющего домашнего мусора сограждан с детенышами, колясками, с собачками тоже. Это надо на чем-то весьма существенном сдвинуться по фазе, чтобы здесь — гулять… И сдвинуты, сдвинулись — по своеобычному парадоксу оставшись на месте лежать. А под лежачий этот камень только дерьмо и течет. И еще кровь.
Праздник удался, еще бы ему не удасться. Наконец-то он поел по-человечески, отвел душу, хотя ему-то, в странствиях и бездомовье давно закаленному, четыре этих дня в конторке в особую тягость не стали. Тинка организовала из ближнего кооперативного ресторанчика стол, пойло всякое, даже цветы стояли средь бутылок и колебалось от горячего дыхания и движенья празднующих пламя многосвечника, и огромная рыба с мало ей подобающей лиричностью держала в зубастой пасти пучок зелени, и гирлянды торжественным веером расходились от люстры, тяжело обвисали по стенам. С рвением помог в этом Тинке ее очередной, как она их называла, функционер — половой, разумеется. Пили много и разное, стол дорог был, но хорош. Функционер, как новенький, не без умелости хлопотал вокруг него, подносил-уносил, но потом, правда, вкололся, бормотал и хихикал в прихожей, завалившись в кресло, и отключился, Анатоль полез на Тинку, стал тут же расстегиваться, и их весело выпроводили в спальню.
Тосты гнали, пили и галдели, обсуждали перипетии и подробности дела — какие знать могли, конечно, эти ближней руки помощники, молодь на подхвате. Веселились, посмеяться в самом деле было над чем: второй административный туз в местной колоде, замещая отъехавшего в столицу за горячими новостями первого, по привычке решил на бюллетене отсидеться — это от судьбы-то, от истории… Бросил все, укатил на дачу и запил, по нашим верным сведениях, дня на три — и лучше выдумать не мог! Теперь завис, ткни пальцем — посыплется; и надо ткнуть, горячился больше всех «говорящая голова» с телестудии, прозванный средь своих Зубастиком, хорошо поработавший, впрочем, в эти дни, нагнавший страху поначалу, потом торжества: вся компра на руках у нас, чего ждать?!. Ну, зачем так жестоко, улыбнулся он его горячке, мы ж не ироды. Мы войдем в положение, а при случае и поможем… да и зачем он в качестве пенсионера нам? А компра кушать не просит, пусть полежит. Вернулась Тина, глаза шальные, красавица; раздурачилась, потом вспомнила, достала из сумочки прихваченную кассету и, ничего не говоря, сунула в магнитофон, врубила на полную… Оказалось — «Лебединое озеро», хохоту было. Пошел вертеп с раздеваниями, танцами живота и прочим не в его возрасте и ранге, да и устал он уже, пора было уходить.
Глянул в прихожей на запрокинутое бледное лицо «функционера», в кресле спящего, коротко и зло сказал провожавшей Тинке: «Отшей, негоден. Чтобы я забыл его». Та пьяно улыбалась, такие бездонные, черным пламенем еще недавно игравшие глаза помутнели, только что не разъезжались, — но все поняла.
Вечер уже завладел городом, загорались кое-где вразнобой фонари и разноцветные, ничего еще не подозревающие уюты окон; и тяжело, истомленно пластался за близкими громадами шестнадцатиэтажек меркнущий на самом исходе закат. Идти недалеко было, и он не торопился. Шел, по обыкновению шляпу низко надвинув, переулками, мимо кафедральной церкви потом, у калитки которой еще торчали под деревьями темные фигуры нескольких попрошаек. Бабам не дал, зато подскочившему на костыльке бомжу отвалил целую десятку, сунул: «На, выпей, да как следует… есть за что!»
Служба шла еще, из слабо освещенного притвора еле слышалось унывное гуденье хора, тонкий ханжеский голосок речитатива. «А припоздали вы», — на храм кивнув, сказал он двум женщинам, старухам ли в платочках, не разобрать, только что вышедшим из калитки и о чем-то, остановясь, совещавшимся. «Так оно всегда ж так, вечерня, — ответила ему одна. — Преображенье, милок, господне… Спаса второго отданье, спаси тя Христос!..». Он хмыкнул весело: спасатели… А она пыталась приглядеться в темноте подлиственной: «Тебе аль подать, милок, что ли? На-ко, болезный, яблочков…» — и полезла было в сумку свою, от нищенской вряд ли отличишь.
Он зло и удивленно дернулся, впору бы матом послать; но и засмеялся тут же, комизм ситуации был и в самом деле занятен: ему «подают» — и кто?!. И резко шагнул в сторону асфальтовой, под клены подныривающей дорожки, не то что не понимая их — немудрена эта их сказочка, из надежд вовек неисполнимых скроенная, — но не находя для своего разума самого предмета, предлога ли для понимания: ну, покорность перед жизнью, допустим, — а дальше что? Будь ты ей хоть семижды семь покорен, угождай неведомо кому, плоть и дух изнуряй, страстотерпствуй — конец один, под речитативы ли слащавые, побаски и скулеж о воздаянии, или с непреклонным своим «нет!» всему творенью бездарному этому, с горчайшей смертной честью мыслящего тростника…. умру, а не дам в свою дудочку слюни пускать — кому бы то ни было, сам на ней, тростниковой, выведу все печали и гнев великий моей, и скорбь, и торжество волевого одоленья!
А эти… Стоило огород городить, строенья из века в век эти, купола свои, шпили, пагоды — подпорки сомненью своему по поводу все той же покорности… терпеть хотите? Терпите. Это ни удивленья, ни понимания не стоило, хотя и забавен бывает человек иногда. Занятен — правда, редко и ненадолго, скудный сутью и скучный.
А надо — в себе иметь, все. Не занимать или воровать, не вымаливать, а просто иметь. Иметь по роду своему, только преемственная породистость и ценна здесь, отличая от стада.
У подъезда своего постоял, посмотрел на счерневшие дворовые заросли, на мерклый западный свал неба. Что-то угрюмое чудилось в нем, давящее, хотя туч больших не было; а над головою — он шляпу стащил, лицо поднял, глянул, — и вовсе без них, мутность одна, но вон и звезды первые, еле где-то там проглядывающие… Смутно все там, а здесь вроде как и зябко, несмотря на выпитое, и — странное дело — душно при этом, будто пыль какая в воздухе висит невидимая, глазу недоступная, но ощутимо спирающая горло, сплюнуть хочется… чушь все, от напряга дней этих, устал.
И сплюнул; и медленно и тяжело — на ноги всегда был не ходок — поднялся к себе, запер на два замка дверь металлическую за собой; и не разуваясь, куртки не сняв, прошел в комнату, свалил себя как ношу в угол огромного вальяжного дивана, некогда весьма представительного, с резной деревянной полкой поверху, а теперь продавленного местами до пружин, с потрескавшейся и драной кожей. Шляпу кинул на стопки журналов и книг у стены, прямо на полу сложенных; наугад поймал висюльку выключателя у торшера — но помедлил, через сумерки комнаты глядя на все тот же закат, запад, совсем уж смутный от немытых много лет оконных стекол… Победа — но в чем-то и неполное все-таки соответствие ей, всей значимости дела сделанного, и где?! — в нем самом… Видно старею, подумал он — без особого, впрочем, сожаления подумал. Да, возликовать бы, как прежде, как мы это умеем, бешеную радость взорвать в себе, чтобы глазам жарко стало от внутреннего огня, чтоб тело подрагивало, дергалось в мускульных разрядах ее, неукротимой…
Но и тяжеловатый, приглушенный усталостью и потому куда более долговечный, надежно греющий жар ее, в нем залегший глубоко, — чем он хуже? Умей, как тот скупой рыцарь, веселиться один, не транжирь ее, надолго хватит.
Он чувствует ее в себе, как, должно быть, женщина ощущает свой плод… Вот она, радость, — тяжелая, долго и с болезненным порой надрывом и сомненьями зревшая в нем, отнявшая у него и в себя вобравшая всевозможные утехи и праздники прежних, слишком многих, может, лет, загодя из него аскета сделавшая, считай, странствующего послушника своего в миру… и что понять они могут в ней, радости, оставшись там допивать и доедать, добирать мелкую монету ее разменную, бренчащие пфенниги и сантимы, центы ее, копейки эмоциональные?.. Пусть побесятся, впрочем, попрыгают, сие не зазорно молодости, и если она упущена тобой, то лишь для того, чтобы не упустило ее оно, поколенье новое. Да, вопреки правилу для быдла молодое вино должно вливать нам в старые меха — дабы не утратить драгоценную закваску древнюю, все испытанья прошедшую, да ведь так и делали всегда и будем делать; и если им легче дается все теперь, на почти готовое пришли, как нам кажется, то и хорошо, лишь бы не размагнитились. Хорошо потому, что — временно, как всякое стажерство, ибо это им предстоит еще сделать то, чего не делал никто. Пусть же потешатся; а у него в столе початая бутылка итальянского ликера стоять должна, монашеской услады, самое для него: сладкого он с детства недобрал и порой не прочь побаловаться, есть такое. Такое есть, и он сейчас встанет, скинет все обрыдлое с себя, пропотелое, нальет себе и ткнет кнопку телеящика, досмотрит трагифарс наконец-то свершившегося…
Но пыль, откуда пыль эта — тонко сеющаяся, будто мерцающая в последнем из окна свете… он поднял, на диван себя уронив? Давно хотел нанять какую-нибудь бабенку, чтобы прибрала, помыла тут все; или Тинка пусть соберет своих, воскресник устроит в запущенном, что и говорить, жилище-келье размышлений его… да нет, уж не меньше института мировых проектов, в какие мало кому верилось даже из своих, знающих. И они-таки сбылись, посрамив мудрый их скептицизм, их сугубую осмотрительность и твердое на реалиях стояние-топтанье! Но нам-то нужны проекты, саму эту реальность меняющие, сами себе основанья готовящие, не ожидая тетку-копушу эту, ее опережая, таща за собой — за волосы немытые!.. И они есть, и не где-нибудь, а вот здесь, в келье этой, в башке отяжелелой, — для профанов ошеломляюще дерзкие, невиданные в новизне своей, почти безумные, но исполнимые, реальные теперь как никогда, поскольку на человеческом безумье же и выстроены.
И другого фундамента для построения здесь чего-либо дельного, стоящего в этом мире, увы, нету, не предусмотрено. Да и в самом деле, попробуй возведи-ка тут что-нибудь на разумном, то есть и нравственном тоже, основании — хоть государство, хоть иное какое установление социальное… А если даже и получиться, что вообще-то маловероятно, то и годины не простоит, скурвится немедля, сверзнется, в самое себя обрушится с неслышимым, как в эти дни, грохотам великим...
Пока же ему, как давно вольноопределившемуся монаху, никак не помешает глоток-другой католически приторного, жгуче-пряного, тяжелого хмеля монастырских подвалов, загнанной в бутылку телесной страсти, истомы плотской душной. Не хуже чертей, похоже, разбирались в изысках и соблазнах мира сего бенедиктинцы-монахи, да и в цинизме раблезианском наверняка гурманами не из последних были, папашкам-безобразникам подражая римским… Только встать, куртку скинуть и обувь, пыль эту продохнуть.
И случилось что-то, он не успел понять — что. Жар нетерпеливый тот, теснивший грудь его, подымавшийся все выше и обещавший уже новым порывом бодрости и сил стать, вздохом высвобождения спертости внутренней волевой, добровольным обетом когда-то принятой им на себя, — он не выдохом облегченья долгожданного оказался вдруг, обратился, но ужасом темным, мгновенно взявшимся откуда-то, взнявшимся разом и затопившим все в нем как стылая зимняя вода… Черная и страшная, она лишь миг один была у подбородка, у губ его, чтобы только дать осознать самое себя, а уже в следующий сомкнулась над ним, кричащий неведомо что и кому рот захлестнув ему и льдом остекленив глаза, остановив… и все остановилось, что двигаться могло, омертвело и утратило мысль, смысл. Все, кроме ужаса самого, в точку единую стянувшегося, свернутого, — всю тщету, муку и безысходность этого мира вобравшую точку.
В ней, нерасчленимо теперь, спеклась вся витавшая здесь еще мгновенье назад серебрящаяся пыль эта — пыль убеждений его, ненависти- любви и ни во что не верящей веры, дивных предощущений и похеренных надежд, невероятных по тонкости комбинаций и его всевидящей, иногда казалось, интуиции, богини познания и печали. Здесь возгонялись, как в алхимическом кубе каком, все страсти духа и плоти его, пот и стенанья похоти, свинцовый расплав сомнений и дурнота гнева, и здесь же в спорах кипели некогда попойки, пиршества наивные совковые с сырками плавлеными и морской капустой, и чад их похмелий восходил, и тяжелые, ядовитые испаренья совести неумолимой, неустранимой из существа человеческого ханжи, какая отвратней грехов порой, в которых кается… Взлеты мысли тут прошибали все потолки и перекрытья, к горнему уносясь, к беспричинному, и бессильная казуистическая дребедень осыпалась, как отслужившая свое штукатурка, на затоптанный пол кельи его, и кто-то вскакивал, тыча сигаретой мимо пепельницы, порываясь уйти, кричал: «Нет, ты — сумасшедший!..»
Здесь было все — и вот не стало ничего. Предельно лишь сжатая точка ужаса, изъявшая суть из вещей, а с тем и сам этот вещный мир за ненадобностью упразднившая, оголившая родовую пустоту за ним и тьму — теперь бесплодную пустоту, выродившуюся начисто. И все, что составляло его самого, человека, что складывалось из кропотливейшей над ним работы случая и его собственного, попозже, самовыстраиванья, из сочетаний животной стихии тела и вполне сознательной воли духа, из сложнейшей комбинаторики минусов своих и плюсов, — все это внезапно и мгновенно обнулилось в сумме, аннигилировало, стало ничем.
Он пребывал, но где? Над собственной пустотой, да, над смысловым нулем — там, где бы должен быть сам он с развернутым, распахнутым вперед и вдаль поприщем духа своего, никаким горизонтом смерти не ограниченным… Но он ли прозрел, увидел эту тщету? Нет, нет; то стянувшая в себя всю мерзость, ужас и безнадежность бытия точка поставлена была всему, ставшая последним его, бытия, и тут же самоизъявшим себя фактом; и если он не утратил еще способности видеть, то лишь постольку, поскольку ни зреть, ни утрачивать было уже нечего. Смеркшийся меж волком и собакой закат в окне, сумеречный застой комнаты, жалкое в нем мебельное, бумажное ли, тряпичное барахло — все это в некое зеркальное самоотраженье и, одновременно, самоотрицание ушло, ставши бесплотным, безвидным, так что даже обозначить себя не могло. Как не мог обозначить, выделить из них и узнать себя среди них и он сам.
Что-то по той же беспричинности произошло и с временным измерением: то ли будущее закоротилось на прошлом, то ль настоящее, но безмерного напряжения ток времени замкнуло самое на себя и в мгновенье ока сожгло всю цепь; и так застыло все, обесточась и не длясь, запамятовав о длении, поскольку смысл его утеряло тоже.
Но змея времени заглотила себя с хвоста и — вместо того, чтобы исчезнуть насовсем, нуль обознача, — усмехнулась ему.
И страх, животный бессмысленный страх, остаток только что испытанного первобытного ужаса перед ничто, вернул его назад. Вернул, швырнул властно и грубо, как надоевшую, да и ненужную уже вещь, не спрашиваясь, надо ему это — вернуться — или нет. Он скрутил ему внутренности, страх, как в школярах перед прививкой или кровеизъятием, до сих пор панически боится всяких вторжений в тело свое, самого вида крови собственной, для него едва ли не священной; и не давал прийти в себя, душа хваталась за все подручное, глазами цепляясь за вещное, привычное свое, пытаясь вытащить себя из полуобморочных его провалов, и никак поначалу ухватиться не могла… Но страх — это еще куда ни шло, с ним он давно справляться умел, управляться волей и дерзостью, не мальчик. Страх почти всегда был внешним, навязанным кем-то, а против внешнего все в нем всегда заострено было и наготове; и если даже и пытался когда ломать его как личность изнутри, из подполий сознания и дрянной физиологии, то скоро он все-таки находил, что устрашающему противопоставить в себе, чем обуздать.
Но никогда еще в своей отнюдь не доброй, пятый десяток давно уж разменявшей жизни не испытывал он такого истошного, показалось — последнего ужаса, всей донной мутью своей захлестнувшего его разум, волю его смявшего… нет, он и не знал даже, что такой — последний — возможен у человека вообще, тем более у него. Не раз уже, нет — куда как много раз представлявший себе в скверные минуты до противной слабости свой совсем уж не теоретический, а вполне физиологичный и, в особенности, Я-утратный финал, он тем не менее уверен был, что встретит его не с худшей, по меньшей мере, паникой внешний и внутренней, чем большинство двуногое… И дело было даже не столько в том, что здесь и сейчас этой уверенности в нем не стало, сменившись подозрением, что такой жуткий, по репетиции судя, конец уготован именно и только ему; нет, верхом сознания он все же понимал, что как ни посягай на избранность, а финал-то будет у него, скорее всего, самым что ни есть обычным, а для других-то и обыденным. Тут же, однако, явлен был какой-то неестественный и нещадный перехлест, перебор тем более чудовищный, что был мгновенным и, главное, беспричинным же, без какой-либо опасности даже, угрозы… сверхъестественный, вот именно.
И никак не мог расцепить зубы, до судороги стиснутые в беспамятстве страха, плоть прихватившие, рот наполнился сладковато-тошной кровью, а он не в состоянии был даже сглотнуть ее. Но проглотил с отвращением — не к своей крови, а уже к себе, не устоявшему, стоптанному паникой собственной и тем униженному донельзя; и как отравы глотнул, слабостью залило и будто распяло по дивану, размазало по плоскому, вроде тусклой картинки, еще не обретшему стереоскопической глубины перед глазами окруженью комнатному, бытовухе презренной, и он закрыл их, глаза.
Да, ничуть не меньше унижен был он, чем устрашен, это надо было признать и стерпеть, ни сил в нем, ни гордости не оставалось теперь даже и на какой-никакой мысленный протест, на трепыханье…Да и то растерянное и малосвязное, что лихорадочно пыталось собрать себя за надбровными дугами, мыслями назвать можно было лишь с большой натяжкой. И только одно сразу ясным стало: с ним, с его волей и разумом не посчитались ни на миг, ни на гран, им даже не пренебрегли как малостью — поскольку просто не заметили, для той запредельной, все и вся сламывающей силы он не существовал даже и как малость. Главное же, он совершенно не понимал, что произошло… не эпилептическое нечто? Нет, болезнью гениев не страдал и страдать никак уж не хотел, да и не было никакого припадка, он же помнил почти все — до жути, помалу сейчас отпускающей его. Или это с тем необычным связано, не зря же насторожившим его сразу: пыль не пыль, но что-то мерцающее в воздухе, цепенящее, дыханье спирающее? И будто не миру здешнему принадлежащее, вдобавок, чуждое всему здесь и не то что враждебное, нет, но… Оттуда? Его мозг в большой и, знает он, непрочной черепной коробке макроцефала отказывался сейчас понимать происшедшее, слишком еще близок был ужас самоутраты, и не ее только, помнит он уже, но всего, всего… Как бы и чем ни жил он, что бы ни делал или хотел сделать — все подлежало не просто забвению или даже силовому, в борьбе, уничтоженью, а простейшему и мгновенному обнулению, реакции нейтрализации примитивной, химической, что-то вроде гашения извести… с той только разницей, что даже не зашипит. Слишком близко это все, и еще мокры были ладони и загривок от пережитого пароксизма, совершенно животного, безудержного, и все дрожала и дергалась, тонко вскрикивала жилка какая-то подколенная, и оторопью остановило, заморозило взгляд. Так, верно, предок его дальний глядел вослед пролетевшему над плечом дротику, копью ли судьбы… а не надо, гляди в другую сторону: откуда?!.
Все говорило — оттуда. И как раз в момент наивысшего, может, торжества его из всех, какие довелось испытать… неужели намеренно — и кто? Он делал себя, выстраивал, выструнивал как вознесенную ввысь стелу духа — и кто он теперь, что, обрушенный в себя, в самые нижние и зловонные подполья тела, в доисторическую протоплазму, варево из страха, голода и похоти? Он еще мог свободно, без усилия пренебречь чьим-то невысоким мнением о себе, но как вынести то свое поневоле искреннее отвращенье к себе и презрение, в который раз и уже на собственном теперь опыте убеждаясь в слабости и низости существа человеческого? И неужто это ему лично, его индивидуальной малости предназначен был и послан тот знак, тот ужас окончательной погибели — на него одного обрушен, его одного вбив по шляпку в инстинкты, в животность свою? И опять все говорило ему, что — нет, что совершилось или попыталось сбыться нечто, в человеческих понятиях непредставимое, необъяснимое ни в причинах своих, ни в целях — если они есть вообще, а его пусть даже и не случайно, но лишь походя задело, зацепило, как что-то под ногами путавшееся со смехотворными своими претензиями и потугами, ногою же и отшвырнуло…
Но и не случайно совсем, да, и он это знает, чувствует, поскольку главный выбор, предельно трезвый и однозначный, когда-то сделал он сам. Великая двойственность правит этим беспощадным миром, бореньями антиномий движимым и в компромиссах, в синтезе их высшем обретающим искомое равновесие. Но синтез этот изначально непосилен человеку, его маленького, его жалкого сердца никак не хватает на пресловутое сопряжение могущественных соперниц антиномических, на ту самую любовь хваленую, сводню их и якобы правительницу всего и вся… какая, к дьяволу, любовь во вселенской жестокой бесстрастности, в природе — свинье, пожирающей детей своих?! И потому место человека, если не хочет он во всех смыслах прозябать — хоть и внизу, но в борениях неизбежных, на стороне одной из двух равновеликих и равнодействующих сил, друг друга отрицающих и утверждающих одновременно, под всем известными вроде бы символами своими… Так он когда-то в два ли, три приема, милосердно упрощая, преподал этот «краткий курс» понятливым, без проблем воспринимающим все соратникам нескольким, особо доверенным; но все, разумеется, куда сложней было и противоречивей, в персонификации сил и их онтологии особенно… и сила, им избранная, предала его? Все, что такими трудами, бдениями, аскезой и точнейшими расчетами возводилось, что делом жизни своей он почитал, — все поставлено было теперь под сокрушительное сомнение именно тем, что оказался без всякой защиты, пренебрежен и раздавлен он, верный носитель дела этого, а вместе с ним и оно само, и якобы одержанная победа… все поругано и низвержено в прах, в пыль эту мертвенно серебрящуюся, став ничем пред лоном родовой пустоты и всеобнуления в ней, во тьме безвременья.
Страх вернулся к нему, но уж другой, осознанный и потому как-то особо болезненный — за дело, без которого сам он был ничем, ничтожеством двуногим смертным, не более того. Дело творилось не только здесь, внизу, в субстанциях сугубо материальных, средь элементалов, но и там, в стихиях тьмы и света, где зарождается все и куда возвращается все, отслужив, дань страстей и страданий отдав року, пошлину смерти уплатив — в ожидании сфер нетленного, горнего, где насажденные вечностью сады, раскрытые гримуары и тайны отверстые, круги-поколенья бодрых соратников длинной, в тысячелетья, воли и уже воплощенный ею завет… Это туда безотчетно взывал он расстроенным вдрызг, дребезжащим от всякой умственной попытки разумом, сердцем напуганным, зашедшимся над темной бездною, просившим кого-то не покинуть, не отдать на растворенье, на погибель… Или пренебрегли им, место указали?
Он хотел встать, но не мог, не попытался даже, так обессилел. Победа — что победа… Оставлен, пренебрежен. Унижен, распят на собственном бессилии как на кресте пресловутом — и верит ли теперь? В себя, в дело?
Не верит, вот что страшно.
И ладно, когда бы слаба она была в нем, его вера, не обнадежена, колеблема сомненьями и ересями, неуверенностью в себе как вместилища ее; но этого-то сызмалу, с младых когтей не было. И быть не могло, он это знал, только что вот знал, какие-то минуты тому назад, — и вот не находит в себе и следа ее. Не только большой той, всегдашней веры, но даже малой самой, зацепки хоть какой-то, и одна тоска в нем и звериная, поверх разума и воли, паника… Та самая растерянность пред бытием, какую презирал он во всех этих обывателях биологической жизни, постигла и его, настигла; и кто-то указывает на него, распластанного в маразме безволия, в нечистотах чужой и чуждой ему, презираемой рефлексии, параличе духа: се человек…
Этот кто-то будто хотел доказать и доказал, что он, в угол дивана бессильно завалившийся, — человек… и что? Он и не отказывался в том: тело это жалкое, недостойное духа, надо? Да берите. Горе победителю? И такое бывает здесь, в низменном, он-то всегда это знал, эту диалектику для приготовишек. Но победа самоценна, самозначима даже порой и без субъекта своего, победителя — без него, подчас безвестного, труды и жизнь положившего ради нее, разве не так? Так-то оно так…
Не победили. Ошиблись, вернее — поторопились, ему ль не знать. Покорность непобедима, поскольку не борется? Чушь, риторические упражненья, демагогия слабых, стада. Но и без всяких логических доказательств и фактов он знал отчего-то теперь, что победы — нет. Что влезли, не слыша предостерегающего шепотка интуиции родовой приснопамятной, ведь же надежнейшей доселе, увязли непредвиденно в чем-то непролазном, болото не болото, но что-то общепризнанным законам не подчиняющееся и потому сущностно непреодолимое, в вязкой толще непротивления которого поначалу вроде срабатывают, но теряют ударную силу самые испытанные технологии, мистические тоже…
Вместо этого вопросом вопросов стало вдруг, всплыло ни с того ни с сего из глубин подсознания вовсе невероятное: а есть ли поражение?.. И с непонятным еще самому себе, ничем и никак не обоснованным согласием собственным признал: его частное и временное поражение — да, возможно… Не исключено, во всяком случае; и лишь бы исключение не стало правилом. Лишь бы не стало, и уже одно это будет залогом великого завета. А где великое, там будет все.
Но что было с ним? То, чего быть не может, не должно быть. И тоска этого невозможного, но ведь и бывшего же, застрянет в нем, он знал, останется с ним теперь до конца.
Назад: Петр Краснов Заполье
Дальше: 2