Глава тринадцатая
Вороньи зубы
Зима шла своим законом и порядком: сперва тоненько, а потом и наглухо упрятала под лед озеро Лебяжье, деревню Лебяжку запорошила снежком, спустя еще день-другой лесная дача тоже стала зимней, на ветвях — белым-бело, и весь-то бор, еще вчера иссиня-черный, действительно стал Белым Бором. А над ним, над всею местностью вокруг, по всему, от края до края, небу густые, раздобревшие и вширь и вглубь белесые облака.
Морозно стало…
По мерзлому простору озера зажужжал-зашелестел ознобный ветерок, иной раз ему удавалось выкарабкаться на берег в лебяжинские улицы, и тут он прихватывал за уши ребятишек, наводил рисунок на окна изб, блудил по оградам, приподнимая перья на курицах, утках и гусях, грозился бураном, но силенок на подлинный буран ему не хватало, он уматывался обратно в надозерный туманно-серый покров, оставляя в полном покое деревенские улицы и ограды, а попрятавшаяся было домашняя птица, озираясь, снова выползала на свет и спустя время принималась громко, как будто по весне, кукарекать, крякать и гоготать.
И ребятня — еще не подросшие, маломерные и потому беззаботные мужички и бабенки, — забыв про защипленные уши, тотчас взрывалась пронзительным визгом и, догоняя отступавший блудливый ветерок, неслась вслед за ним на санках и ледяных лотках по уклону, с берега в озеро.
И печные дымы над пестрыми, не до конца укатанными в снега избами, поколебавшись вправо-влево, выпрямлялись в рост, вознося к облакам запахи горячего хлеба, свежих щей.
Зато взрослые лебяжинские жители, если не все, так многие, с нетерпением ждали лютых морозов, шальных буранов: надеялись, непогодь преградит путь колчаковским отрядам.
Не просто так они надеялись и тревожились: отряды эти, где всего несколько человек, а где и до сотни штыков, то и дело отрываясь от городов, от станций железных дорог, гуляли по деревням и селам, в одном селе пороли и вешали, в другом — вешали, пороли и конфисковали, в третьем — еще и мобилизовали молодых парней.
Но что-то не сбывались надежды лебяжинцев: вместо настоящих морозов нежданно-негаданно погоду потянуло на оттепель.
Заморосило, и туман потянулся с озера на берег.
«Ну, ладно, коли так! — ничего не оставалось лебяжинским жителям, как утешать самих себя. — Ладно: по разной мокрети, и сырости, и туманам колчакам не с руки двигаться двести верст к деревне Лебяжке… И зачем она им — эта дальняя деревня? Она им вовсе не нужна! Ей-богу!»
Утешению всё равно, на каких костылях оно держится. Лишь бы долго ли, коротко ли, а держаться.
В этакую грустную, приглушенную пору, когда и прохожих-то нигде не видать, в проулочке между двумя плетнями Зинаида встретилась с Домной Устиновой.
Дурной сон, да и только!
Он всегда Зинаиде казался дурным, не могла она представить, будто Домна была Устиновой, была женой Николы, матерью его детей, бабкой его внуков. Ничего этого не должно быть, и в снах ей множество раз казалось, что и нету этого ничуть, и только наяву был сон, в котором так было.
«Нет и нет — убей и прибери меня бог! — думалось Зинаиде всякий раз, когда издалека или вблизи она видела Домну. — Не может быть, чтобы эта женщина жила по тому же самому закону, по которому все живут! Она по чужому и подложному праву и закону живет! Когда бы она жила по своему собственному — не могла бы она сделаться женою Николы! Матерью его детей! Бабкой его внуков!» Но даже и не это страшно — страшно другое: никому, ни одному человеку на свете, ни одной живой душе подлога не докажешь! Хоть кричи, хоть беги и топись в озере Лебяжьем, хоть сожги всю деревню Лебяжку в огне — никто не прозреет, никто не поверит, никто тебя не поймет! Никто не заметит страшной ошибки. Ни один человек, кроме тебя самой!
Без рук и без ног люди рождаются, слепые, глухие, немые, безумные, уродливые, в детстве обреченные на раннюю смерть и от рождения мертвые разные происходят случаи, но хотя бы явные. Здесь же тайна родилась глухая, на всем белом свете только Панкратовой Зинаиде известная!
И вот она, Домна, стояла теперь на узенькой, переметенной снегом тропиночке и, раскручивая куда-то, в неизвестную сторону дурной Зинаидин сон, с интересом спрашивала:
— Живешь-то как? Зинаида Пална?
— Живу…
— И я вот живая! — И повернулась лицом сперва в одну, после в другую сторону, показала себя. — Вот!
Лицо у нее белое… В Лебяжке все знали и повторяли — она ни в девках, ни в бабах никогда спать не ложилась, не обмыв лицо простоквашей. В белом лице — большие, круглые, слегка навыкате глаза. Была она в черной борчатке с белой оторочкой. В пуховой шали. В новых, еще не растоптанных на ходьбе катанках.
Только глянув на нее, Зинаида вспомнила: воскресенье! Запамятовалось, какой настал день, но Домна вся, с головы до ног, была воскресная.
— И как ты, Зинаида Пална, в нашем углу Озерном нонче оказалась? Куда тропочка твоя лежит?
А в Озерном углу Лебяжки Зинаида оказалась просто: она с той ночи, когда Веня Панкратов, словно привидение, явился, Устинова не видела, и вот ей нужно было на занавесочки в окнах его дома поглядеть. По занавесочкам понять, что он жив, Устинов Николай.
И, глянув через плетень вправо, можно было два окна устиновской избы, выходивших во двор, увидеть, но Зинаида туда не глянула, зато Домна бросила в свою ограду короткий взгляд и еще раз спросила:
— Куда тропочка твоя лежит?
— Так… Просто…
Домна усмехнулась.
— Как мужик-то твой живет? Кирилла? Давно я об нем не слыхивала.
— Он живет, — тяжко вздохнула Зинаида. — Он как всегда: крылечко ладит, другую поделку деревянную. Тихо живет Кирилла. Слышать об нем правда что нечего… — И вдруг, шагнув к Домне, громко и требовательно спросила. А Устинов-то как живет нонче? Николай Левонтьевич? Известный человек? В трудах, поди-ка, и в заботах весь?
Другая бы женщина уже рассердилась, уже сорвалась бы, уже кричала бы: «А-ах, падла! С чужим мужиком по ночам играешь?! Заманиваешь к себе в избу! Под окошки к нему являешься его выглядывать! При живом-то своем муже? При людях — всенародно?!» Любая так бы и сделала, потому что вдовам горемычным и тем в Лебяжке такого не прощалось, а мужней жене — почему прощено должно быть?
Но Домна так не сделала. На миг какой-то она отступила; белое ее лицо озлобилось, но тут на него, на одну и на другую щеки, упало по влажной снежинке, и обе растаяли, обе протекли по щекам, как будто сделавшись слезками, смыли с лица всякое зло, всякую обиду…
И стояла Домна всё такая же ладная, красивая, красиво одетая и ко всему еще добрая. И спрашивала:
— Так ведь Николай-то Левонтьевич едва ли не каждый день в твоей избе, в Лесной Комиссии? Тебе ли о нем спрашивать?
— Спрашиваю: три дня уже не был он… В Комиссии…
А ведь в Домне действительно было что-то такое, за что она могла женою Устинова Николая сделаться. И сделалась. Зинаиде от этого еще страшнее стало, и она из всех сил пожалела, что Домна не кричит на нее, не срамит отчаянными словами.
— Он и всегда-то, Николай Левонтьевич, в трудах и в заботах, поясняла Домна. — Хотя в Комиссии, хотя и у себя на ограде. Он без трудов-забот и в молодости дня не прожил, тем более взрослым мужиком. Отцом и дедом.
— Может, скушно с таким-то? Со слишком-то заботливым? И сурьезным? Всю-то жизнь с таким?
И опять Домна только слегка усмехнулась, помолчала и вспомнила:
— Бывало и скушно! Бывало! Я с ним свою молодость не сильно и углядела. Деды были у нас и бабки, те ребятишек выхаживали и за скотиной хорошо глядели — нам бы, молодым супругам, в ту пору только и погулять на праздниках, поиграться. Но разве у Николы Левонтьевича на уме это когда было? Ничуть! Когда не на пашне — так он книжку в руки, а то ребячью тетрадку и пишет в нее. Вот и всё. Всякий праздник — так же.
— Ну а пошто же ты пошла за него? За скушного?
Странно очень и непонятно — как и почему этот разговор между ними шел, но он шел, и Домна по-прежнему отвечала тихо, спокойно, будто бы и не Зинаиде, а близкому какому-то и доверенному человеку:
— Отец научил! Покойный батюшка. Научил — я и пошла за его…
— Послушалась?
— Послушалась. Поняла батюшку: поскучаю сколь-то в молодости, после мне за это восполнится.
— Восполнилось?
— Ну, конешно! Год-другой прошел, и мне тот нрав вовсе хорошим сделался. И я уже дивилась, как услышу у кого в избе шум, ругань, пьянство. Синяки бабьи и даже — скандал! И когда мужик посылает бабу в поле либо к скотине, а сам в ту же пору на печь лезет, это уже по мне ужасный срам! Я привычная к другому: чтобы хорошо было, а как нехорошо, так Левонтьевич, я знаю, никогда не сделает!
— Легкое житье. И не женское вовсе!
— Самое-пресамое женское! И объясняю же тебе — заслужила я его! Это после он выровнялся в мужика, Никола, в мужика с почетом и с уважением, а был-то чем? Вспомнить не об чем, вот чем он был! И не видать его среди парней-то и женихов было, и не слыхать, он однеми разве книжечками и занимался! И девки-то на его не глядели, на замухрышку тогдашнего, и он-то в их толку не понимал, которая плохая, которая хорошая! За такого беспонятливого хорошей идти — одна обида. А я вот пошла, спасибо отцу! После которые бабы готовые были за локоть себя искусать, но не достанешь! Поздно! Миновала грибная пора! — И Домна вдруг улыбнулась и даже засмеялась.
Умная женщина глупой и непутевой девчонке улыбнулась и засмеялась.
Вот она какая была, Домна, не во сне, а наяву! И еще она тронула Зинаиду за рукав и незаметно-незаметно повела ее за собою из проулка в улицу, продолжая вспоминать ту грибную пору, когда она и правда первой была в Лебяжке невестой, на игрища иначе как в желтых шнуровых ботиночках на высоких каблучках никогда не ходила. Это в ту пору было, когда Зинаиду ее отец за четверть водки и за пару несвежих сапожонок готов был кому угодно отдать, а она, чтобы от непрошенных женихов отбиться, носила за голенищем острый ножик.
Вот, оказывается, каким образом жизнь самой первой лебяжинской невесте с ее высоких каблучков представлялась: для нее жених Никола Устинов замухрышкой был, она его принимала нехотя, жертвуя собой и чуть ли не из снисхождения! Она и не замечала, как многие-многие девки на Николу во все свои глаза глядели, как парни его уважали, а Зинаида так и глянуть на него не смела, помыслить не решалась, а когда было, что Иван Иванович допытывался, какой парень ей нравится, она сказала себе, что язык у нее отсохнет в тот миг, когда она скажет: «Устинов Никола…» И не сказала.
Ну а теперь шли они рядышком тихо-мирно, две наикрасивейшие лебяжинские бабы. Как подружки милые — водой не разольешь!
Одна как встала девчонкой на желтые высокие каблучки, так и шла на них по сей день, ни разу не споткнувшись, не пострадав ни в чем и никогда.
Другая о тех каблучках вприглядку и понаслышке только и знала, но всё равно шагали они нынче близенько, бровь к брови, шли и удивляли воскресную лебяжинскую улицу, не очень шумную и многолюдную, зато — глазастую.
Однако Зинаида глупой и бессловесной девчонкой, без каблучков и босой, все-таки недолго оставалась, приобняла товарку рукой, весело поглядела ей в лицо и сказала:
— Ты бы, Домна, в избу завела меня! Сроду ведь не бывала в устиновских гостях!
Домна споткнулась. Молча они прошли улицей еще, а тут вот она калитка устиновской ограды.
Домна потянула щеколду за свеженький сыромятный ремешок с крупным узлом на самом кончике. И вот она, ограда! И вот оно, крылечко! Вот он, дом Устинова Николая Леонтьевича!
Жил этот человек, как и все живут: кухня с большим столом в углу под иконами; печь с синей каемкой поверху, ярко-желтые полати… Кинула взгляд Зинаида и в горницу — там чистенько, но, конечно, не так, как у нее в доме, где заседает Комиссия, — дома у нее стоят фикусы, стоит комод и стол, а больше нет ничего; здесь горница подо всяким барахлом — прямо на полу одежонка навалена какая-то ребячья, люлька висит, мельтешатся голопузые ребятишки, устиновские внучата, а посреди сидит на низкой скамеечке ихняя мать, устиновская дочь Ксения, босая, веснушчатая и беременная, и, широко взмахивая рукой, спешно пришивает надорванный воротник к потрепанной шубейке. Увидев Зинаиду, кивнула ей и молча удивилась: «А это почему и зачем? Зачем у нас в доме Зинаида Панкратова?»
Ксенька — бабенка ничуть не злая, но слишком простоватая и, когда говорит слова, заглатывает их в себя…
А вот еще дальше, в следующей комнатушке-каморке, там как раз те предметы, которых у лебяжинских жителей не увидишь, только в устиновской, в саморуковской, ну и еще в двух-трех избах, — там были книги.
Горка, а в ней створки стеклянные, за стеклами много стояло книг.
Зинаида видывала книг и побольше, чем здесь, еще в России, но то было не в мужичьем, а в барском доме, в котором она девчонкой прислуживала.
Она прислуживала, дрова носила и воду, полы мыла в помещичьем доме, а еще — нравилась молодому барчуку. Барчук лишь только приезжал в дом родной из гимназии, тотчас начинал учить ее грамоте, сначала вслух ей читал, после заставлял ее читать те самые книги, которые так удивляли ее своим числом, почти бесконечностью: две стены были заняты ими, плотно, одна к другой, щелки нет, чтобы палец между просунуть.
Зинаида училась охотно, способно и запомнила день, когда подумала, что за свою жизнь человеку дано прочесть столько книг, сколько их стояло вдоль двух стен от одного угла до другого, от пола до потолка, но тут как раз молодой ее учитель-барчук тронул свою ученицу. И вовсе не слегка тронул, а сразу поперек груди, тяжело, краснея и потея, приваливая ее к дивану красного дерева с глазастыми львами на высокой спинке.
Но растерялась ученица ненадолго, и уже в следующую минуту лежал учитель на полу под недоуменным взглядом тех львов — нос мокрый и красный, ноги выше головы.
На том и кончилось Зинаидино обучение. Жизнь ее в России тоже вскоре кончилась: тем же летом они со старшим братом уговорили родителей, запрягли кобыленку и двинулись из Тамбовской губернии в Томскую, в Сибирь… Родители — на телеге, брат с сестрицей — пешим ходом. И если бы брат не заболел дорогой и не умер, истощившись кровавым поносом, наверное, они достигли бы чего-то другого. Какого-нибудь почти что сказочного поселения с добрыми людьми. Хотя Зинаида никогда на лебяжинцев не только не обижалась и не жаловалась, но и непременную благодарность испытывала к ним, все-таки люди, которых из-за кончины брата они так и не достигли, не повидали, долгое время мнились ей, звали куда-то в свою, в неизвестную сторону, и она жалела, что на родине, в Тамбовской губернии, в барском доме, не успела прочитать о тех малоизвестных людях в одной из красивых книг, с золотыми буквами в заглавиях. Прочитать да и узнать что-то о них на всю свою будущую жизнь.
Теперь, в устиновской избе, вблизи от нескольких рядков книг за стеклами горки, это неисполненное желание и тотчас ставшая вящей потеря поднажали Зинаиде на сердце, она вздохнула, позавидовала Устинову и глубоко обиделась на него: он-то в своих книгах узнал и понял всё, что ей узнать и понять не далось! Почему же скрывает свое узнавание? Уж этим-то он мог пожертвовать — сказать ей о том, что он в книгах прочитал? Уже от этого не убыло бы от него? Домне-то он говорит, поди-ка, об этом. Ей, поди-ка, неинтересно, а он всё равно говорит?!
Вот уж от кого бы она поучилась! А когда бы учитель дал полную волю своим рукам, она бы его не отталкивала прочь. Нет, не отталкивала бы!
Тем временем Домна сбросила полушалок, и борчатку, и черные катанки, влажные от нынешней поздней сырости, тоже сбросила с ног — закинула на печь сушиться. Сказала гостье:
— Разоблачайся… — Но гостья стояла одетая, всё еще заглядывая на книжную горку, и Домна тоже посмотрела туда же. — А, пущай читает… сказала она, не говоря о том, кто же это «пущай читает»… — Бог с ним! Другая давно пожгла бы те книжки, чтобы не баловался мужик ребячьим баловством, а я ничего! Достатку поменьше, зато дом без попреков друг дружке. С меня вот и Шурки-зятя попрекаться-то хватит! С им однем худых слов не оберешься. Нет уж, пущай оне будут, энти книжки! Не столь много от них греха! Разоблачайся, гостья Зинаида!
Гостья села на печной прилавок, тоже сняла катанки и распахнула дверь в сенцы, чтобы бросить их туда, но в тот же миг из дверей вскочил на кухню Барин.
— Цыть! Куды тебя занесло, скотину! — сердито крикнула на Барина Домна. — Порядку не знаешь, в избу заходить! Цыть! Пошел вон! — И она выхватила из-под печи ухват, но Барин ни на шаг не подался, он лег на пол, задрожал, затрясся длинным, вымаранным в лесной хвое телом и, подняв голову, взвыл. Жалобный и страшный был у него вой.
— А хозяин где? — тотчас спросила Зинаида. — Николай Левонтьевич дома ли? — Она, когда заходила в устиновскую избу, больше всего на свете боялась встретиться с хозяином — не знала, что ему скажет, как с ним поздоровается. Но теперь она забоялась совсем другим, еще не понятным, но сильным и ознобным страхом и спрашивала у Домны: — Где — он? Где — хозяин?
А Домне беда не чудилась нисколько, она покраснела от неловкости за свою хоть и не званую, а все-таки гостью, отвернулась от нее и снова стала замахиваться на Барина.
Раз вскинула ухват и другой, а тем временем говорила с обидой:
— Он в лесу, наш хозяин, Левонтьевич! Когда тебе необходимо знать — он в лесу с утра раннего. Вершний уехал… — Барин выл, не умолкая, и Домна снова крикнула на него: — Да распропади ты пропадом, непутевый! Ей-богу! Вот сейчас и разобью тебе пасть железой. Ей-богу! Не веришь?
Верил Барин или нет, а только скулил, головой тряс, мокрый весь был на хвосте ледышки, на ушах — тоже.
Зинаида нагнулась к Барину и рукою взяла в горсть шерсть, там, где было самое большое пятно. Когда ладонь разжала — увидела, как течет по пальцам бурое, пахучее.
— Кровь! Кровь и есть. Она!
— Ну? Ну и што? Да мало ли где кобелишка проклятый поцарапаться мог? Он смиренный-смиренный, а было дело, ухо вон оторвал одному кобелю напрочь, не глядя, что тот на голову выше был его! Взял и оторвал! Напрочь!
— Это не его, не Баринова, кровь! На нем раны нету!
— А чья же? Скажи, когда знаешь? Чья же?
— Может, Николая Левонтьевича… — ответила Зинаида и всхлипнула, закрыла лицо рукой.
И тогда Домна рассердилась окончательно:
— А тебе того и надо, видать! Гостьюшка дорогая! Званая-перезваная! Ненаглядная!.. — Домна кинула ухват в угол, пнула Барина, повернулась и ушла в горницу. Еще сказала оттуда: — Худого ему не сделается, Николаю Левонтьевичу! Войну всю провоевал, целый-невредимый вернулся ко мне, услыхал мои молитвы и вернулся, а нонче ни с того бы и ни с сего случилось с им! Да не поверю я тебе! Не поверю злыдням и завистникам! Никому не поверю!
По кухонному окну ползли одна за другою влажные снежинки, шелестели, словно кто-то невидимый хотел пробраться в дом, осторожно и робко ощупывал длинными пальцами стекло… Но где-то в глухом лесу, догадывалась Зинаида, где случилась беда, этой осторожности не было, не могло быть, там жестокая всем владела рука, слепая и глухая ко всякой боли и крови.
Выбежала из горницы Ксения с иголкой в руке, перепуганная, бледная, она-то поверила Зинаиде:
— Беда! Ей-богу, беда! Собака вее-е-но кажет, случилось чтой-то с батей!
Зинаида схватила ее за плечи:
— Николай-то Левонтьевич на ком поехал? И когда?
— На Мокошке он! На умном коне, да ведь мало ли как бывает-то! Па-а-вду говою!
Ксения «р» не выговаривала, а говорить торопилась, дрожала вся, уставившись на Барина.
Барин уже стоял на задних лапах, бил передними по дверям, звал за собой людей.
— Сейчас-сейчас! — пообещала ему Зинаида. — Сейчас! Ксения! — крикнула она строго, по-хозяйски. — Беги, Ксения, на ограду, запрягай коня, поедем! Барин поведет нас!
— Да нету-ка коней нонче у нас, Зинаида Пална! Нету, да и всё тут: на Мокошке батя уехали, на Соловом и на нашем новом — мужик мой, Шу-у-ка на база-а-е, кобыла Гуня — та обезноженная… Нету, как назло! Нету, на беду! Нету, да и тольки! Хоть убей ты нас всех — нету!
И Ксения после всех этих слов, прижав руки к огромному животу, завыла в голос и еще и еще что-то продолжала сквозь вой и слезы Зинаиде объяснять, но та уже не слушала — кинулась вон из устиновского дома.
Когда спустя полчаса, даже меньше, Кирилл вышел на дворовое крыльцо, он увидел, что жена его торопливо и суматошно запрягает пегую кобылку, а около нее прыгает и визжит, исходит от нетерпения пестрый чей-то пес. Он присмотрелся — устиновский пес по кличке Барин.
— Да куды же ты? — робко спросил Кирилл у жены. — Темень-то вот-вот и наступит уже!
— А надо! — ответила ему Зинаида. — Надо и надо! Открой-ка поди ворота!
В тот воскресный день, еще затемно, Устинов заседлал Моркошку, приторочил дневной припас, взял бердану и, кликнув Барина, которого и кликать-то не надо было, потому что он тут же вертелся, повизгивая, словно щенок, от нетерпения, — тронулся в лес.
Устинову необходимо было избавиться от замешательства последних дней.
Для этого хорошо было бы нынче же попахать, умаяться в борозде до потери сознания, ах как хорошо это было бы! Как просятся к этому руки-ноги, с какой бы радостью отрешилась за пахотой голова от бесконечной маеты, как по вискам застучала бы кровь, доподлинно зная, для какого дела, ради какой жизни она стучится. И шкура бы вся зудилась и постанывала на нем, приглушенно отражая усталый гул всего, что находится под нею, — всех печенок, селезенок, всей брюшины и всей грудины! Сладкая жизнь, хотя и отзываешься иной раз о ней разными словами. Так это сдуру.
Но стеной стояло кругом непахотное время — зимнее, да еще со странной какой-то удивительно поздней оттепелью.
И Устинов поехал поглядеть на березняк — насчет устройства дегтярного промысла, о котором в Лесной Комиссии речь велась давным-давно, а дела всё не было.
Березняк стоял крупный, вальяжный, поблескивая увлажненной нынешней погодою берестой, дерева не подозревали, что ежели в голове Устинова вот сейчас сложится подходящий расчет, так по весне они будут ободраны от комля до первых сучьев и береста пойдет в дегтярную перегонку, а сами они голо-рыжие — уже не зазеленеют, как следует, густой, непроницаемой листвою, а только серенькими и крохотными листочками откликнутся лету, листогонному маю-июню.
Но такого расчета, к березовому счастью, в устиновской голове не сложилось: маловат все-таки оказался березняк, невелик на нем берестяной запас, и деготь можно будет гнать только корчажный, низшего разбора. Разве чуть-чуть выгнать удастся берстяного, чтобы после наладить изделие дегтярного мыла. Это в случае, если нынешнее время протянется до весны и как сейчас нет в торговле ни иголок, ни мануфактуры, ни мыла, так и не будет ничего этого в дальнейшем…
Похоже, так и случится, поворота к лучшему ждать неоткуда и не от кого. Адмирал Колчак навряд ли справится с делом — со спичками, с иголками и с мылом, чтобы они были в достатке, чтобы крестьянин голову из-за них не ломал.
И чего он пришел к власти? Зачем?
Всякий раз, когда мужики ведут между собою разговор о том, как спихивается одна власть и приходит другая, Устинов старается помалкивать.
Ему кажется — не правы мужики, все рассуждают темно, потому что суждение у них одно — власть делится точно так же, как деньги: одному отсчитывается тысяча, другому десять тысяч, а самому бойкому — мильон. И всё тут.
Все-таки должно быть во власти что-то другое — желание должно быть сделать народу лучше, послужить ему, а не себе, истинно, верой-правдой.
Петр Первый сестрицу свою Софью с престола тоже мало того что спихнул — заточил еще и в темницу, это правда, но когда после рядовым бомбардиром воевал, когда плотничал корабли — не ради же собственного денежного расчета он это делал?
И верил, верил Устинов наперекор мужикам, что власть берется людьми для такого бомбардирства и плотничанья, чтобы идти навстречу народному ожиданию, и каждый раз, когда объявлялась новая власть, томительно как-то, но почти что с полной уверенностью он думал: «Ну, вот эти-то сделают! Наконец-то! Дождался-таки народ!»
И только Колчак ему надежды не подал ничуть, уж очень по-свински пришел он к власти: «Ах, гады, без меня жрете?! Ну тогда мне самый большой кусок! Тогда — всё мое, другим — что останется!»
По-другому не скажешь, когда человек сам заарестовал половину министров да еще и прихлопнул кого-то из них, а оставшихся заставил провозгласить себя Верховным Правителем, из вице-адмиралов произвести себя в адмиралы, из командующего — в верховного главнокомандующего и тут же, в тот же час издал приказ, что ему, адмиралу, и главковерху, и правителю, все должны подчиняться, и в газетке всё это напечатано одно к одному вблизь, все подряд и вприпрыжку, всё уместилось на четвертинке газетной странички, и там же еще написано прихлебателями: каждый, кто любит свою родину, должен безропотно подчиниться создавшемуся положению!
Ну, хотя бы чуть повременил, на две газетки растянул дело?! Хотя бы объяснил — что ему-то будет, какие кары, если он не выполнит всех своих обещаний и клятв, забирая власть в собственные руки? Нет — об этом он ни слова, зато подавай ему безропотно: люби свою родину, то есть опять же его, Колчака, и всё тут. А что родина существует тысячи лет, а может, и миг-то вовсе дурной — ему опять нипочем!
Когда вот так, как нынче, едешь один-одинешенек лесом, да изморозь кругом, да туманец, да нет вокруг ни одной живой души, — очень просто вызвать к ответу кого угодно, и Устинов вызвал Колчака, спросил его:
«И не стыдно тебе? Неужто по-человечески сделано тобою?»
«Не твоего ума дело! — ответил Колчак. — Мне виднее, как надо было сделать! Обстоятельства!»
«Ладно! Не моего ума так не моего! — согласился Устинов, хотя про себя и решил вопроса не забывать, не отступаться от него совсем. Обстоятельства — это тоже верно, они, конечно имеются — жизни ведь нету и не предвидится без обстоятельств! Я лично власти сроду не делал, не в курсе, но вот какой вопрос — зачем тебе ее в нынешний-то момент было брать и делать?»
«Значит, нужно!»
А вот тут Устинову было что возразить:
«Ничего это не значит! По сю пору Сибирское Правительство и ты, его военный министр, объясняли народу: надо продолжать войну с Германией! Ради блага России нельзя изменять союзу с Антантой, когда в этом союзе уже пролито столько крови! До сих пор ты, Колчак, винил меня, Устинова: „Устинов бросил фронт, а мне, Колчаку, приходится за тебя расхлебывать, показывать свое благородство и честь!“ Так?»
И Колчак тут же клюнул:
«Так! Именно!»
«Но вот какое дело: как раз неделю-полторы назад Германия капитулировала! Солдатики, и солдатки, и солдатские родители, и детишки ихние вздохнули во всем мире со слезами радости, обнялись между собою. Лебяжинские фронтовики, хотя и давно бросили войну, вздохнули тоже: подтвердилось, что никому нет от войны ни радости, ни счастья, всем слезы, и побежденным и победителям, всем — стыд и беда, хотя бы потому, что усатый немецкий кайзер Вильгельм, беспредельно любивший свои фотографии в каске и при шашке, не пожелал отречься от престола и тем самым продолжил войну еще на месяцы, еще положил сотни тысяч своих и чужих в братские могилы… Но так ли, иначе ли, а кончилась постыдная война. Спрашивается зачем же после этого власть Колчаку? Зачем ему адмиральство? Главковерхство? И верховное правление?»
«Спасать родину! От большевиков. Ради тебя же, Устинов, спасать ее. Но у тебя, Устинов, не хватает сознательности понять это! В этом всё дело!»
«Значит, вся сознательность у тебя, когда ты в большом количестве навязываешь ее другим? Всем и каждому?»
«Она — у меня!» — согласился Колчак.
«А пошто же тогда ты так несознательно, так некрасиво и неблагородно приходишь к власти? Где она была, твоя сознательность, когда ты брал власть? Нет, не верю я тебе! Какой же ты после этого благородный спаситель родины? Когда капитулировала Германия и кончилась война — у меня камень пал с души, но ты положил на нее другой, едва ли не потяжелее первого!»
«Время покажет, Устинов! Ты еще меня поблагодаришь! Еще помянешь меня добрым словом! Подожди!»
«Проще дела нет, как обещать! Обещать не Петру или Ивану, а сразу всему народу! После — снова вспоминать обстоятельства! И сейчас, сегодня же — обратно звать в Россию помещика?! И сибирского мужика призывать в свою армию, чтобы он за того помещика воевал с мужиком российским?! Это и есть сознательность? Она? Кроме самого Верховного Правителя никто и никогда такой сознательности не выдумает! Все другие ее постесняются!»
Колчак — он ехал ту минуту рядом с Устиновым на сером в яблоках коне двинул свою грудь вперед:
«А я — герой! Весь в орденах, в наградах и в заслугах перед родиной! Вот он — я! — И шикарный нос — тоже вперед, а руку — на золоченую рукоятку кортика. — Видишь?! Или сомневаешься?! Глазам своим уже не веришь?»
«Не сомневаюсь ничуть! И глазам своим верю неизменно! Герой — это очень хорошо и красиво! Но зачем красоту-то портить верховным правлением? Военными матросами ты правил, знаю, а мужиками? Помещик тебе понятен, а мужик? У нас тоже вот вполне мог бы из героя хотя и небольшой, но свой, лебяжинский, Колчак образоваться, — из поручика Смирновского Р. Г. Но ему хватило ума и благородства не сделать этого! Он знает, что такое мужик, и не растерял мужицкую кровь по орденам и медалям!»
Нет, ничуть не сговорился Устинов с Колчаком, и тот сердито исчез — на своем в яблоках коне, потерялся в придорожном кустарнике, а оттуда, тот же миг, выпрыгнул Барин. Язык набок, глаза вылуплены на Устинова, лай сердитый, упречный:
«Да сдурел ты, что ли, Устинов? Действительно? Кругом — рябчики, кругом — тетерки влажные, тяжелые на подъем, стреляй их на земле либо влет, бердана же при тебе? Или ты вовсе уж тронутый сделался! Тьфу! Убегу прочь, куда глаза глядят! Надоел ты мне, хозяин малахольный и непутевый!»
Устинов сердито и нескладно махнул рукой в заскорузлом дождевике. И на Колчака махнул, и на Барина и повернул Моркошку к Семе Прутовских, вот к кому.
По узкой просеке-визирке, давно уже не чищенной, заросшей сосновым и откуда-то взявшимся в этих местах березовым молодняком, он проехал еще две с четвертью версты — расстояния здесь все были известны ему до сажени. От репера номер 37 другой визиркой повернул влево, почти на север, и, миновав красивое, глухое, с редкими разлапистыми и замшелыми соснами Брусничное займище, вскоре оказался рядом с избушкой Семы Прутовских.
Служба Прутовских по лесному делу в объездчиках, а потом — в кондукторах началась, когда не то что Устинова Николая не было на свете, но, пожалуй, и отца его — Устинова Леонтия Егориевича. И продолжалась эта служба лет, наверное, семьдесят, потому что Сема Прутовских, когда ему перевалило за полвека, перестал не то чтобы стариться, но даже сколько-нибудь меняться внешностью, не страдал ни зубами, ни слухом, ни зрением, перестал считать годы, а когда его спрашивали, сколько их у него, отвечал: «Сколь есть — все мои!»
Жил Сема своеобычно — не пахал, не сеял, кормился от леса грибом, ягодой, клубнем лесным, рыбкой-мелочью, водившейся в небольших лесных озерцах, и только кое-когда дичью и зайчатиной.
Иногда Сема женился, но супруги выдавались у него недолговечные, и он женился заново, и на этот случай семейной жизни у него была изба в Лебяжке, на самом краю селения, на опушке, он туда являлся то на денек, а то и на недельку, ладил надворные постройки, менял у мужиков лесной мед на хлеб и снова удалялся в избушку за Брусничным займищем для одинокой, никому не видной жизни. Впрочем, увидеть Сему Прутовских можно было в любое время дня и ночи: стоило поехать в какой угодно лесной угол, в самый далекий квартал, стукнуть топором десяток раз, и Сема — вот он, выходит и спрашивает: «Ну? Кого теперича будем с тобою делать?»
Пробовали лебяжинские рубить сразу в трех-четырех противоположных кварталах, однако и это не помогло — кого-то Сема брал на месте, а кого-то — по следу. Только мужик спрячет порубленную лесину под плетнем, закидает ее сеном или ботвой, день прошел, а на этой лесине уже сидит Сема, щурится в небо и зовет к себе порубщика: «Ну? Кого будем с тобою делать? Теперича?»
А дальше нужно было ждать, что Сема скажет еще. Если он, прищурившись, повздыхав, проговорит: «Человек ты хороший… Ладный человек…» — большой беды не жди. Но когда Сема, опустив глаза долу, пробурчит: «Худой человек! Знаю — худой!» — дело могло кончиться не только штрафом, но и тюрьмой. И бывали случаи — кончалось, и Сема являлся в суд с кокардой на голове, с бляхой на груди, в сюртуке и форменных шароварах, и даже начальство удивлялось, как строго и непреклонно он давал показания, подводил порубщика под самый строгий параграф «Положения о лесном имуществе Кабинета Его Императорского Величества».
Был случай — Сема закатал одного лебяжинского мужика в тюрьму, и надолго — на два года. Лебяжка за всю свою историю не помнила такого случая и вот решила Сему окалечить, а то и вовсе свернуть ему голову.
Сема явился к Ивану Ивановичу Саморукову и сказал ему так: «Я не царя берегу, царя всё одно не видать, он далеко, я лес берегу, который близко. Народ желает меня порешить — пущай! Но подумайте сперва: со мной и нонешний народишко, и отцы его ладили, а когда пришлют заместо меня молодого да скорого лесного кондуктора — тот как будет управляться? Когда он и знать никого не знает, кто тут среди вас ладный, а кто — вовсе худой?»
Иван Иванович собрал стариков, они обсудили положение, решили: «Кто Сему тронет — тот Лебяжке враг!»
А потом что случилось: приехал урядник того самого мужика, которого Сема уже в тюрьму закатал, еще раз заарестовывать и к новому делу привлекать — он ворованного коня купил. И знал дотошно, что ворованный, а переклеймил и купил, соблазнился на дешевку. Ну а такого позора за лебяжинскими не водилось никогда. И в самом деле — худой оказался тот мужик, значит, Сема как в воду глядел!
Жил Сема в лесу один-одинешенек, где его заставала ночь — там и спал, были бы сосновые ветви над головой. Людей чурался, порядок их жизни не признавал, богу не молился, бороду не чесал, зайцы, белки, лоси, медведи были ему своими, а человек — тварь почти что чужая. А между тем угадывал он людей безошибочно, ладный — так ладный, а худой — значит, кругом худой человек!
Устинов не раз удивлялся: может, правда, чтобы людей знать, нужно не с ними жить, а отшельничать в пещере, в берлоге медвежьей? И судить из той берлоги так: что в человеке не по-медвежьи — то и плохо в нем?
Но Сема секретом не открывался. Он Устинова любил, готов был с ним о букашке-таракашке, о лесной таксации поговорить, а заходила речь о людях он умолкал.
Тайна великая есть в человечьем существовании, и Сема что-то об этой тайне знал, а доверить не хотел.
Устинов однажды спросил:
— Ты, Сема, думаешь ли когда помирать?
— Энто меня не касается… — ответил тот.
— Как так?
— Мне всё одно — што тот свет, што энтот. Оне для меня обои одинаковые.
— Ну а в рай ты угадаешь либо в ад? Тоже всё одно?
— Одинаково! Я сам-то хоть тама-ка, хочь здеся завсегда буду однем и тем же. Какой нонче, такой буду завсегда и везде. А когда так — мне и всё одно, как и пошто вокруг меня будет.
— Бог по-другому может рассудить.
— Зачем ему? Когда он меня таким на всю жизнь сделал и по сю пору в живых держит — зачем ему меня переиначивать?
Устинов и еще не раз хотел к тому разговору вернуться, ждал случая, но тут вот как повернулось — поймал Сема одного порубщика, а тот ему говорит: «Тебе, Прутовских, мужика штрафовать удобно: ты наперед знаешь, что тебе ни рая, ни ада не будет! Тебе и на том свете всё та же должность выпадет штрафы с мертвых душ строжайше брать!»
И Устинов был в этом виноват: рассказал о беседе своей с Семой Прутовских жене, а та — другим бабам, и вот пришли собственные Семины слова к Семе же обратно, только не с его, а с чужим значением.
Может быть, что Домна и не просто это сделала: она Сему и Кудеяра никогда не любила, презирала их, говорила — они страшные!
Сема же после того случая с Устиновым не только не беседовал, но часто и не здоровался. Встретятся — он голову свою наклонит лохматую, глаза спрячет, плечищем поведет, и всё. Понимай как хочешь, то ли — «здравствуй», то ли — «прощай».
И жалел и жалел Устинов, что так получилось, — не договорили они с Семой, не коснулись первейшего. А прошло еще сколько-то лет, уже перед войной — помер-таки Сема, бессмертный человек.
Под сосной и помер, на случайной ночевке. Конь его пришел тогда в деревню оседланный, и все поняли — беда случилась с Прутовских Семеном, но был сенокос, время жаркое, страдное, никто не собрался на поиски сразу же. А когда нашли — труп уже поздний был, удушливый. Прибыли следователь с доктором, поглядели издалека на то, что Семой когда-то было, сказали: «Умер своею смертью. Похоронить и закопать!»
Похоронили и закопали. А всякое могло случиться, могла своя, а могла и не своя быть эта смерть.
Не стало Семы, и действительно, прибыл новый кондуктор — тому дать красненькую — и руби полную ночь в два топора, в одну пилу. Тут как раз богатые мужики по столыпинской реформе начали выселяться на заимки, им леса на постройки нужно было бог знает сколько — и тот, который казна отпускала для них на обзаведение льготно, и много сверх того. Гришка Сухих из этих же заимщиков был.
Ну, а где Гришкина порода — там Семе Прутовских правда что ни дела, ни жизни нету. Сема ни про кого из той породы никогда не сказал бы: «ладный человек». Они все как один были для него «худые».
Ну, вот она, Семина избушка, стоит обветшалая… Крохотная, а сложена из аршинных бревен. С одним оконцем. Без сенок. Труба жестяная. Дверь приперта огромным, пудов на двадцать, кряжем. У Семы замков не водилось, уходя из жилища, он дверь кряжем припирал, и всё тут.
Когда нашли Сему мертвого, следователь велел зайти в избушку, поглядеть, что там и как, но с припором этим возиться не стали, влезли в избу через оконце.
Устинов и лазил, его тот раз следователь понятым взял, а он, хотя страда была, покос, — согласился. Ему хотелось на всё, что Семиной жизни и смерти касалось, еще раз поглядеть.
Сушеные ягоды оказались в избушке, икона, под иконой — планы Лебяжинской лесной дачи и разные записи, медали за долгую и безупречную службу, целая стопка медалей, охотничий припас, сундук с одежонкой Устинов обо всех предметах через окошко сообщал, следователь — в протокол записывал, но как молчалива была Семина жизнь, так и смерть тоже оказалась молчаливой — ничего не открыла Устинову. Ни слова, ни звука. Сам себе был человек: жил — был, умер — не стало, следы свои и те унес с собою. Многое, наверное, вот так же унесено людьми в неизвестность.
Устинов и теперь, прожив еще много лет, догадывался, что из всех человеческих странностей странность Семы Прутовских была ему ближе других. Она к душе ему приходилась и ласкалась. Хотя бы уже потому, что Сема ее не навязывал, наоборот, ее надо было выманивать от него. По слову, по взгляду, по вздоху.
И ничего другого не осталось Устинову, как только вспомнить всё, что когда-то говорилось между ними.
— Ты тольки глянь, Никола, — шептал, бывало, Сема и глаза делал большие, открытые, — ты тольки глянь — семечко сосновое, в ребячью ноздрюшку их две дюжины войдет, а упало на землю, и происходит из его лесина в двадцать саженей! Как так? Животное в матери сколь месяцев проживает, питается от ее, а здесь? Какое же такое материнство в земле? Какая в ей утробность?
— В книжке в какой-нибудь напечатано про это, Сема! — отвечал Устинов. — Не может быть, чтобы не было напечатано…
— Нет, не напечатано! — отмахивался и рукой и бородой Сема. — Кабы было — весь белый свет об том знал, а ведь не знает никто тайны той! Никто! Я, может, поболее других знаю ее, я про жизнь знаю всё же таки первейшее, а как там выдумано об ей на второй, на третий, на десятый ряд — остальные все придумки — оне пущай для книжек и остаются! Для их пущай оне будут!
И нынче, когда Устинов ехал визирной просекой и вспоминал Сему, — он глядел на те двадцатисаженные сосны и удивлялся: мало того что они выросли из крохотных семечек, они еще и довели себя до самого конца. То есть всё у них есть — и ствол есть, и ветви есть, и на ветвях сколько надо, столько хвоинок есть. Начав, умеет природа, не в пример человеку, довести до конца свое дело и вот на самую маковку сосновую поставит еще свечку-побег… Старое дерево, древнее, а вершинка у него — грудной младенец. И не собою, а младенчеством этим сосна живет свою жизнь, им тянется вверх, с нее же начинает и умирать: погибнет тот побег, и суховершинная сосна, как бы ни была она могуча, красива и высока, как бы широко ни разбрасывала нижние ветви, какой бы яркой хвоей ни была одета — смерти ей теперь уже не миновать, не отвернуться от нее. Не с корней древних, навсегда скрытых во тьме, где и смерти-то было бы не видать, а с молодости своей, выше всего другого вознесенной, погибает она. Ей бы уговорить нижние ветви, чтобы не брали земные соки на себя, пропускали бы их вверх, к вершине, к махонькому светлячку, который живет почти что в самом небе и влечет к себе всю сосновую жизнь — хвойную, ветвистую, ствольную, корневую, — но, должно быть, нижние разлапистые и вальяжные ветви, сами почти что стволы, только растущие не прямо, а вбок, недогадливы и незаботлиы, и вот уже суховершинна сосна, и, значит, начинается ее смерть.
Вот как запросто погнать свою собственную жизнь не в ту сторону, ошибиться между жизнью и смертью…
Этому сосновому царству, царскому Белому Бору, денно и нощно служил весь свой век Сема Прутовских, научал служить ему других. А когда бы Бор стал истинно всеобщим и народным, Сема и правда что, погрузившись в свою службу, не умер бы, наверное, никогда?
Но что-то слишком уж медленно, неуклюже и даже глупо шло нынче дело шел Белый Бор от царского удела в народные руки.
Когда на фронте полки, дивизии, корпуса, все солдатики, сколько их там было, кидали шапки вверх, провозглашая народную власть и собственность вместо царской, — дело казалось сделанным раз и навсегда. Прошло два года, и вот неизвестно куда двинулось оно, это дело, — вперед или назад? Похоже, что назад…
А к избушке Семиной Устинов подъезжать не стал — зачем? Не в окошко же снова пробираться? Кряж-припорок от дверей ворочать — надорвешься. Пусть он стоит на месте, недвижимый караульщик, когда-то поставленный на часы Семой Прутовских, пусть охраняет ничье жилище.
Другое дело, что и в лес-то нынче Устинов подался из-за Семы. Всегда так бывало: вспомнишь Сему — захочется в лес, поедешь в лес — вспомнишь Сему. Лесной был человек, но и лес, Белый Бор, тоже ведь был человеческим. Эту человечью древесность и хвойность за столом Комиссии не заметишь. Ее заметить и понять можно только в самом лесу.
Узнать бы, догадаться, своею ли смертью умер Сема? Давнее дело, бесцветно-серое от времени, как тот подгнивший с торцов кряж-припорок, а все-таки?
Все-таки много тайн, да поверий, да сказаний водилось среди лебяжинцев о Белом Боре.
Одна из них, сказка, как бы даже и родственной была Устинову, была ему семейной, потому что рассказывалось в ней о полувятской девке именем Домна.
Если хорошо посчитать, у полувятских поселенцев имелось шесть невест, а девок — только пятеро: Домна была у них повенчана и замуж выдана как раз незадолго, как вернулись на зеленый бугор между озером и лесом кержаки из-за моря Байкала.
Она за своего же полувятского выходила, а тот сгинул.
Поехал в дальний извоз и не вернулся. Не стало и не стало молодого мужика, неизвестно, куда подевалась его жизнь, каким ветром, в какую сторону развеяна она. Пылиночки от него не видать.
Теперь — Домне как быть? Замужняя она либо вдовая? Невеста либо жена? Любить ей кого-то либо в черное, тоскуя, одеваться?
Пылиночки-то от супруга не видать, а если он весь явится и в рост, и в голос, и во всю свою к ней любовь?
Бывало же такое с людьми? Случалось же?
А тут, как нарочно, всё наоборот ладится: полувятские девки на кержацкую сторону тропки топчут, обольщают на той стороне парней, манят-завлекают их, а к вдовушке Домне кержацкий парень сам под окошко приходит.
Станет и стоит под окном с утра и до ночи, который раз и ночью всё там же. Поробит сколь-то на себя и опять — стоять и стоять неподвижно, глядеть и глядеть в немудрящее окошечко.
Домнин-то потерянный муж только и успел семейного дела сделать, что поставить избушку об одно это оконце.
И чего тот молодой кержак Филипп стоял да ждал бессловесно? Или он стеснялся слово выговорить, не зная, мужняя ли Домна жена либо вдовая? Или он мужа ее вот так ждал, не желая его дождаться, а только увериться, что нету его на свете?
Вся кержацкая сторона от его поведения в полное пришла беспамятство и беспокойство. Ну как же?! Совсем уж худо дело! То девки кержацких парней соблазняют, а то парень сам, по своей воле от вдовьей избы не отходит, завороженный стоит при ней! То парни берут за себя девок, хотя и худой веры, а все ж таки чистеньких, а то вдову возьмет за себя Филипп, бесовским обрядом уже повенчанную, чужим человеком тронутую? Разница!
Да и вдова-то еще постарше Филиппа годами, и вдова ли она? А вдруг и вправду вернется супруг ее законный?
Тут было от чего кержакам призадуматься, прийти в отчаяние. Не только кержаки, но и полувятская сторона отступилась: будь что будет, мы тут ни при чем!
И тогда решился кто-то невесте той мужней сделать лукавство, и вот был пущен слух, будто видел кто-то и где-то супруга ее живым-невредимым. То ли на заводе Демидовском, то ли в солдатской службе.
Мол, жив-здоров, землякам велел кланяться, а жене Домнушке блюсти себя да ждать его. Хотя и не в столь короткое время, а только вернется он в свою избушку обязательно!
Коснулся слух Филиппа-парня, он в лице переменился и покинул пост свой, не стало его видать под окошком Домниным.
Коснулся слух и Домнушки — она сколь ден дверей не открывала, ставню на окошке не распахивала. Сидела взаперти, не знал никто — живая, нет ли?
А сколь-то ден прошло, распахнулась она, побежала вся в слезах к Филиппу, и ну его уговаривать, и ну его умолять, чтобы он еще стоял под окошком у нее.
«Зачем? — Филипп ее спрашивает. — Когда мужняя ты есть жена, то и жди супруга своего!»
«А не могу я ждать одна! — плачет Домна, заливается. — Когда ты ждешь моей судьбы, так и я жду ее, а одной мне судьбы нет — ни сладкой, ни горькой, ни мужней, ни вдовьей — никакой! Одна, без твоего стояния, я и недели не проживу! Спаси меня, постой рядышком хоть годок еще! Пожди меня, тогда и я пожду, сумею!»
Вот как она умоляла!
Полувятские бабы уже и думать забыли, как в девках топтали они тропочки на кержацкую сторону, как заманивали женихов. Они ребятишек понесли одного за другим, кто двоих, кто троих, а баба Лизавета, которая за Кузьму с каменным глазком пошла, та уже и четырех исхитрилась принести, уже и сторон-то не стало ни кержацкой, ни полувятской — сошлись они обе посреди зеленого бугра, а Филипп всё стоит на своем посту. Каждодневно.
Ну и когда так, когда нету больше той и другой стороны, надумано было сказать Филиппу с Домнушкой всю-то правду: «Не было, мол, того слуха! Выдуман был он нарочно! Женитесь теперь верно! Сколь годов уже прошло! Нынче — мир вам да любовь!»
«Как так? — спрашивают Домна с Филиппом. — Когда не было — кто же его пустил, тот слух? Кто надоумился?»
«Теперь уже забыто — кто да как! Давно было!»
«Так почто же все-то верили тому слуху? Когда не было его?!»
«Да никто ему не верил! Никто! Вы только двое! Остальные все знали, что пустой тот слух! И вы тоже забудьте его нонче! Когда свадьбу-то ладить будете? Гостей звать? Кумовьев кликать?»
«А мы не будем гостей звать, кумовьев кликать! Не гости и не кумовья нам — наши же обманщики!»
«А что же вы будете делать?»
«Мы уйдем от вас! Прочь и навсегда! От всего белого света уйдем!»
«Куды ж вы пойдете-то? Весь-то свет всюду ведь одинаковый?»
«Уйдем — где всё по-другому ладится! Где вода и без травы зелена, где трава да лес и без воды белыми борами стоят, где обману среди людей нет нисколь, а когда он есть — то нету и самих-то людей, перестают они быть!»
И ушли.
С котомочками малыми, и непонятно, кто такие: муж ли с женой, любовник ли с любовницей, монах ли с монашкой?
Ушли и забыты были.
А спустя уже много лет вот как случилось: мужик один лебяжинский нашел в лесу, и не столь уж в большом отдалении, землянку, а в землянке человечьи косточки, одежонка кое-какая-то. Стали гадать: чье жилье? И угадали — Филиппа и Домнушки косточки, ихние одежонки, их нательные крестики!
И еще вспомнили тогда же, что уходили Филипп и Домна к Белому Бору, прозрачному и светлому, как вода озерная. Вот где он был, оказывается, верст тридцать от Лебяжки, не более. И так всегда: думаешь, будто далеко живешь от чуда-чудного, а оно рядом незаметно находится!
С той поры, с той печальной находки и явилось название: Белый Бор.
Подумав об этой сказке, Устинов поискал в ней чего-нибудь от нынешней своей судьбы, но не нашел ничего, не сумел.
Было в ней, в сказочке, обязательно было такое, что и его жизни касалось, и Домны, а еще — Зинаиды. Но касалось не явно, не отчетливо, а издалека откуда-то, и нельзя было понять — откуда и как.
А вот что было явным и в прошлом и в нынешнем, и в сказке и в действительности — так это Белый Бор. Он весь представал явью и отчетливостью, всё равно какой — сказочной или действительной.
…Деревья кругом были опорошены снегом, очень поздняя пришла оттепель, и воздух, напитанный туманом, не совсем казался здешним, но всё равно лесной был, пахучий, растворенный в древесных, а чуть-чуть и в травяных запахах.
Пролетел в каком-то небесном полукруге ворон, громко прокаркал, и слышен стал воздух, как со свистом, с гудением переливается он подкрылами. Прошла минута, и точно тем же полукружьем, в ту же самую даль, только ему одному видимым следом, помчался уже другой ворон, повторяя вещий крик, и тот же воздушный гул, и свист, и стремительный полет.
Устинов остановился, послушал: «К чему они вещают-то? Узнать бы? Угадать бы?»
Над степью вороны так не летают, ни разу не довелось приметить, над лесом — сколько раз.
Постояв еще, Устинов тронул Моркошку, тот обрадовался — ему домой уже не терпелось, а вот Барин заскучал. Барину устали нет, он всю дорогу повёрстно круги описывал, облаивал тетерок, от души призывал хозяина пострелять. Бердану он хорошо заприметил за хозяйской спиной и никак не мог подумать, будто она взята просто так, неизвестно для чего.
А Устинов уже понял, что стрелять нынче не будет, нету желания.
Лес тихий, и, надо сказать, свежих порубок в нем не заметно. Есть же, значит, смысл в трудах Лесной Комиссии?
Поверх полушубка Устинов одет был в дождевик, догадался, что мокреть и сырость могут сегодня быть. Дождевик еще отцовский, износу ему нет и не будет. Реку на него выплесни — он капельки сквозь не пропустит, и теперь уютно было в нем Устинову, а вот ворочаться, тем более — стрелять, невозможно: суровый материал намок, одубел, находишься в нем, внутри, как в дупле, но ни вправо, ни влево его не повернешь.
Потом снежить стало посильнее, липко и густо, и Барин понял — охоты нынче ему не видать, и стал держаться к хозяину ближе. Моркошка же быстренько сообразил, что теперь уже бесполезно гонять его по лесу туда-сюда, путь лежит прямо домой, и побойчее взял шаг. Устинов, надышавшись теплым, влажным воздухом внутри дождевика, укачался, вздремывая и окончательно догадываясь, что поехал он в лес не столько за делом, сколько просто так. К Семе Прутовских.
К той ясности, в которой Сема жил всю свою долгую жизнь. К Семиным круглешкам и палочкам. Свои собственные Устинову не удались, так хотя бы чужими, хотя бы после времени хотелось ему нынче попользоваться.
И как раз в тот миг, когда Устинов отчетливо догадался, для чего он приехал в Белый Бор, его рвануло вперед, из седла: Моркошка перескакивал через поваленную на землю березку.
Устинов привычный был ездок, умелый, в седле удержался.
И зря! Потому что наземь падал Моркошка и, падая, придавил Устинову правую ногу. И что-то, какой-то гвоздь вцепился ему в мякоть бедра.
Устинову было плохо и больно, но еще больнее, еще хуже, казалось, Моркошке. Он так всхлипнул и так заржал, что Устинов сразу этот голос понял: «Погибаю, хозяин!»
Что случилось? Помрешь и не узнаешь, от чего и почему помер?!
А случилось вот как хитро и неожиданно — и глазами, и пальцами, и болью в ноге Устинов не сразу, но догадался — на дороге под снежком, под веточками положена была кверху зубьями борона. Не одна, а две в ряд большие, деревянные, с железными зубьями.
Ах, Моркошка, Моркошка! Однажды, было дело, плуг он спас от бороньего железного зуба, не захотел покалечить саковский лемех, а нынче сам погибал на бороне! Что за судьба?! Что за цыганка нагадала?
Паровая кровь свободно лилась из Моркошки, слышно было, как булькала, как тепло подкатывалась под Устинова.
Устинов стал приподнимать Моркошку, толкать его в холку, в шею, он верил, что и при смерти конь его послушается. И Моркошка послушался, рванулся было вверх, поднял голову, взмахнул ногами, но только тут же и упал обратно.
Вокруг суетился Барин, скулил, плакал, торопливо и отчаянно лизал то Моркошку, то Устинова в лицо, страдал от стыда и срама: ему бы предупредить о бороне, почуять ее, но он сзади бежал, ничего не заметил.
— Домой, Барин! Живо домой! — приказал Устинов, потрепал его за ухом и еще хлопнул свободной рукой по спине: — Беги! Зови помощь. Домой.
И Барин побежал, быстро взял с места. Устинов подумал: «Однако, буду спасен», а Барин вернулся… Шерсть торчком, зубы оскалены, вернулся тихо, шагом. Сел рядом с хозяином и зарычал.
— Домой! — снова крикнул Устинов. — Кому говорят, сволочь! До-о-мой!
А Барин всё не уходил. И на вопль хозяйский никак не ответил, только двигал ушами, дрожал и скалился, глядя в лес, вправо от дороги.
— Бари-и-инушка! — стал уговаривать его Устинов. — Брату-у-шка! Да беги ты, ради бога, домой! Ну, беги, будь такой добрый! Нету же у нас другого исхода… Нету в нынешнем положении, ты пойми! Беги, милый! Ну?!
И опять Барин, повиляв мокрым хвостом, ступил по дороге вперед, двинулся осторожно, будто кругом расставлено было множество капканов и ловушек, оглядываясь по сторонам, щетинился, дрожал и принюхивался, будто за каждым деревом кто-то его подкарауливал…
Тут Устинов и понял, почему Барин не хотел уходить, оставлять хозяина: был кто-то в лесу. Тот был, кто приладил на дороге борону зубьями кверху. Кто присыпал ее снежком, забросал веточками.
Тот самый был!
Барин снова вернулся, спросил диковатым взглядом: «Ну? Теперь понял? Ну? На что и как будем решаться?»
А решаться надо было, и Устинов потихоньку, неловко стал доставать бердану из-за спины.
Он снимал ее медленно — никак не мог повернуться, прижатый Моркошкой к земле, ему мешал грубый, несгибающийся дождевик, схватил ногу и всё туловище, словно клещами, и не выпускал, однако Устинов старался, отрывал от земли правое плечо и наконец-то взял оружие в руки.
Когда взял, приложил приклад к плечу, направил ствол на Барина:
— У-бью-у!
Барин глуше прежнего зарычал и, ступая, словно жгло ему лапы, пошел-таки по дороге. Но снова остановился, оглянулся на Устинова, на его бердану.
— Убью-у-у! — закричал Устинов и долго еще кричал так же, не видя, ушел Барин или нет: — Убью-у-у-у!
А перед смертью Моркошка забился на бороне, на железных зубьях, приподнялся еще раз, и Устинов успел выдернуть из-под него ногу. До колена нога еще оставалась под Моркошкиным телом, освободить ее совсем он так и не смог.
Моркошка же снова упал, застонал, ребра его заскрипели железно, а воздух ветрено засвистел у него в горле.
Оглушительно забулькало в Моркошкиной груди и в брюхе, он еще раз сильно и протяжно содрогнулся и замер.
— Моркошка! Моркошечка! Не помирай, бога ради! Не смей! — застонал Устинов и прижался к нему, бездыханному, уже острокостному… Не то хотел еще греться от Моркошки, не то согреть его своим теплом. Ногу рвала и саднила рана, а Устинов не мог понять, чья это боль — его или Моркошкина? Теплое и влажное дупло внутри дождевика сжималось вокруг поясницы, плеч и головы, делалось всё меньше и меньше, всё больше становилось единственным местом устиновской жизни.
Час назад Белый Бор с полянами, с просеками-визирками был ему путем-дорогой в разные стороны, и та степь, которая лежала за бором, тоже не была ему заказана ничуть, а теперь только и оставалось пространства, что под старым дождевиком.
Отсюда, из этого обиталища, и нацелился он старенькой берданкой во весь остальной мир, нацелившись, уже неподвижно и тихо лежал в Моркошкиной и своей крови, не шевелился. Угадывал, есть ли кто-нибудь в лесу, кто с нетерпением ждет его смерти? Лежал и думал: «Правильно толкал меня в огонь Кудеяр, тогда и надо было сгореть! Не дожидаться, покуда тебя убьют другие…»
А кто они могут быть — те странные люди, которым нужна его смерть? И зачем она им?