Книга: Комиссия
Назад: Глава одиннадцатая Ушел Половинкин
Дальше: Глава тринадцатая Вороньи зубы

Глава двенадцатая
Круглешки и палочки

Теперь от Дерябина зависело: быть или не быть Комиссии.
Если он скажет: «Вот и Половинкину надоели наши слова! Хватит слов и заседаний! Тем более ни к чему писать Обращение!» — если он так скажет, значит, Комиссия расколется. Не станет ее больше на свете.
Дерябина тотчас поддержит Игнашка, Калашникова — Устинов, двое и двое, вот и полный раскол.
Всякое случалось в Комиссии, но такого момента не бывало.
Не бывало, нет… Члены Комиссии смотрели друг на друга внимательно: смогут они разойтись между собою, как Половинкин с ними только что разошелся, или не смогут? Будут и дальше вместе или уже порознь каждый? С этой вот минуты. Есть у них общее дело или не стало его? Или дело есть и даже более трудное, чем раньше, но их-то уже нет при нем всех вместе? Или еще как-то, еще что-то, еще почему-то…
Трое они друг к другу вот так присматривались, друг друга угадывали Дерябин, Калашников и Устинов, а четвертый, Игнашка Игнатов, ерзал на стуле в каком-то нетерпении, о чем-то, но не совсем, догадываясь…
После молчания первым сказал Калашников:
— Верно и верно: слово у нас есть, а другого за душою — ничего! Трудовые мы люди, и крестьяне-хозяева, кормильцы человечества, и защитники-солдаты, и кооперацию делали, и песню пели «Владыкой мира будет труд», а всё одно и нам бывает время, что у нас нету ничего за душой, как только слово! Хотя сильное, а хотя и слабенькое, но только оно одно. Как у ребеночков малых, когда оне пролепетать могут, а сделать не умеют и не знают как. До слез жалко самого себя в таком положении, а что сделаешь? Будем взывать! Обращаться!
— К кому обращаемся-то? — спросил Дерябин. Сердито спросил, неохотно, а в то же время подвигаясь на табурете к столу и вынимая из кармана гимнастерки замусоленный карандашик.
— К гражданам и товарищам… — пояснил Калашников. — Ко всем гражданам и гражданкам, которые пожелают быть людьми…
Уже поздно ночью Обращение было написано в следующем виде:
«Стало известно населению о приходе новой власти в г. Омске, говорилось в нем. — Ясно, что за этой переменой последуют и другие, и не будет в Сибири организации или союза людей и даже отдельного человека, которого это не коснется.
И вот, в сознании предстоящих испытаний, Лесная Лебяжинская Комиссия поставила перед собою вопрос — нужна ли она теперь? Не будет ли она противоречием для нового государственного устройства Сибири?
Сообщаем гражданам, пожелающим выслушать нас, а прежде всего нашим избирателям, что Комиссия и впредь намерена существовать.
Вот наши мысли, через которые мы приняли это решение.
Хотя человек и называет себя существом мыслящим, немыслимыми остаются его ошибки, заблуждения и жестокости друг к другу. Так что мысль становится бессильной понять всё это. И все-таки тут не самый еще конец человечества и еще может теплиться надежда на разум и на сердечное раскаяние в собственных ошибках прошлого.
Но когда это попрание разума и сердца, когда немыслимость будет перенесена человеком на природу, то уже не сможет быть у людей никакого будущего и неизбежен их конец, позорный и ужасный, потому что это будет концом всякого сознания — человеческого, божественного или еще неизвестных сил. А когда так, то уже и сегодня человеку незачем жить. Разве это жизнь, которая преследует свой собственный конец и обращает в прах всё живое и даже мертвое? Нет, это действительно один только позор!
И Лебяжинская Лесная Комиссия убеждена, что любая власть не усмотрит в ее деятельности хотя бы капли чего-либо противодействующего ей. Ведь истинное назначение власти — разумный закон и порядок, а закон и порядок не могут быть без убережения людьми всей природы и земли, на которой они существуют, а именно к этому убережению стремится наша Комиссия. И кому, как не крестьянину, кормильцу человечества в целом, а среди него — властей и правительств, заниматься таким убережением?
Мы убеждены, и даже глубоко, что в разумном будущем человек сперва положит в основу тот либо другой закон природы, а уже после приспособит к нему свой человеческий закон. К примеру, в законе природы ни один даже самый хищный зверь не истребляет другого, хотя бы и самого слабого, а только поедает его по мере истинной необходимости, ради только сохранения своей собственной жизни, отсюда и человек должен будет принять закон о невозможности истребления отдельных племен и народов, то есть о невозможности войн между собою.
Но так будет еще не скоро. Мы до этого, конечно, не доживем. Однако покуда мы живые — мы должны стремиться к этому разуму. Ведь для чего-то он у нас все-таки имеется?!
Итак, дорогие сограждане, продолжим нашу хотя и скромную, но работу на благо нас же самих, на благо наших детей (что то же самое), на благо власти и государства, которое будет при нас и долгое время после нас.
Сограждане! Не будем гордиться, но факт есть всё же факт: мы, хотя и с отдельными ошибками, добились такого распределения лесного запаса, что почти полное большинство граждан признало его справедливым. А когда это было в прошлом? Этого в прошлом еще не было, и это значит, что мы заглянули в справедливое будущее. Мы установили народные ценники на лес строевой, дровяной и на жердянник, и, хотя вокруг хозяйственная разруха и упадок, и цены вообще отсутствуют, и порядка нет нисколько, — наш ценник является вполне действующим.
Мы приняли первые меры к восстановлению лесного подроста, и к устройству лесных промыслов, и тому подобное. Наша Комиссия обращена к природе, то есть к девственной чистоте и к самому разумному в мире порядку, и вот именно это и позволило нам оказать хотя и малое, а все-таки влияние на беспорядок повседневной жизни нашего сельского общества — примером тому служит хотя бы только борьба с самогоноварением, за которую опять же подавляющее большинство граждан, а особенно гражданок, не может не выразить нам самой сердечной благодарности. Не будем таиться — нам трудно воспитать в себе сознательное отношение к общественной собственности и самодисциплину, но всё же пройденный опыт кооперирования и нынешняя работа Комиссии подают нам надежду на самих себя.
Вас, граждане Лебяжки, мы призываем к всесторонней поддержке избранной вами же общественной организации, на сегодня — единственной в селе и тем более необходимой для утверждения во всех нас гражданственности и понятия, которые не создаются ничем, как только равноправным общественным сотрудничеством.
Вокруг бушует война, и деятельность нашей Комиссии при свете ее зловещего и совсем уже близкого зарева может показаться никому не нужным и даже глупым занятием. Но в действительности это совсем не так, ибо любая работа в пользу общества должна быть исполнена нынче со всей ответственностью людей друг перед другом. Как раз нынче, как никогда, это святой долг и обязанность человека.
И не для того наши предки привели нас в Сибирь, чтобы мы уничтожали ее земли и леса и самих себя уничтожали бы в распрях и братоубийстве. Прадеды наши верили в разум свой и в разум наш, а мы только продолжаем эту веру!»
Керосин, который водился прежде в избе Панкратовых, давно был сожжен Лесной Комиссией в ночных ее трудах, и теперь, потрескивая-попыхивая, светил жировичок-плошка. Фитилек был пеньковый, трещал, дымил, то вспыхивал, а то совсем почти что угасал. Свет от него шел густо-желтый, а угольно-черные тени падали на стол, на пол, на стены: кудлатая, неподвижная голова Петра Калашникова, подпертая одной рукой, остроносая — Дерябина, Игнашкин отпечаток — голова клонится, клонится, потом резко дергается кверху.
От Устинова тень отражалась и на столе и на полу и всё время шевелилась — Устинов был нынче за писаря.
Когда кончили работу и вздохнули все с облегчением, поглядели друг на друга ласково и не без гордости — вот как смогли сделать, как написать! Дерябин придвинул к себе стопку листочков и сказал:
— Теперь вот что, Устинов! Теперь всё, как тут есть, перепиши начисто. А то, кроме как ты, никто твою руку не поймет. Ну а мы, все остальные, придем сюда утром, и каждый, уже с чистовика, тоже перепишет Обращение. Может, и не по одному разу, а по два. И даже по три. Чтобы шире распространить его в массе, если уж оно существует. — Тут Дерябин вздохнул, задумался, а потом и еще сказал: — Хотя кто его знает? Вполне может быть, мы и зря занимаемся. Нынче надо заниматься оружием, а больше ничем. Как поняли уже многие селения и уезды.
— Нет, я не согласен! — тут же и горячо, будто и не было об этом споров, отозвался Калашников. — Не будет другого исхода — будем воевать! Но воевать надо уже бессловесно, со сжатыми губами! То есть у меня должно быть сознание, что я всё сказал, ни одного слова убеждения и рассудка не забыл. Ни полслова! И ежели после того меня не захотели услышать и понять тогда у меня действительно ничего другого не осталось, как оружие! И хотя я на возрасте и человек не военный, но пойду в первой шеренге! Ежели адмирал начнет с нами преступно и зверски делать, как атаман Анненков делает с народом в Сибири, как Семенов — за Байкалом, как Деникин — в России, — я пойду, ни минуты не задумавшись, и своей жизни мне не жалко, когда он меня убьет, потому что жить под издевательством и произволом — это гораздо хуже, чем помирать! Я одного не могу: воевать и думать — будто я забыл своему врагу сказать и объяснить о себе, а он, не поняв меня, из-за своего непонимания и воюет со мною!
— Ну, это ему очень хорошо — твоему врагу, — усмехнулся Дерябин. — Он умный стал, он радуется, что даже в простом народе и то разные слова нынче произносятся: «демократия», «свобода и равенство», «долг и сознание»… И покуда ты все эти и прочие слова ему говоришь, он в тебя первый — пиф-паф! — получай демократию!
— Пущай! Я, между прочим, не об нем забочусь — об себе!
А Устинов сидел, помалкивал и думал о том, что ему трудно будет переписывать Обращение: у него чистописание и никогда-то не шло, не был он к нему способен, а нынче ему до смерти хотелось хоть одним глазком глянуть на бывшего Севки Куприянова, теперь его собственного мерина. До смерти! Кроме того, он столько уже думал над каждым словом Обращения, покуда оно писалось, что сидеть еще много часов за столом ему было не под силу. Но надо было. Надо и надо.
Дерябин и Калашников продолжали спорить устало, из последних сил.
Потом все члены Комиссии разошлись.
Устинов подправил фитилек в плошке и принялся за работу.
Тихо было в избе, сверчок стрекотал, часы-ходики постукивали, фитилек потрескивал, чернильное перо поскрипывало в устиновской руке. И еще Устинов слышал свое дыхание. Он каждый вдох приспосабливал к движению руки по бумаге.
И хотя Устинову очень хотелось забежать на свою ограду поглядать мерина — всё равно дело, кажется, пошло у него на лад. Он в каждое слово Обращения еще и еще вдумывался, словно брал его в ладонь правой руки, а потом сквозь тоненькую ученическую ручку возвращал на бумагу — на большой и белый лист. Комиссия в свое время из конторы бывшего лесничества разжилась этой великолепной бумагой и теперь пользовалась ею экономно, в особых только случаях.
«Несмотря на то что человек называет себя существом мыслящим…»
«Разве это жизнь, которая преследует ускорить свой собственный конец…»
«Мы убеждены и даже глубоко, что в разумном будущем…» — писал Устинов старательно, букву за буквой, слово за словом, фразу за фразой, и всё явственнее эти буквы, и слова, и фразы вставали перед ним своим смыслом и своею надеждой.
А когда Устинов написал: «…и это значит, что мы заглянули в справедливое будущее» — и действительно почувствовал этот загляд, этот будущий разум, кто-то помешал ему. Кто-то рядом с ним появился.
Зинаида появилась…
Устинов поднял от бумаги голову:
— Ты как?
Она усмехнулась, почти засмеялась, но на лице ее, темноватом при свете коптилки, тут же промелькнул не то страх, не то жестокость. Она положила руку на бумажный лист, закрыла перед Устиновым письмо и строго сказала:
— Я тоже который раз чую: что ищу — то найду! Рукой протяну чуть подале и достану. Вот так же, как ты нонче…
Устинов еще поглядел на Зинаиду молча. Ответил ей:
— Известно тебе?! Известно — ищу ли, нет ли я?
— Да мне всё об тебе известно, Никола, неужто ты не знаешь? Притворяешься, поди, будто не знаешь?
— Выдумываешь! Чего нет, то и выдумываешь!
— А ты не прячь глаза-то, погляди на меня! Да я ведь след в след за тобою, Никола, иду! Иду, иду, иду — кажный день! Ты речь степным порубщикам говорил, я в ту ночь в лесу была, слышала. К тебе Григорий Сухих приезжал в избушку на пашню — снова знала я, зачем приезжал он, с какими словами! Ты к Смирновскому, к Родиону Гавриловичу, пошел, а я наперед тебя забежала и говорила с офицером-то об том же, как и ты говорил. А Гришка Сухих горел прошлой ночью, Кудеяр уговаривал тебя пойти с ним в огонь — мне тоже известно!
— Откуда? — вздрогнул Устинов.
— И когда даже нету меня вблизости, я с любого места всё об тебе знаю!
Устинов помолчал, усмехнулся:
— Может, напрасно я Кудеяра-то не послушался? Не пошел с ним в огонь?
— Может, напрасно. Сгорел бы уже с концом! И для себя, и для меня. Но не пойдешь ты в огонь-то, Никола… Нет, не пойдешь…
— А вдруг?
— Жизни слишком в тебе много, чтобы она позволила тебе в пламя пойти… жизни много, но слепая она где-то, на какой-то глаз, не видит, не ведает, как женщина за ей следом идет, ни на шаг отстать не может!
— А вот нельзя! Нельзя человеку чужой тенью жить!
— «Нельзя»! Да я только так и живу, как нельзя! Как нельзя думать и надеяться — так думаю и надеюсь! Какие сны нельзя глядеть, те гляжу! Я в войну-то как думала: пущай бы ты вернулся с ее живой, а Кирилл бы — нет! Так разве можно? Кирилл — тот ангельская душа, а ты, может, и распроклятая?! Он из-за тебя крылечко свое тешет денно и нощно, самогонкой занимается тихонечко, а ведь у тебя из-за его волоса одного с головы не упало! Я Комиссию-то в дом свой позвала почто? Хотела лебяжинскому обчеству за давнее его добро ко мне добром же ответить, хотела, чтобы какая-никакая, а в моем дому справедливость совершалась, какой-никакой, а мир человеческий, когда вокруг войной всё горит, — вот как я хотела! А сделалось как? К себе одной я всё на свете свела — хочу у себя в дому тебя видеть и слышать кажный день без перерыву — вот и всё! И всё тут! Так разве можно людей-то всех из-за тебя одного обманывать и предавать? А когда так, когда я посередке однех только «нельзя» живу, давай сделаем, убежим! Куда-нибудь, всё одно куда! Пленный австриец в Крушихе с мужней одной женой убежал! Австриец, чужестранец, а нам-то с тобою и бог велел сделать!
— С ума ты сошла, Зинаида?!
— Ну тогда утопимся вместе? С Кудеяром ты сгореть не захотел, а со мною утопиться? В проруби?
— Прорубь-то, вода-то холодная — она чем лучше того огня, в который меня Кудеяр звал? Юродивая? И ты?
— И опять не стыдно тебе, Никола? — спросила Зинаида и приблизила к нему свое лицо, темное, горячее, с широкими глазами. — Не стыдно? Нисколь?
— Стыдно мне! — признался Устинов, отворачиваясь. — Ты доведешь! Хотя до стыда, хотя еще до чего!
— Ну и за это спасибо! Хоть до чего-нибудь, а всё ж таки могу тебя довести. И не прячь глаз-то, Никола, обратно! С закрытыми глазами всё одно жизнь не проживешь! Ты открывай глаза, гляди на меня пуще! Ну? Что углядел-то?
— Тебя, Зинку Панкратову. А что тут такого? Особенного?
— Что ты увидел? Увидел, будто я для любви негодная?
— Я такого не сказал. Не увидел.
— Старая, да?
— Не сказал же я этого!
— Кривая? Косая? Рябая!
— А ну тебя! Ей-богу!
— Богу только и годная? Да?
— Ну, почто же ему только одному?
— Значит, годная я для любви! Для человеческой! А почто же не любишь? Не моргай глазками-то, отвечай: что мне с годностью своею делать? Что?
— Уняться надо тебе, Зинаида. Уймись. Успокойся.
— Да никогда в жизни!
— Бессовестная ты, ей-богу! Так и есть — бессовестная вовсе! Ты семью мою разорить готовая, и жену, и детей моих и внучат! Ты — женщина! Женщина в тебе из кожи лезет — ладно! Но ты же — мать! Ты своих сынов вырастила, а мою кровь, моих внучат малых ты погубить хочешь? Да как же энто соединяется-то в тебе? Ты мне счастья желаешь? Обман! Обман, и всё тут! Какое мне будет счастье, когда я малых младенцев, ровно Каин, предам? Ты, Зинаида, без малого тот же Кудеяр: он всё человечество призывает за собою следовать, а сам единого человека не вскормил, не вырастил! Но ты еще хужёе! Кудеяр отцовства не знает, и спроса с его нету, а ты мать, а предаешь материнство! И меня уговариваешь предателем сделаться. Тебя общество лебяжинское приняло, вскормило, вспоило, а тебе на его плюнуть пустяк стоит! Мне обществом дело поручено, Лесная Комиссия, а ты меня завлечешь — какой же я после того ему работник? Я для всех, для кажного сопляка посмешищем стану, кажный пальцем в меня ткнет, скажет: «Какой это мужик, когда бабе поддался!» И не можем с тобою мы ничего такого. Мнится тебе, будто можем! Ведь это же сколь человек мы несчастными сделаем, когда я соглашусь с тобою? Сколь истинно человеческого и необходимого дела погубим? Да я после того и в глаза-то и людям, и сам себе побоюсь поглядеть!
— Нет, я совестливая, Никола. Совесть меня душит, за горло хватает. Но нельзя же всю-то жизнь в удушении жить?! И нельзя всю жизнь беспонятливой и бестолковой существовать — а без тебя, Никола, я такая и есть — в ожидании и в ожидании, как ты мне объяснишь?..
— Чего объяснять-то?
— Всё! Всё на свете! Газетки я по ночам читаю, у мужиков, у соседей выпрошенные, а смысла понять в них не могу.
— Я могу, что ли?
— Ты — можешь! Ты ко всему умный, к любому предмету. Вот и обиднее всего на свете, что глупый ты к одному только — ко мне ты глупый и беспонятливый. Не понимаешь, что не рабой же я стала безмолвной лебяжинскому миру за корм, который он мне скормил? И не за тем же мне добро человеческое выпало пережить, чтобы после меня всю жизнь им попрекали? И себя я тоже попрекала бы? И от себя самой из-за него отрешалась бы? И Кириллу Панкратову я тоже не раба за то, что однажды понравился он мне. Было — понравился. Слова говорил красивые, глядел на меня ангельски, ну и что? Да неужели я по сю пору перед ним не отрабствовала за всё? Не напахала на него, не насеяла? Не народила, не вырастила детей ему, не намолчала безответным молчанием, когда крылечко резное ему всею жизнью стало, дороже оно ему всего на свете! Я не бесчестная перед своею совестью — нет и нет! Я честная! А ежели совесть сильнее меня — пусть убьет меня, пусть иссушит, пусть заместо женщины пугало сделает огородное — я не обижусь. А обижусь никому не пожалуюсь, ни одной живой душе!.. Но ты же сам, Никола, глядишь и видишь — не рябая я, не иссушенная, не одному только богу, но и человеку нужная! Так почто же ты, человек, от меня отказываешься? И меня и себя обманываешь, будто так и должно быть? Да не поверю я этому, не поверю никогда и во веки веков! Не может этого быть — вот мое последнее слово!
— Нельзя! — прошептал Устинов. — Нельзя!
— Зла-то, зла-то в тебе, Устинов, — сколь! Да неужто ты не видишь, как со мной-то происходит нонче! Неужели не поймешь, что девичество мое, замужество мое, вся жизнь моя — она не как у других баб, и вот отбилась я от баб, и не такая я, как все они, и закон бабий мне — ничто! Одинокая вовсе стала я, в одиночестве потеряла страх, ничего не боюсь, и можно мне всё! Я набоялась за свою-то жизнь — хватит! Я его скрывала, свой страх и робость, и стыд скрывала, что не такая была, как все, а бабы обо мне говорили: «Зинка — она храбрая, ничего не боится, мужик мужиком!» Оне и знать не хотели, как страшно мне, что я от баб откололась, а к мужикам не прибилась, что жениха не умела выбрать себе да и мигнуть ему: «Подходи, мол, ко мне!» Что после мужицкой-то работы до смерти боялась я, не зная, смогу ли, нет ли ребятишек по-хорошему народить! А когда я через свой страх перешагнула и всё по-бабьи сделала, так чего же мне и еще-то бояться? Какой еще выдумать для себя страх? И для чего?!
— Нельзя! — снова крикнул Устинов и оттолкнул Зинаиду, и голова ее опрокинулась назад, глаза закрылись. Нескоро она выпрямилась на стуле, облизнула губы.
— Какой нашелся?! Откуда и зачем только нашелся и взялся? Григорий Сухих — в нем в одном три, а то и четыре мужика живут, и все, как я велю им, так и сделают, так и поступят! Велю убить тебя — и завтра же тебя не будет на свете! Скажу не убивать, и пальцем не тронут, хотя бы ты его оскорблял, хотя бы изгалялся над им сколь угодно! Он и всегда-то, Гришка Сухих, уважал тебя бесконечно, а враг ты ему по одной только причине из-за меня! Но я велю — он и эту причину забудет! А ты? Да откудова ты взялся — душу мне сушить, тело мучить и распинать? Откуда? Злодей ты из злодеев! Убийца мой!
И таким проклятьем были эти слова, что Устинов огляделся по сторонам не слышит ли их кто?
— Пошто же ты меня так? Ничего я тебе не сделал!
— Зверь ты за это страшный, когда не сделал мне ничего! Сказочку про святого Алексея, божьего человека, рассказал — это было! А большего-то что? Ничего больше! Как чужой! Как нездешний какой-то. Я следом-то за тенью хожу! За призраком! А призрак только и желает, чтобы я через него тоже тенью стала бы! — Зинаида подержалась за голову… Передохнула. — Умный ты, Никола! И я за твою умность радовалась, от радости дрожала! А пришла к тебе, приблизилась, об ту же самую умность и лицом, и всем телом ударилась! Больно-то как!
— Мало ли что! Вот и Кудеяр зовет меня в свою сторону, а я буду из одной стороны в другую метаться — а где же я сам-то тогда? Для тебя мужик, а сам-то для себя кто я буду? Бабой сбитый и околдованный — кто я? И перед богом — кто?
— Бог простит и поймет…
— Никогда!
— Всегда! Убийство людям бог прощает, войну бессмысленную — прощает, а любовь?! Да какой же он будет бог, когда не простит любви? Девкам полувятским простил же он, когда оне кержаков околдовали? Еще как простил-то: вся Лебяжка от того греха народилась, стала существовать!
— То девки были. И парни. А не мужние бабы!
— Ну, не скажи — девкин грех сильнее, как бабий! По себе знаю: нож острый сколь годов носила за голенищем — защищаться от греха, оберегать свою будущую судьбу! Ну а когда судьба меня обманула — так я после того с ножом-то уже против ее пойду!
— Вот и ходила бы ты, Зинаида, не за мною, а за Гришкой Сухих.
— Ну кто же из нас бесстыжий-то? Бессовестный?
Устинову опять стало неловко, только теперь он виду не показал, не признался, упрямо повторил:
— За Гришкой Сухих и ходила бы! Он-то за тобой ходит? Сколь уж времени?
— И еще сколь ходил бы… Кабы я позволила.
— А позволь! Позови его издалека откуда-то!
— Не уедет он далеко-то… Не сёдни, так завтра явится — через прясло на меня поглядеть. Узнать, не надо ли мне чего? Может, богатство мне понадобилось какое-нибудь? Или от мужа своего я надумала скрыться? Или вот от тебя отреклась? Ему один раз хватит глянуть и понять, хотя про него и говорится, будто он дикий зверь! О тебе другая молва и слава: ты добрый да умный. И вот — дикий зверь меня понимает, а добрый человек — нисколь! Хотя тверди ему день-деньской, хотя кричи в голос и в рев! Почто так?
Устинов отвечать не хотел.
— Люди-то сгорели у его в дому, в заимке? — спросил он. — У Гришки?
— Люди спаслись. Он как знал — в степную деревню отвез их заранее.
— Кто его пожег? Гришку?
— Знаю, что не ты.
— А Гришка знает?
— Знает, верно… Да что мне Гришка? Не с ним я быть и убежать мечтаю! Давай, Никола, убежим! Скроемся? — снова вспомнив что-то, в лихорадке какой-то зашептала Зинаида. — Григорий же нас и скроет от всего света! Он! И помрет — словом никому не обмолвится, где мы и как с нами!
— Ты не змея ли, Зинка?
— Всё нонче со мною может быть! Всё! Но ежели кто и спасет меня от змейства этого — ты! И никто более! Спасай меня, Никола, раз и навсегда я-то ведь спасаю тебя. Спасаючи тебя, чего только не придумываю!
— Спасаешь? От кого?
— Ото всех! Кто-нибудь, а убьет тебя нонче! Не Гришка — так Матвейка Куприянов. Не Матвейка — степные порубщики, которых ты от леса отвадил! Не они — милиционер наш лебяжинский. Он по нынешний день никто был, пустое место, а замаячила твердая власть, и он будет служить изо всей силы, доказывать свою верность! Будет!
— Ему-то я когда плохо сделал? Я никому не хочу плохо, а до его, пьяницы-лодыря, мне вовсе дела нет.
— Будет! Листочки свои, Обращение на сходню наклеите, вот и будет!
— Там одне только правильные слова. В Обращении.
— Никола ты, Никола! — и грустно и ласково усмехнулась Зинаида. И покачала крупной своей головой. — Да какая власть, какое начальство допустит, чтобы ты, мужик, и умнее его оказался бы? Власть, видишь ли, надумали они учить! Как ей себя вести, что и как понимать?! Об лесе внушать, а заоднем — едва ли не обо всем на свете! Надо и надо тебя спасать, покуда ты живой! И знаю я: без женской заботы, без бабьего предостережения пропадешь ты! Пропадешь! Пойми: сколь я тебя ни ищу для себя самой, для своей бесконечной любви — это всё и для твоего спасения нужно! Кабы не нужно было, я бы отступилась! Без Панкратовой Зинаиды в жизни нельзя тебя оставить! Оставлю — не будешь ты живой! Ты для всех нонче нужен, знаю! Смирновскому нужен, и Кудеяру нужен, и семье своей, и в Комиссии нужен, все тебя хотят, все к тебе идут, чуть ли не на коленки перед тобою падают, а дойдет дело спасать тебя — никого не найдется, одна только я! Пойми! — И тут Зинаида погладила Устинова по голове. Легко и немного. Словно ребенка малого. Тревога, и такая забота, и такая ласка были в ее руке — Устинову в жизни они знакомы не были. Никогда.
И голова устиновская закружилась в этой новой, мгновенной, но совсем незнакомой жизни, он стал погружаться в ее темную, вздрагивающую глубину… Он ведь и правда был сам себе знаком, когда всё вокруг ждало от него забот и усердия — старики родители ждали, жена Домна, дети и внуки ждали, всё движимое и недвижимое имущество ждало, вся его пашня, весь белый свет ждал… Вся военная служба — и фельдфебель, и царь ждали и требовали, неизменно грозили уничтожить его, если забот и усердия от него не будет. Но себя, заботливо и тревожно обласканного, Устинов не знал до сих пор, не ведал.
А нынче и ласка и заботы ему дарились — одного только не делай — не стесняйся же!
Уже и другая Зинаидина рука лежала на устиновском плече.
«Счастье, что ли? Или страшное несчастье этак прикинулось?»
— Который человек людям больше других нужон, — шептала Зинаида, — того они менее всего и берегут! Я потому и правая перед тобой, перед собой, перед белым светом, что одна уберегу тебя — больше никто! А ты неправый передо мною, когда жизни в тебе страсть сколь и на всех ее хватает, даже на чужих, на Кудеяра юродивого и то хватает, а на меня одну — нет! Да разве может быть такая несправедливость?
— Разговорилась ты, Зинаида… Слишком!
— Наконец-то! Я не один уж год с тобою вот так же разговариваю, и всё молчком, всё со слезой пополам! Всё одна-одинешенька!
И она склонила его на свое плечо. Он с нею не согласился. Но слабо, незаметно не согласился. И смолчать, не откликнуться уже не смог, хотя отклика тоже не знал…
— На войне была самая первая догадка — буду убитый! Обязательно! сказал Устинов тихо Зинаиде на ухо и прислушался, не сбылось ли его предчувствие? Потом усмехнулся: — Не сбылось. И на второй ли, на третий ли год, тоже в окопе, приснилось, останусь живой! Останусь и останусь! Какой сон, об чем — не помнил нисколь, а догадка во сне пришла, та сбылась!
— В то время как раз об тебе здесь, в Лебяжке, и задумалась! выдохнула Зинаида. — Не смыкая глаз! Раз и навсегда — задумалась!
— Давно было. А недавно уже и тот же сон, и опять не знаю об чем, знается одно: буду жить! Должен и буду! И война кругом, и к Лебяжке она подступается, но я всё одно буду живым!
— Когда он явился-то к тебе — второй твой сон7 Комиссия здесь, за этим столом, уже сидела?
— Уже…
— Для того я Комиссию к себе и привела? Чтобы второй сон тебе сотворить!
— Глупость же…
— Бог ты мой, да разве ты когда поверишь, сколь еще всего, самого разного, я могу об тебе сказать? Но ты не бойся — я об самом себе думать тебя не научу. Не умеешь, и не надо, и хорошо! Верно что, не нужно этого настоящему мужику! И когда другие все от тебя без конца и без края заимствуют, а ты и не замечаешь этого и сроду худо об людях за это не подумаешь — пусть так и будет! Я и этого рушить не стану. Но растерзать тебя и по косточкам растащить — не дам! Хотя одному, хотя вместе всем, сколь есть людей на свете, клянусь — не дам!
А руки крупные были у Зинаиды и горячие, она ими Устинова уже сейчас никому не отдавала, он и сам из них не хотел уходить, они его голову положили на одно Зинаидино плечо, потом — на другое, и она удивленно засмеялась:
— Хорошо-то как сильного мужика в собственных руках подержать! Хорошо-то как, боже мой!
— Не сильный я… Тебе поддаюсь — какая в том сила?!
— Не перечь! Не смей!
— Мало ли других-то, которые никогда бы тебе не поддались?
— Мало! Ох, мало таких! Вы в Комиссии собрались из всего лебяжинского мира особенные! Игнашка Игнатов, нарочный ваш, да Половинкин тоже, мужик как все мужики — так вот он и ушел, не стерпел вас таких, не по силам вы ему… А из троих вас — ты опять же не такой, как оне! Совсем ты ни на кого не похожий!
— А к чему это тебе? Делить-то нас по сортам?
— К тому, что ты из всех самый умный! И красивый! Жена у тебя и та одна такая царица-пава на всю Лебяжку! Потому что — она за тобой!
— Домну не поминай нонче! Не надо!
— Не буду! — согласилась Зинаида. — А вот что красивый ты — об этом буду говорить, не запретишь: глаза голубые, сам белый и светом весь светишься. А засмеешься — то и непонятно уже, как другие-то все вокруг не смеются, задумаешься — и все должны с тобой вместе думать и думать… Плечи широкие, усталь им ни в чем неведома. Лоб гладкий, безморщинистый. Руки…
И тут они оба явственно услышали шаги под окном. Под тем, которое из горницы выходило не на улицу, а во двор.
Которое было без ставни. Через которое падал в горницу лунный свет тоже желтый, словно в плошке закопченный.
И легкий стук в это окошко раздался.
Устинов поднялся, глянул на Зинаиду, она жутковато простонала.
— Не Кирилл… — сказала она, когда стон ее кончился. — Не он. Кирилл за материалом столярным в Крушихе. Он — конный…
А шаги во дворе не повторялись, притихли, и глухо потрескивал в плошке огонек, а больше не слышно было ничего.
— Зинка?! У тебя, поди-ка, и дверь на крюк закинута изнутри?
— Закинута…
— Пойди открой! Быстро!
Она пошла незряче, будто в полной тьме, — руки вперед, голова откинута назад. Горницу миновала, из кухни послышались шаги, послышался железный звон крюка.
Устинов склонился над бумагой и неаккуратно, торопливо переписал из Обращения еще несколько слов: «…человек положит в основу тот либо другой закон природы, а тогда уже…»
Кухонная дверь пристукнула, раздались осторожные шаги, в горницу вошел незнакомый человек. В полушубке до колен, с шапкой в руке.
Следом вошла Зинаида.
Она и пришедший человек сели на табуретки по обе стороны дверного проема и долго молчали, покуда незнакомец не сказал:
— Ну?! Ну, здравствуй, хозяйка!.. — Тут он и еще сказал: — Павловна! И, растопырив пальцы, расправил длинные свалявшиеся волосы на голове. Должно быть, он давно уже шапку не снимал, и волосы — не то светлые, не то рыжеватые, в полутьме не видно было какие, — свалялись, словно войлок.
— Здравствуй… — ответила Зинаида. Но по имени человека не назвала, и Устинов опять не узнал, кто это был. И незнакомец тоже спросил с сомнением:
— Да ты признаешь ли меня? — спросил он.
— Я признаю тебя, сват… — вздохнула Зинаида.
— Ладно, когда так! — усмехнулся незнакомец крупным и тонким ртом, и Устинов его узнал: Веня Панкратов, Кириллов двоюродный брат!
В одной руке Устинов и сейчас чувствовал Зинаидино тепло, другая еще не оторвалась от Обращения: «…закон природы, а тогда уже…» Чем-то, еще каким-то нужным словом Устинов закончить строчку не успел…
У Вени было сухощавое, безбородое, но невыбритое лицо с длинным подбородком, с узкими, глубоко посаженными глазами, оттуда, из глубины, он пристально смотрел на Устинова и вспоминал, что он об Устинове знает.
Привычка так оглядывать людей у Вени была, наверное, с тех пор, когда он стоял в руководстве лебяжинским обществом — с нынешней зимы и до лета Веня был председателем совдепа.
Веня всегда ведь стоял на чьей-нибудь защите. У кого обида от Ивана ли Ивановича Саморукова, даже от всего общества, тот шел жаловаться к Вене. И Веня жалобу выслушивал, который раз записывал на бумажку, после сам ходил из дома в дом, объяснял, что и как с человеком сделано несправедливо. В своем хозяйстве концы с концами едва сходятся, но он в этом беды не видит, если же бедствует и разоряется кто-то другой — тут Веня первый заступник.
Когда Временное правительство и чехословаки свергли Советскую власть, чуть ли не в тот самый день был арестован, увезен в город и посажен в тюрьму Веня Панкратов, и если кому-то из лебяжинцев и должна была выпасть вся эта судьба, то ему.
— Ты, однако, беглый нонче, Веня? — спросил Устинов.
— Однако… — подтвердил тот.
— Где скрываешься-то?
— Где удобнее, там и скрываюсь.
Устинов застеснялся, умолк и отвернулся в сторону, а Зинаида поднялась с табуретки, ослабевшая, поникшая. Спросила Веню:
— Голодный, поди?
— Я сытый, Зинаида. Но дело у меня к вам. К обоим.
— К обоим? — снова спросил Устинов.
Веня подошел к столу, еще приспустил фитилек в плошке.
— Значит, спрячешь меня, Зинаида! В подполе… Но когда соберется утром Комиссия, вы, оба-два, сделайте, чтобы она долго не занималась, а разошлась кто куда быстренько. Кроме одного товарища… товарища Дерябина. После, как мы с ним встретимся, ты, Зинаида, спрячешь меня обратно и снова до ночи. Ночью я уйду. Тихо-спокойно, как нонче пришел, так же и уйду. Понятно? Кирилл когда вернется? Из Крушихи?
— Не ранее как послезавтра…
— Это и для меня хорошо! Для меня! — повторил Веня и обернулся к Устинову.
Вениных глаз не было видно, но что глядит он внимательно и зорко само собою догадывалось.
— С тобой я тоже искал встречи, Устинов! — сказал наконец Веня. — Дело в двух словах какое? Ты не думай, Устинов, будто Лебяжка и вся местность кругом без войны обойдутся! Не обойдутся! Заруби на носу и готовься к борьбе с оружием в руках! Лично сам и готовь других! Это еще можно было кое-как уповать на мирный исход при временном правительстве поповского сынка Вологодского, но нынче, при адмирале Колчаке, такое упование уже одна глупость и безумие! Понятно? И советую я тебе: уходи, скрывайся от людей вот как я сам скрываюсь! Понятно?
— Непонятно, Веня! — ответил Устинов. — И до того как на Лебяжке откроется стрельба, я всё одно тебя не пойму. Не смогу понять. Не объясняй — не пойму!
Но Веня всё равно стал объяснять — торопливо и подробно. Колчаковское «Положение о временном устройстве государственной власти в России» стал объяснять и чрезвычайные полномочия адмирала Колчака, о царских губернаторах, которые снова у власти под названием управляющих губерниями, об английском батальоне в городе Омске.
Веня Панкратов жил от людей тайно, но знал всё, а вот Устинов, житель вольный, не знал ничего. И сомневался: что-то уж очень много люди нынче знали, а жить всё равно не умели, жить разучались с каждым днем.
Устинову это бесконечное знание не подходило, он к нему с недоверием относился, точно не зная в чем, но в чем-то его подозревая. Когда человек и то, и другое, и третье знает — Устинов мог и позавидовать, но всему своя мера, нет ничего на свете, в чем не может быть перебора. А перебор и неувязка в таком деле — очень может быть плохая. Вдруг человек дознается до чего-нибудь нечеловеческого? До того, что его не человеком сделает? Надо от напасти себя уберегать! Об Устинове говорили — он знающий мужик и умный. Но о себе Устинов знал такую хитрость: то ли от матери, то ли от отца, то ли от самой природы был он приучен слушаться наиглавнейшего разума, который сама природа и есть!
Наступает в природе весна, и умный ты или глупый, добрый либо злой, доволен жизнью либо проклинаешь ее, а только запрягай коней и паши! Настала осень — и снова определена тебе жизнь — что делать, о чем заботиться. Вот это разум так разум, не чета твоему собственному! И так — во всем! Дети у тебя народились, а вот уже и внуки — и вот уже снова определено, что и как тебе делать, чтобы все они были живы и здоровы!
Святку он вырастил — его это рук дело, его затея, а разум? Разум не его, и вот он уже не может поступать со Святкой как вздумается, не тут-то было, и неизвестно, кто кому хозяин — ты ей или она тебе? Ведь не она за тобой, а ты должен за ней ухаживать, поить-кормить, греть печурку, а приказа ей не отдашь — постоять на холоду. И взыскание по службе не наложишь, даже в унтеры против нее не выйдешь: сказался разум выше твоего собственного! Сказался!
И что там — живые души? Человеческие или скотские, но живые! Даже бездушный предмет — зерно — и тот определяет твою жизнь, громко сказывает, когда его сеять, когда жать! Когда продавать, а когда и прикупить! Даже твои телега и сани тебе дают указ, когда и что надо с ними делать.
В этом всеобщем природном разуме и законе примостились и собственный устиновский разум и закон, нашлись и для них местечки. Нашлись, потому что они не очень-то заносились, а слушали внимательно и чутко указы свыше — что и как надобно им делать, чем заниматься.
А вот к человеческим указам о том, как надо жить, Устинов относился с подозрением, слушал их, но далеко не всегда. Когда человек учит другого человека мастерству — колодезному, землемерному, пашенному, — тут другое дело, тут умелый от умного не очень-то отличается, но когда учитель твой вроде бы и умен, да неумел, тем более когда он учит тебя жить, а свою жизнь живет кое-как, откуда тогда возьмется у него право учить?
Откуда оно у Вени Панкратова?
Устинов до сих пор без Вени обходился, жил своим соображением нехудо, от бедности смог отбиться, на богатство не польстился, ни руки, ни спину, ни душу ради богатства не закладывал — проживет он без Вениного обучения и дальше, почему бы нет? Жил ведь и для многих был примером, а вот учить никого не учил, стеснялся, даже Домне и дочери своей Ксении, даже зятю Шурке сроду не сказал: «Жить надо не так, а вот так-то и так-то!..» Он им день за днем показывал свою собственную жизнь, а призывать — нет, не призывал, не агитировал ни дома, ни на фронте — нигде!
И людям, которые всё на свете вокруг себя знают — что в Лебяжке делается так и не так, что в городе Омске так и не так, что в Москве, в Питере и в Берлине так и не так, — этим людям Устинову поверить было очень трудно.
Будь то хоть свой, через прясло, сосед, хоть генерал, хоть император, хоть попишка деревенский, хоть патриарх всея Руси, для всех нечеловеческое это дело — знать больше того, что мир и природа знают! И нет у природы никакого резона создавать человека, который умнее ее самой. И резона нет, и даже, наверное, такого умения. Всё она умеет, а этого — нет.
Давно пора было бы людям понять природный резон, в нынешнее время он особенно им пригодился бы, нужен был позарез, но как раз нынче-то все ошалели, каждый помешался на своей гордыне, каждый учил жизни всех, все каждого. И не по букварям учили, не по книжкам, а с оружием в руках. И не поверил Устинов Панкратову Вене, умному мужику, гонимому и справедливому, вечному заступнику обиженных, — не поверил! Староверческой линии мужик, Веня Панкратов еще несколько лет войны ужасно боялся, спрятаться готов был от нее, а нынче сам к войне призывал, внушал, что без нее нельзя. И многим, наверное, он мог это внушить, а вот Устинову — нет!
В голове устиновской что-то гудело и свербело, в затылке раздражалось, и в душе было совсем не то, чего хотел бы Веня.
Устинов шевелил потихонечку, незаметно пальцами левой руки, остужая их, но пальцы еще не остывали, в них всё еще блуждало Зинаидиных плеч, рук и лица тепло.
И Зинаида всё то время, покуда Веня объяснял нынешнюю жизнь, молчала тоже, омертвело сидя на табуретке у дверей, руки у нее на коленях чуть подрагивали, иногда шевелились, что-то искали и не находили.
Веня неожиданно замолк — она резко вздрогнула, покачала головою.
— Поди-ка, Зинаида, поставь мне всё ж таки чего поесть, холодного чего-нибудь маленько! — сказал, приподнявшись с места, Веня, а когда Зинаида ушла, он притворил за нею дверь, вплотную приблизился к Устинову и, присвистывая, торопливо зашептал: — А еще — гляди, Устинов! Гляди — не дай бог скажешь кому, будто видел меня и слышал! Не дай бог! Я бы, может, сам-то и простил тебя, но дело не во мне одном, ты это пойми! Другие могут и не простить.
— Тебе бы всё объяснять, Веня! Почто так?
— Вот я и объясняю: не дай бог!
— Веня? А ты в бога веришь? Даже?
— Не верю. Даже нисколь. Отверился давно. И не для себя это произношу, а для тебя. И даже не для тебя, об тебе мне известно — ты мужик догадливый, знаешь, о чем говорить, о чем ни слова. Ну а взять других? Хотя бы взять Шурку, твоего зятя?! Вдруг ты перед зятьком обмолвишься?
— Да зачем его брать-то, Шурку?
— Ну к примеру.
— И к примеру не надо, вовсе ни к чему! Да и неужто такой он вредный Шурка? Он только веселый!
— Он даже полезный может быть, но это в дальнейшем. А покуда он ненадежный очень, болтливый слишком! Так гляди, Устинов, я тебя честно предупреждаю!
Утром всё было сделано, как Веня Панкратов наказал: собралась Комиссия, и Зинаида шепнула Дерябину слово, а тот, сказавшись нездоровым, будто бы пошел домой, на самом же деле спустился в подпол. Вскоре и Устинов посоветовал Калашникову с Игнашкой отложить переписку Обращения до завтрашнего дня, а пока познакомить с ним Смирновского и Саморукова пусть умные люди посоветуют, скажут — не дописать ли чего, не переменить ли какое слово? Не подпишутся ли под Обращением и они?
Все трое они ушли из панкратовского дома. Веня с товарищем Дерябиным теперь вполне могли покинуть подпол и вести свой разговор в горнице… Но вряд ли они покинули его — в темноте им все-таки было лучше, надежнее.
Устинов медленно шагал по длинной Озерной улице, а думалось ему всё еще о Вене.
Конечно, живет Веня не дома и даже не у родственников, потому что едва только пронюхает кто-нибудь его след — крушихинская милиция и зятьев и братьев Панкратовых обшарит прежде всего, и даже может пожечь их, и арестовать, и руки к ним приложить. Веня скрывается у такого человека, на которого никто и не подумает, но который всё знает, что в Лебяжке делается, когда Комиссия заседает, когда Кирилл уезжает в Крушиху за материалом для столярной поделки.
Значит, Веня уже не один такой в Лебяжке, таких, может быть, десяток человек, и в то время как Лесная Комиссия трудится в доме Панкратовых, они в тот же самый час тайно собираются своим кружком или ячейкой в другом чьем-то доме или подполе и совсем другие ведут между собою разговоры… Совсем иначе хотят устроить жизнь. Хотят приспособить к войне лебяжинскую лесную охрану и уже знают, какие соседи завтра будут стрелять друг в друга. Знают, кого надо арестовать в первую очередь и кто выкажет властям их, если нынче они дадут хоть малую оплошку.
А в доме Круглова собираются другие люди, богатей, — у тех свои планы и расчеты на жизнь. Совершенно свои!
Удивительно, как люди больше всего любят заниматься тем делом, которое они меньше всего понимают и умеют!
Всё без конца переделывают жизнь, а поглядеть бы хоть раз на человека, мастера этого дела. Высокий он или низкий? Лысый или курчавый? И чтобы он показал бы свой продукт: «Вот как я произвел, вот как я сделал! Ну не загляденье ли?! Ну где на моем продукте хотя бы один огрех, одна царапина?» Нет, не встречал такого мастера Устинов. Ни разу в жизни.
Конечно, люди меняются, а дети не могут жить, как деды их жили, но зачем же шалить-то с каждой жизненной переменой? Почему Круглов Прокопий и Веня Панкратов занимаются этим делом? Или они умнее Николая Устинова? Нет, что ни говори, а только не очень умный и не бог весть какой умелый Половинкин нынче больше всех казался Устинову по душе! Половинкин, когда понял, что не знает дела, — плюнул да и от него прочь. Честно! И даже разумно.
Устинову хотелось нынче простоты и ясности, как никогда в жизни. Он и всегда-то до нее страшный был охотник, но теперь без нее стало ему невмоготу — как без воздуха, как без самой жизни!
И вспомнился ему случай, как однажды он чуть было не ухватил эту простоту, чуть не взял ее обеими руками!
В одиннадцатом году было, в тот самый раз, когда техники с железной дороги звали Устинова на строительство, обещали положить жалованье пятьдесят пять рублей со сверхурочными.
Устинов тогда нарочно пригласил техников ночевать на сеновале и утром, только господа проснулись, пошел к ним изложить догадку. Грамотные же люди, понятливые. И к Устинову отнеслись хорошо, оценили его высоко.
Техники, только что проснувшись, лежали на свежем сене, из прохладных глиняных кружек пили утреннее парное молочко.
Устинов спросил у старшего:
— Узнать бы ваше имя-отчество? Вчерась беседу мы вели на предмет теодолита и других понятий, а имя-отчество ваше не узнано осталось. Нехорошо!
— Тезки мы с тобою! — ответил старший, потягиваясь на сенце: — Зовут меня Николаем. А отчество — Сигизмундович. Понятно?
Устинову было совсем непонятно, однако он кивнул утвердительно.
— А на какой предмет я тебе понадобился? — поинтересовался старший.
— Вот именно, — обрадовался Устинов, — опять же о предметах у меня соображение! Значит, так: существует фигура такая — круг называется…
— Существует! — согласился Николай Сигизмундович.
— А еще имеются в природе палочки. Который раз — длинные-предлинные.
— Прямые… — подсказал старший.
— Но иной же раз оне слишком короткие, чтобы быть прямыми. Глазом не видать.
— Тогда это точки…
— И не точки и не прямые, а вернее всего — коротенькие палочки.
— Ну-ну. И что же из этого следует?
— А следует вот что, господин старший техник: кроме круглешков и тех палочек, которые пущай будут правдашными прямыми, кроме их, на свете нет ничего более!
— Вот так история! — удивился старший и поставил кружку с молоком на щербатую доску сеновального настила.
Товарищ его, у которого не хватало зубов, тоже вытаращил на Устинова и глаза и беззубый свой рот.
— Энто с первого разу кажется — будто история! А присмотреться — так истинная правда и нонешняя существенность, — заверил Устинов. — Ей-богу! Взять любой и кажный предмет, вот хотя бы энту травинку, хотя бы энтот мой палец — он весь очерчен либо прямой линией, либо кривой. А кривая, она что? Она обязательно часть какого-нибудь круга! Хотя огромного, в величину земного шара, хотя крохотного, не видимого глазом, но круга! Лепесток взять. Кривая на нем уже не одна, то есть много их. То есть часть одного круга переходит в часть другого круга, но всё одно тут заложены круги и прямые, прямые и круги! И так во всем. Во всем, сказать, мире, который живой и мертвый! Да!
— Да?!
— Да! — подтвердил Устинов.
— А как же быть с паром? Или с дымом? У них-то нету твоих кружочков? И палочек? Как с ними-то быть, Николай Леонтьевич?
— Пар и дым, а еще и вода — тут, правда, одне точки. Но даже и оне стремятся в фигуру, в какое-нибудь облако. Хотя об них, об тех сплошняком бесформенных предметах, у меня речь может быть и впереди, когда позволите, Николай Сикиз…
Тут Устинов, припомнить, так споткнулся на слове, на этом самом месте, а старший усмехнулся и сказал ему:
— Ну-ну! Давай дальше!
— Дальше вот как: вы бочку с обручами наблюдали?
— Наблюдал. Приходилось.
— Бочка в обруче своем находится неподвижно. Почему? Потому что бочка — круг, а обруч — тоже круг, того же почти размера, того же, правильно ежели сказать, диаметра. Но как только обруч станет во сколь-то разов больше своей бочки — она сразу же зачнет в нем кататься. Бочка уже воспринимает обруч как почти прямую, а круг и прямая обязательно вызывают движение! Верите ли, господин старший техник, я нисколь не удивился, когда действительно понял о Земле, что она круглая и бесперечь катится вокруг Солнца! Так и должно быть, а вовсе не иначе, тут опять же закон и порядок движения круга по прямой линии! И даже по кривой, когда ее изогнутость слишком малая в сравнении с тем предметом, который по ей двигается! К тому же, сказать, слишком уже длинных прямых линий, может, и вовсе нету на свете, и кажная прямая мало-помалу, а сгибается, делается кривой, старается выйти на круг и вернуться к самой себе, то есть замкнуться. Отсюдова и получается всякое движение, как по местности, по воде и по воздуху, так и всё иное прочее: хотя бы и движение человека от плода к ребенку, от ребенка — к взрослому. Тоже свой круг.
— Система мироздания?
— Вот-вот, Николай Сикиз… Вот как сказывается у человека учение: ученый то же самое видит, как и малограмотный, но слова сразу же найдет к увиденному правильные: миро здание!
— Ну, положим… А как же быть с богом? Где он у тебя, Николай Леонтьевич? В твоем мироздании?
— Он у меня вот где: в самом большом круге! В котором умещается всё остальное. Который настолько большой и великий, что он — это уже прямая для всего на свете остального, и потому всё остальное может по ему двигаться и бесконечно в том наибольшем круге повторяться… Повторяться в рождении детей от родителей, лета — от весны, зимы — от осени, в ветре и в течении, в самых разных предметах. Потому у бога и нет лика, что он — самый громадный и необозримый круг. У всех святых есть, у его — нету!
Николай Сигизмундович встал и снял с гвоздика на стропиле форменную свою тужурку — он до этого момента в нижней белоснежной рубашечке находился и на белой же простынке, которую Домна гостям постелила. Не торопясь надел тужурку, обернулся к Устинову и сказал ему:
— Ладно! Я согласен: кладу тебе даже и не пятьдесят пять, а шестьдесят рублей в месяц со сверхурочными! Включая полевые! Кладу, бог с тобой! Если уж ты такой головастый и очень хитрый мужик! Теперь доволен? Окончательно?
Устинов молча спустился с сеновала, быстро и молча запряг Моркошку и уехал со двора.
На пашню.
Он ехал тогда проселком, прищуриваясь, вглядывался в круглое солнце и в небо, в котором тоже просматривалась округлость, и чувствовал свою правоту…
Ну, конечно, сильно разгорячился он тогда, летом теперь уже далекого тысяча девятьсот одиннадцатого года, объясняя старшему технику-путейцу Николаю Сигизмундовичу, как отбивается на местности заданный угол инструментом-теодолитом, как подсчитывается объем земляного кавальера. И еще больше он хватил насчет устройства всего белого света, всего мира! Ну, конечно, не одними круглешками и палочками весь мир нарисован! Вспомнить, так он тогда обиделся не за круглешки и палочки — им что, не в том, так в другом виде и обличии они всё равно существуют, как бы там Сигизмундовичи о них ни думали!
Он за себя обиделся, наверное, неужели настолько далек он от правды, от истинного устройства мира, от главнейшей простоты, на которой всё держится, что и руку протянуть к ним не может? Он же раньше всех каждый божий день встает и всякий раз видит, как солнце восходит, а для чего и как восходится оно — так это совсем не его дело?! Протянул к этому делу руку, а тебе в ладошку пятерку — р-р-раз! Шестьдесят минус пятьдесят пять рублей пятерка же получается!
А нынче уже и по-другому: ты к той же истинной простоте снова тянешься, а тебе ответ не пятеркой в ладошку могут дать, а прикладом по мозгам!
А почему так?
Устинов верил ведь, что если можно рассмотреть, в каком порядке устроен весь белый свет, так и жить в этом свете тоже можно по порядку и даже порядочно…
Нынче он шел Озерной улицей, глядел на знакомые бревенчатые избы и, зная каждую из них, хорошо зная каждого человека, который в избе живет, впервые сильно засомневался: а можно ли? Дано ли это людям? Хоть сколько-нибудь?
И снова и снова тосковал Устинов.
По круглешкам и палочкам.
Назад: Глава одиннадцатая Ушел Половинкин
Дальше: Глава тринадцатая Вороньи зубы