Книга: Ямщина
Назад: 13
Дальше: 15

14

Так и не дождавшись Петра, выехали в Огневу Заимку только после обеда, когда солнце стало в зенит и струящийся прокаленный воздух зазвенел от жары. За коляской, не отставая, тянулась высокая лента удушливой пыли и после долго висела над трактом, который, не глядя на жару и пыль, жил своей жизнью, заведенной давным-давно и не прерывающейся ни на один день. Дождь, снег, грязь, пыль — чего бы ни случилось, все ползли бесконечные ямщицкие подводы, груженные самым разным грузом, пролетали тройки с чиновниками и начальниками, спешившими по казенным надобностям, степенно раскачивались возы с только что убранным сеном, и конец веревки, захлестнутый на березовый бастрык, тащился по земле, и за ним тоже тянулся махонький ручеек пыли.
Тележный скрип, громкое, похожее на выстрелы, хлопанье бичей, свист, крики, лошадиное ржанье — все сливалось, перемешивалось с горячим воздухом и пылью, и глаза невольно скользили по окоему, отыскивая посреди березовых колков синие блюдца редких озер. И когда они попадались, туда невольно хотелось свернуть, чтобы вырваться, пусть и ненадолго, из этого шумного, душного и утомительного движения.
Дюжев по сторонам не смотрел. В ногах у него стоял лагушок с чистой водой, и в этот лагушок он то и дело засовывал новую чистую тряпку. Слегка отжав, накидывал ее себе на лицо, и так ему было легче дышать.
Но к вечеру и мокрые тряпицы помогать перестали. До края доняли духота и пыль. Дюжев скинул с лица тряпку, огляделся и, поняв, что сегодня и до Шадры не добраться, приказал Митричу:
— Правь к постоялому, ночевать будем. Плетешься, как некормленый…
— Да как иначе, Тихон Трофимыч! Из-за пылищи этой света белого не видать. Того и гляди — стопчешь какого бедолагу.
— Нас скорей стопчут, тянешься позади всех…
— И то надо поиметь, Тихон Трофимыч, — начал было оправдываться Митрич, но Дюжев его окоротил:
— После доскажешь. Давай к постоялому, хоть дух переведу.
— А и ладно, — легко согласился Митрич, — эт мы могем! — и тише, себе под нос, добавил: — Наше дело телячье, мычи в тряпочку и не взлягивай.
— Я те дам — в тряпочку! — расслышав бурчанье, обозлился Дюжев. — Много воли взял — расчирикался!
На этот раз Митрич не отозвался, зная, что хозяина лучше не дразнить, если он не в духе. Понужнул коней, и коляска чаще и резче закачалась на колдобинах. Впереди, на взгорке, вытянутое на обе стороны от тракта, замаячило крайними избами большое село Оконешниково, где был постоялый двор и арестантский этап.
Когда стали въезжать в крайнюю улицу, послышался грозный окрик:
— Осади! Возьми в сторону!
Кричал унтер-офицер конвойной команды. Высокий, худой, насквозь прокопченный пылью, он злобно выпучивал глаза, и его серое лицо было полосатым от стекающих капель пота. Этап арестантов только что втянулся в крайнюю улицу и теперь медленно брел вдоль домов, из которых уже выходили бабы и ребятишки, вынося хлеб, крынки с молоком, каральки и шаньги.
Оконешниково — село богатое, и арестанты, наверняка зная об этом, не торопились доставать из укромных мест свои казенные десять копеек, которые давались им на пропитание на один день пути. Коли есть людское сочувствие, можно денежку сохранить для иного случая. А сейчас… Среди бесцветной толпы — все арестанты были в грубых халатах, в разбитых котах, в ножных кандалах, все — на одно лицо — произошло легкое движение, и вот уже человек десять отделились от остальных, пошли, позвякивая цепями, вдоль улицы, и зазвучала над избами, поднимаясь все выше и набирая силу, «Милосердная».
Петь ее начали негромко, словно бы пробуя голоса, но постепенно звуки набирали силу, и поначалу, даже еще не разбирая слов, невольно думалось — что это? Церковное пение, плач по мертвым, мольба или панихида? И лишь знающий человек сразу определял, что это — «Милосердная», напев которой нагонял тоску и жалость даже на самое грубое и ожесточенное сердце. А что уж говорить про баб, которые совали поющим арестантам в руки еду и, утирая слезы, еще раз посылали ребятишек, чтобы вынесли хлеба, яиц или молока.
Милосердные наши батюшки,
Не забудьте нас невольников,
Заключенных, — Христа ради! —
Пропитайте-ка, наши батюшки,
Пропитайте нас,
Бедных заключенных!
Сожалейтеся, наши батюшки,
Сожалейтеся, наши матушки,
Заключенных Христа ради!

И сливались голоса в один жалобный, в самую душу проникающий стон, голосам вторили цепи, вразнобой издавая такой же тоскливый звук, и казалось, что этой тоске и безнадежности, как и самой песне, не будет конца.
Мы сидим во неволюшке,
Во неволюшке: в тюрьмах каменных,
За решетками за железными,
За дверями за дубовыми,
За замками за висячими.
Распростились мы с отцом, с матерью,
Со всем родом своим племенем…

И полнились, полнились снедью мешки, которые держали в руках арестанты, а голоса поющих звучали все тише и тише, наконец сошли на один общий, протяжный вздох и истаяли. Остался только перезвон цепей, да какая-то сильно жалостливая бабенка запричитала в голос.
Сколько уж раз доводилось Дюжеву слышать слезное пение арестантов, но привыкнуть к нему и воспринимать со спокойствием до сих пор не мог. Вздрагивал при первых же звуках, обожженный, как ударом бича, и ничего с собой поделать не мог — плакал. А после щедро одаривал арестантов деньгами. Он и сегодня не удержался, приказал остановиться Митричу, выбрался из коляски и прошел в улицу. Двигался следом за поющими арестантами, прижимаясь к высокой крапиве, спотыкался и даже не вытирал слез.
Когда арестанты перестали петь, Дюжев полез в карман за бумажником, и в этот самый миг сзади, от истока улицы, долетел хриплый, сорванный от усилия голос унтер-офицера:
— Осади! Стой! Куда?! Стой!
Следом за криком, будто вытекая из него, проступил глухой стук копыт.
Дюжев резко оглянулся.
По краю улицы, срывая оглоблей макушки крапивы, вмах неслась широкогрудая бойкая лошадь, запряженная в одноколку. Дюжев откачнулся, чтобы она его не стоптала и не задела оглоблей, не удержался и завалился в крапиву, невольно подтягивая под себя ноги.
Его обдало горячим конским потом, колеса одноколки протарахтели рядом с пятками, накрыло пылью, Дюжев хлебнул ее раскрытым ртом, задохнулся и замер с вытаращенными глазами: в передке одноколки стоял и правил лошадью Петр. Мелькнуло его лицо, непривычно злое, оскаленные, как в драке, зубы и — все исчезло, будто привидение, в высоком столбе пыли, который вставал за одноколкой: к задку была привязана широкая и разлапистая верхушка сосны, которая тащилась по земле.
Изловчившись, Дюжев выкатился из крапивы и сквозь пыль успел еще разглядеть: наперерез лошади из серой толпы арестантов кинулся один отчаянный и успел, уцепился за одноколку, только цепь кандалов звякнула. И скрылся в пыли, которая вставала уже сплошной стеной.
Вразнобой, заполошно простукали выстрелы. Крики, ругань, а следом, словно накатившая волна, одобрительный гул арестантов. И злая, похожая на лай, команда:
— Садись! Всем на землю! Садись!
Арестанты, продолжая одобрительно гудеть, неторопливо садились на землю, подбирая полы своих халатов.
Когда пыль опала, одноколки уже нигде не было, она как сквозь землю провалилась, лишь валялась в конце улицы макушка сосны, обрывая глубокий и вилюжистый след.
Хрипло матерясь, унтер-офицер проскакал за деревню, покрутился там, оглядывая дорогу, и скоро вернулся, матерясь еще сильнее и громче. Ясно было, что одноколка проскочила уже в сосновый бор, начинавшийся сразу за околицей, где оконешниковцы испокон веку заготовляли дрова и через который ездили на елани, накатывая дороги кому где вздумается — попробуй угадай, по какой из них тарахтит теперь колесами одноколка.
Все рассчитал Петр, как на счетах. И Дюжев, выбравшись из крапивы, еще не отойдя от удивления, невольно покачал головой: «Ах, ловок, зараза!»
Конвоиры взяли винтовки наперевес, подняли арестантов с земли, построили их в шеренги, долго пересчитывали и, наконец, пересчитав, погнали быстрым шагом к приземистому, будто пришлепнутому, зданию этапа, где уже настежь были распахнуты входные ворота.
Дюжев, отряхиваясь от пыли, пошел к своей коляске и велел Митричу ехать на постоялый двор.
А на постоялом только и разговоров, что о побеге. Это ж надо такое оторвать! Средь бела дня и посередь деревни. Дюжев в эти разговоры не ввязывался. В глазах еще стояло злое лицо Петра, оскаленные зубы, и слышался глухой стукоток копыт. Не-е-ет, далеко не все рассказал ему Петр, может так статься, что о самом главном-то и умолчал. «Как бы мне с ним под одну дудку по этапу не загреметь…» — думал Дюжев и кряхтел, схлебывая чай с блюдца. После чая он сразу же отправился спать, хотя солнце еще только собиралось опускаться на закат.
Но сон не шел, было жарко, душно и все мешало: скрипела деревянная кровать, когда он переворачивался с боку на бок, подушка казалась твердой, чудилось, что ползают по ногам клопы…
В конце концов Дюжев разозлился, поднялся, напялил кое-как на себя одежду и выбрался на улицу. Дневная жара схлынула, над землей стояла прохлада короткой ночи. Дюжев вольно вздохнул во всю грудь и отправился будить Митрича. Тот спал в коляске, сложившись калачиком на свежем сене, и время от времени так громко всхрапывал, что лошади вскидывали головы и начинали встревоженно ржать. Спал Митрич, как убитый, и долго отмахивался, не желая просыпаться. Наконец, получив крепкий дюжевский тычок, открыл глаза и ошалело спросил:
— Чо, распрягать?
— Распрягать дома будем, — хмыкнул Дюжев. — Сначала запряги. Поехали, пока прохладно, меньше пыли будет.
Выехали. В коляске Дюжев сморился и не заметил, как крепко уснул. Пробудился, когда уже вовсю рассвело и встало солнце. Сразу же вспомнил о Петре, обо всем, что вчера случилось. «И где он теперь с этим каторжанцем бегает?»
Назад: 13
Дальше: 15