Книга: Дорога на простор
Назад: ПУТЬ ПТИЦЫ
Дальше: ЦАРЬ МОСКОВСКИЙ

КУРЕНЬ ХАНА КУЧУМА

О, Русская земле!
Уже за шеломянем еси! "Слово о полку Игореве”
С каменной стены Урала текли реки. Одни – на запад, на Русь, другие на восток, в Сибирь.
По их берегам стояли леса. На каменную осыпь смаху выносился козел и застывал, упираясь передними ногами, вскинув граненые рога. В урманах, сопя, роняя пену с толстой губы, тяжко схватывались лоси-самцы. Лисица тыкала остренькой мордочкой в заячий след. Припав на коротких лапах, по-змеиному изгибая гибкую спину, крался к беличьему дуплу соболь. А ночью, кроясь у вековых стволов, выходила на охоту неуклюжая росомаха. Круто пала с Уральских гор Чусовая. Водовороты пеной били о скалистые берега.
Медленно двигались против шалой воды казачьи струги.
Первые летучие нити осенней паутины сверкали на еще знойном в полдень солнце.
Суда были гружены тяжело, на быстрине и крутых поворотах они черпали волну.
Днище заскрежетало о камни. Раздались крики. Люди со струга полезли в воду. К ним бежали пособлять с соседних судов.
Поплыли. Но река приметно мельчала.
– Чусовой до Сибири не доплыть, – говорили казаки.
– А кто тебе сказал, что плыть Чусовой? Тут речка будет. Повернуть надо.
– Где же речка?
– Вона… Катится тиха, полноводна…
– Не, ребята. Атаманский струг миновал. Не та, значит, речка.
– Батька знает, куда путь взять…
– Батька… Ой ли. А Сылву забыл?
Это сказал мелколицый, шепелявый Селиверст, донской казак, мечтавший о кладах в камской земле.
Десятник прикрикнул:
– Веслом греби, языком не мели.
Ночами расстилали на берегу шкуры. Драгоценную рухлядь кидали прямо в осеннюю грязь. Все-таки разжились кой-чем за два года на Каме, все и волокли с собой в будущее свое сибирское царство.
Только у Баглая опять не было ничего – что было, спустил по пустякам, кидая кости для игры в зернь на серой чусовской гальке, как некогда на высоком майдане у Дона.
Но Баглай не унывал. Срезав ножом еловые лапы, он настилал их для ночлега.
– Вот он мой зверь. Вишь, шкурка чиста, мягка.
И укладывался, приминая хвою тяжестью своего огромного тела.
– А зубов не скаль. Мое от меня не уйдет.
Костры горели дымно. Но когда, охватив подкинутые пол дерева, вскидывалось пламя, прибегал от сотника десятник.
– Не свети на всю околицу. Не у Машки под окошком. Растрезвонить захотели: мы, таковские, идем, встречайте?
Плыли дальше. И тесней сходились берега.
Атаманский струг остановился. Остальные, набегая, тоже останавливались.
– Что там? – спрашивали на задних судах.
– Перекат… Пути нет…
– Выгружай! – разнеслось с атаманского струга.
Люди с недоумением схватились за мешки. Еще припасу покидать – с чем ехать?
Но тотчас разъяснился приказ. Не муку и толокно – нажитые войсковые богатства, которые всегда до последнего возила с собой вольница, даже ото всего отказываясь, – их-то и велел выгружать Ермак.
Отвесный утес в этом месте надвигался на реку. Гулко отдавались голоса. На вершине гнулись ветви сосен, раскидывая в ветре, неслышном внизу, синеватый отлив хвои. В срыве крутизны зияла пещера.
…И с тех пор уже не одну сотню лет ищут в уральских пещерах несметных богатств, положенных Ермаковым войском.
Боковые речки сносили в Чусовую осеннюю муть и опавшие листья. Одна из них катилась в кедровых лесах и вода в ней была прозрачна.
– Серебряна река, – сказал Бурнашка Баглай.
И он увидел, как передний атаманский струг повернул в нее.
Больших гор не было. Обнажились камни. Исполинскими гнилыми зубами торчали скалы. Извилистые гряды преграждали кругозор и река виляла между ними. За каждым поворотом – новая тесная лощина. Каждая походила на западню. И без громких песен, засылая вперед обережной, ертаульный легкий стружок, двигались вперед казаки.
На привале атаман призвал двух татар из строгановских людей, толмачей и переводчиков. Он посадил их вместе с собой. Он был хмур и молчалив. Моросило. То не был дождь. Каплями оседала сырая мгла. Она цеплялась за скалы, за вершины деревьев. Клочья тумана висели неподвижно, словно тут было их гнездо.
Лица людей покрыла сизая сырость. К утру одежды делались пудовыми. На дне стружков перекатывались лужицы воды.
Один из стругов тряхнуло. Люди привскочили, и сошедшиеся с обоих берегов ветви скинули с них шапки. Казаки завозились у струга в стылой воде. Под днище подсовывали ослопья.
– Сама пойдет… Сама пойдет…
Борясь с волной, приблизился Ермак. Серебрянка тут была быстра и узка. И Ермак, махнув все еще возившимся людям, велел раскатать сложенные паруса (мачты давно посрубали на судах), на живую нитку стачать паруса лыком и перехватить речку за кормой застрявшего струга.
Вода вздулась около плотины. Качнулся струг. С протяжным криком протолкнули его мимо изъеденного камня-утеса, одетого мелким ельником.
На другое утро еще в темноте люди будили друг друга. Весть мгновенно облетела стан.
– Убежали.
Не спрашивали – кто. Скрылись, несмотря на крепкую охрану, татары-проводники.
Тяжелой тишиной встретили в стане мутно сочившийся рассвет. Дико и пустынно было вокруг.
К парусному навесу атамана три казака привели человека, малорослого и скользкого, покрытого черной кожей. На коже были остатки чешуи: человек был в рыбьей одежде. Он забормотал скоро-скоро на непонятном языке. Баглай, подойдя, склонился над ним.
– Твоя врала, моя не разобрала, – сказал великан.
– Убить поганца, – сквозь зубы, с ненавистью произнес Селиверст.
Один из конвойных отозвался, как бы оправдываясь:
– Вогул, рыболов… смирный.
– Смирный? Наше будет жрать. Чтоб как на Сылве? Спокойный голос перебил:
– Ты, что ль, врага еще не повидав, убивать рад?
Селиверст онемел перед Ермаком. Вдруг маленькое, в кулачок, лицо его исказилось.
– Я… А что ж?.. Татаровья убегли… Кровное наше кому в пещере поскидали? Им поскидали! Татаровьям! Всех поганых убивать! Погибаем! – выкрикнул он, все более распаляясь и уже не помня себя.
– И про Сылву ты кричал? – так же спокойно спросил Ермак.
– Зима – вот она! Память коротка, думаешь? Не забудем Сылву! Что ж мы? Без обуток… Голы!.. До одного сгинем! Погиба-а-а…
Два раза с короткого размаха Ермак ударил его по лицу. Он шатнулся, отлетел и, падая навзничь, еще кричал:
– …а-а-а!..
– Живым оставлю, – сказал Ермак. – Людей мало. Но как еще услышу, не посмотрю, что мало: голову долой! Гноить войско не дам. Гром же свой – не на таких вот бессловесных, не на вогуличей, рыбой живых… При себе оставьте, еще понадобится ему грянуть!
И скорыми шагами пошел прочь.
К Селиверсту приковылял на искалеченных вывернутых своих ногах Филька Рваная Ноздря. Медвежьими могучими руками он приподнял его, постелил рогожку и сидел около друга, пока тот не заворочался и не застонал.
Тревожный говор слышался в стане. На весь стан раздался окрик Кольца: – Чего гамите? Верна дорога, бурмакан аркан!
Посланный дозор воротился с вестью, что невдалеке, в двух-трех часах, есть речка и течет она в сибирскую сторону.
Водяная дорога, через Каменные горы, короче всех, никому до того не ведомая, никем не слыханная, была найдена.
Зимний острожок обнесли стоячим тыном.
Место, где стал этот второй городок Ермака, известно и сейчас: его называют "Ермаковым городищем" или "Кокуй-городищем", так как поблизости течет речка Кокуй.
Вокруг лежала охотничья страна. С вогульских стойбищ казаки привозили юколу и соленое мясо. Стойбищ не разоряли; но не все отряды блюли атаманов запрет.
Один отряд забрел далеко – до Нейвы. И татарский мурза, по волчьему закону тайги, перебил гостей всех до единого.
Ходили на охоту. Подстерегали сохатых у незамерзающих быстрин-водопоев. Из норы подняли лисий выводок. Лисят покидали в прорубь, с лисицы сняли шкуру.
Перед весной, подделав полозья под струги, казаки потащили их волоком.
– Разом! Ну-ка! Взяли! Сама пойдет…
Но струги были тяжелы. Казаки "надселись", как вспоминает песня, и кинули весь строгановский флот.
Еще двести лет спустя на Казачьем волоке лежали Ермаковы струги. Сквозь днища их росли вековые деревья.
Подошла весна, медленная и холодная. В погожие дни ручьи становились голубыми до небесной синевы.
По рекам Жаравлику и по Баранче казаки на связанных плотах спустились до реки Тагила. Тут остановились. Валили лес, строили новые струги. Гудели уже первые хрущи. Тяжелой, черной работой было снова занято все войско. На этом месте стал третий городок Ермака. В него, в случае беды, могли бы вернуться казаки.
Построили струги, погрузили припасы и поплыли вниз по Тагилу.
Урал исчез, будто его и не было, рассыпался редкими синими холмами. Там садилось солнце. Неяркий, жидкий закат растекался холодной желтизной.
Уже в чужой, неведомой стороне двигалось войско. Русская земля была далеко, за невидимыми горами…
Разведчики рассказывали о покинутых юртах. Земля лежала пуста. Казалось, она примолкла, затаив дыхание. Настороженная, она молчаливо тянулась по обеим сторонам реки.
Но пока ничто не преграждало пути. Воды Тагила вынесли струги в Туру. Сосновые и кедровые леса сменялись степями. Около речных стремнин берега становились отвесными.
Однажды толпа всадников в острых шапках, с круглыми щитами на руках показалась на берегу. Раздался звук, похожий на быстрый свист кнута. И тотчас одно весло повисло в уключине, движение струга прижало его к борту. Гребец удивленно смотрел на стрелу – как она торчала в его руке и как вздрагивало еще ее оперение; и он неловко пытался вытащить ее. Рядом выругались. Звонкий голос крикнул: "А ну, шугани!" Стукнули ружья, в них, торопясь, вкатывали пули; пищальщики по двое брались за пищали. Но не успели зарядить и изготовиться, как спереди заорали неистово:
– Клади ружье! Клади!
Подчинились не вдруг, с ропотом.
– Греби! Налегай! – орали спереди. – Таи огненную силу! Передавай назад!
На атаманском струге забил барабан. По барабанному бою струги подтянулись кучнее. Барабан ускорял дробь. Весла сверкали все чаще. И еще учащал удары барабан. У гребцов еле хватало дыхания. А барабану все было мало. Он частил, он сыпал скороговоркой. Пена заклубилась в следе атаманского струга. И за ним летели, рвали речную воду остальные струги. Всадники неподвижно застыли на берегу, словно пораженные видом этого необычайного каравана. Потом исчезли.
На новом речном изгибе показалось несколько земляных юрт с торчащими кверху концами жердей и тут выскочило к реке вдвое больше всадников.
– Не проскочить, – сказал Брязга. – Ударим, юрты пошарпаем.
– Вон там отлого, – указал на берег Кольцо. – Мне десятка довольно. Слышь, батька? В миг обойду!
Ермак смотрел из-под руки, ответил:
– Тороплив.
На берегу молча ждали. Но едва ертаул поровнялся с юртами, стрелы косо вжихнули перед носом его и за кормой. Кто-то охнул на струге. Толпа на берегу испустила вопль.
– Не пробьемся, – повторил Кольцо. – Десяток давай, отгоню!
– Родивон в крови… – Ермак выпрямился, обернулся к Кольцу: – Бери ж струг, Иван. Ин по-твоему! Только стой: языка мне надо.
Кольцо перескочил на подбежавший стружок и тот развернулся, обогнал атаманский струг и, враз ударив всеми веслами, понесся наискось к отлогому месту выше юрт. Всадники на берегу заколебались. Конной дороги к месту, куда летел струг, не было. Одни поскакали прочь от берега, оглядываясь. Другие спешивались. А Кольцо стоял во весь рост под жужжавшими стрелами. Все струги Ермака проскочили тем временем вперед.
Отдаленный крик донесся до них: раскатились два выстрела. Скоро плотный черный дым встал там, где были юрты.
Казаки гребли медленно. Они услышали нестройную песню раньше, чем показался нагонявший их стружок. На дне его лежал связанный лыками, в одежде, измазанной кровью, татарин с бритой головой. Он ответил на вопрос, чьи юрты:
– Епанча.
– Вы хотели злого, – сказал Ермак. – Но я не поднял руки. То был только один мой палец, а твоих юрт уже нет. Иди с миром. Скажи всем.
И он приказал перевязать раны татарину, накормить его и выпустить, где пожелает.
Плыли в тюменских пределах. На берегах виднелись клочки ржаных и овсяных полей. Там, где стоял некогда город Чимги, теперь были только кочевые юрты.
Старики принесли мяса, хлеба и шкуры зверей в знак мира.
– Власть Кучума кончилась, – объявляли казаки.
– Кто снимет ее? – спросили тюменцы.
– Мы сняли ее с вас!
– У Кучума воинов – как листьев в лесу. И мы не помним, когда мы жили по своей воле. Вы уйдете, откуда пришли, – что скажем мы хану, горе нам? Тут, прервав путь, остановились казаки.
Ночью свет месяца дробился на быстринах и широко разливался над разводьями, повитыми тонким туманом. Там сонно и сладко пели лягушки, и казался безгранично мирным этот серебристый простор. С высокого берега слышались голоса: то гуляли молодые казаки, и девушки с мелко заплетенными жесткими косичками смотрели на них чуть откинув худенькими руками кошмы в юртах.
Мало-помалу замолкали голоса. Пустел берег.
Гаврила Ильин воротился к стругам, когда уже померк серебряный блеск, лягушки перестали стонать, уснув, и ровно-тусклая поздняя желтизна от заходящего месяца одна лежала на безмолвной реке.
Место Ильина было на большой крытой барке с припасами. С чуть слышным скрипом качнулась под ногой барка и сильнее потянуло тиной от воды.
Тогда сиро и одиноко стало Гавриле.
Он взял дуду. Сдавленный, тянущий звук помедлил и нехотя слетел с нее. Но другой был чище, легкокрылей. И уже рассыпчатые звуки понеслись вослед первым. Затеснились, бойко подхватывая друг дружку, чтобы вместе взбежать по тоненькой, как ниточка, дорожке. Тугая, хлопотливая, ликующая жизнь билась теперь возле Ильина.
И будто не он им – они ему рассказывали, он только прислушивался, чтобы не проронить ни слова.
Они рассказывали о стране с синими жилами вод, с бегучими тенями облаков. Той страной плыли казачьи струги – походила она на пятнистую звериную шкуру. Лебединый клик раздавался с озер. Белые камни высились над потоком, иссеченные письменами воинов неведомых людей.
Костяки древних незнаемых воинов тлели под курганами – позеленели медные острия их боевых копий…
На высоте звуки становились хрупкими, как льдинки, и потом падали, ширясь, делаясь горячими. И от этого щекотный холодок пробегал вдоль спины Ильина. Он больше не видел мертвенной пустынной желтизны, не замечал, как гасла в ней осторожная, негромкая его игра – иной мир был кругом, просторный, светлый, щемящая радость жила в нем. Возносились к нему острые скалы, ладьи бежали с моря. Войско шло в лихой набег. Заломленные шапки, острые ножи за поясом. Всадники с красными щитами выметнулись на берег, стрелы преградили путь войску. Но сквозь стрелы вел его непобедимый атаман – мимо мелей, через перекаты, по голодной черной земле. И был он подобен тем великим атаманам, о которых давным-давно на берегу реки Дон поминал старый старик: Нечаю, Мингалу, Бендюку. Он вел войско затем, чтобы раскинуть шелковые шатры – как самоцветы на лугу, под птичий щекот под ясные песни белогрудых женщин…
– Про что играешь?
Наплыл туман – Ильин только теперь заметил человека, стоящего на носу барки. И тотчас перестал играть и робко спросил:
– Не спишь, батька?
Человек, переступая через кладь, подошел, чуть блеснули глаза против перерезанного чертой земли, уже не светящего месяца; под бортом булькнула черная вода.
– Хорошо играл. А про что?
– Ни про что… Сердце веселил.
– Про наши дела, значит, – утвердительно кивнул Ермак. Присел на борт, заговорил: – Много игры я наслышался – и нашей русской, и татарской, и немецкой, и литовской. Песен много разных. Всяк по-своему тешит его – человечье сердце… Под золоту-то кровлю всякого манит… – И помолчал. – А такая запала, парень, что не тешила, не манила…
Вдруг – мутно виделось – он закинул голову, торчком выставив бороду, протяжно, низко – утробой – затянул: не грозовая туча подымалась, Не сизый орел крылья распускал – Подымалась рать сто сорок тысячей, С лютым шла ворогом биться За землю, за отчину.
Подымался с той ратью великой…
Не хватило голоса, он тряхнул бородой, отрезал песню.
– Кто подымался, батька? – подождав, спросил Гаврила.
Ермак точно не слышал.
– А то будто женка причитает, – под березой нашла ратничка, порубан он – меж бровей булатом: "Век мне помнить теперь того ратничка на сырой земле, на истоптанной, да лицо его помертвелое, алой кровию залитое, да глаза его соколиные, ветром северным запыленные… Ты за что, про что под березу лег?”
Распевно повторил, отвечая за мертвого:
– За родимую землю, за отчину…
И шумно передохнул.
– Унывная песня. А на смерть с ней идут. Нет сильней того, с чем на смерть идут, парень.
– Где ж то – в войске царевом?
– Млад ты, что видел? Ты посуди: сколько нас? Полтысячи… Своей, думаешь, силой сильны? А там – калужские, московские, рязанские, камские, новгородские, устюжские, и обо всех одним словом молвится: Русия. Вот какой силой мы сильны. И Дон не сам – той силой стоит. Пошатаешься сызмала по миру, ног не пожалеешь, – все поймешь, ровно на ладошке увидишь… Сказал, подумав:
– Про царя как разумеешь, кто он?
– Нешто мы царевы! – отозвался Ильин.
– Эх, ты… – Ермак досадливо выругался. – Понимать надо. Не сослепу, как кутята… Подо мной полтысячи, говорю. Сочти, сколько под ним. Тому телу ныне он один – голова. Весь закон его такой – знает, куда гнет. Шей без числа упрямых согнул. А какая не гнется, та сломится…
Скрылся месяц. Забелел восток, и, наклонясь вперед, голову подперев рукой, медленно говорил Ермак:
– Он выедет, выкажется на светлом коне, выше всех… бугорок там, шихан, значит. Волос вьется из-под шелома, а конь ничего, добрый конь, набор простой. Строганов Максимка пышней ездит. А все поле – черным-черно от ратничков, – и как ахнет сила-то, поле-то одним кликом грянет: вона царь всей Руси! – Странный восторг проступил в его голосе, – дивно стало Гавриле. – С шихана обведет взором, крикнет: "Крест целовали!" И пошло войско на приступ…
Замолчал. Вдруг качнулся, сплюнул за борт.
– Голопанили на Волге – потягаться с ним… Дуроломы! Понимать надо…
Уж высветилось небо. С береговой кручи – протяжный крик:
– А-а… он!
Тотчас отозвалось близко на стругах:
– Сла-авен До-он!
И дальше:
– Тюмень-город!
Перекликались дозорные.
– Раздоры видел, Черкасы, – сказа Ильин. – Орел-город… Какая ж она, Москва?
И зябко скорчился, – на худых коленях лежала покрытая тусклым оловом влаги дуда.
– Живут люди. – Ермак повел плечом. – Кругом живут люди… Все – на потребу человеку. Дерево, трава, зверь, река – бегучая водица-матушка… Москва, спрашиваешь? Дивен город, дивней нет. А тесно живут, скудно. Как купец на злате – человек на земле…
Нагнулся, поднял топор, валявшийся у ног.
– Твой?
– Селиверстов.
– Добро кидаем, парень, – топоришку ль, струг ли. Состроили и кинули, что жалеть! – Он постучал о борт топором, чтобы плотнее насадить его. – Иной скоротал век, хлеба скирду стравил, а не жил – обмишенился… Силой бы русской простор земной прорубить!
Он глядел на реку – в белом холодном тумане безжизненно чернели недвижные струги.
– Злата кровля манит, – повторил он, – жизнь как полегше… да смех легкий. А куда полегче! Тропочками хожеными топают – узки они, собьются на них, грызутся по-звериному, сулу-то дарма расточают. Тешатся: завтра – ух как я!.. А ты знай: нынче не выдюжишь, завтра крышка гробовая пристукнет. Сунул топор под рогожку, потер сомлевшую ногу, встал. Сказал озабоченно:
– Нынче борты подобрать: поплывем – быстрины не такие будут, волну черпнете. Припас весь перебрать, пересушить на парусах. Порох – надежней укрыть, в середку. Пуще всего беречь. Смолы насмолить, пока стоим здесь… На соседнем струге кто-то поднялся, ошалело озираясь спросонок, пошел, кутаясь в рваный зипун, к краю за своей нуждой.
Ермак рукавом отер мокрую бороду, лицо.
– Вот тоже… Обносился народ. Без баб томятся, парень.
Пошел, бережно ступая через кладь, отойдя, кивнул:
– Спи. Будет тебе.
– А ты, батька?
– Свет уж…
Гаврила смотрел – безмерное небо сливалось на востоке с безмерным в тумане, зыбким и белесым простором водяной казачьей дороги.
Наутро, поставив ногу на трухлявый пень, оглядывая казаков впалыми глазами из-под шапки, говорил батька:
– Жители окрест не держатся за Кучумову власть. Тут тюменское царство. Казачьим бы отрядом разведать дорожку вперед – что там за юрты, чьи? Чтоб добром встречали войско. Слышно, что даже в трех, а то и в четырех днях пути сидит еще не Кучумов раб, а тахан, который хоть платит дань, а сам себе вольный господин.
– А я один пойду, без отряда, – вызвался Ильин.
– Ты? Далеко ль уйдешь?
– Короб возьму…
И Ермак кивнул, будто знал, что так должно быть, только сказал:
– Далеко не забирайся.
Ильин набрал товару попестрей. И бугор скрыл короб за его спиной, колышущийся в лад с широким ровным шагом, и непокрытую голову, на которой ветер развеял русые волосы.
Раненый в грудь Родион Смыря лежал, угрюмо морщась; когда было очень больно, он мял и крутил подстилку, иногда пальцы его сами шевелились в воздухе, но не стонал, молчал.
Его с другими ранеными, положили в юрте: он попросил перенести его на струг. Вечером, услышав трубы, он вдруг сказал:
– Жидко играют. Дуют, надрываются. Радости, игры нет… Гаврюшка пришел?
От Ильина не было вестей уже пятый день.
На горке над Турой поставили особый дозор. Дозорной вышкой служило дерево, как на рубеже Дикого Поля на Руси.
Внизу ульи юрт лепились друг к другу и бежали с горки вниз, в лабку речки Тюменки. Над юртами курились дымки, тянуло кислым запахом кочевого жилья.
Уже возвращались многие казачьи отряды. Завидев их издали, дозорный кричал:
– Наши!
Но Ильин как в воду канул.
Бурнашка Баглай сидел на пригорке, на солнышке.
– Бурнашка, – сказал ему красноглазый Лешка Ложкарь, – и чего ты все думаешь? Где ж наш Рюха, скажи?
Думал ли Бурнашка? Он грелся на припеке, выжидал, пока кликнут к каше.
– Что тебе, человече, мои мысли? – ответил Бурнашка. – А про Гаврилку ведай, что друг ему – я. Ничего не станется с ним, пока я жив, помни! Мне б пойти вместо него: я б того тархана вмиг кругом пальца обежать заставил и себя в зад поцеловать!
Он встал, мигая светлыми глазами. И пошел с серьгой в ухе, жмурясь от солнца, покачиваясь на длинных, как столбы, ногах. Вечером он вернулся на горку. Короткий кафтан не сходился на его груди, под кафтаном был полосатый халат, на голове навернут какой-то тюрбан…
Казачьи отряды ходили по окрестным селеньям. Объявляли: "Кучум больше не владеет вами" – и в знак перехода тюменцев под новую власть брали поминки, небольшую дань мехами.
Но в иных местах не дали ничего: "Вы берете, хан вдвойне возьмет". Казаки попалили там шалаши.
Ермак сказал:
– Пути к хану нам не миновать. Сам посмотрю, чего вы не высмотрели. Со мной – полусотня. Без себя ставлю главным Михайлова Якова. Войском пришли, не жечь – пуще всего теперь строгость нужна, тароватость.
Шашку попробовал пальцем, остра ли, но опустил ее, проговорил:
– Мужиков тюменских видели. Теперь пусть тархан покажет, одной ли вострой саблей воевать нам или и среди князьков найдутся помощники против Кучума. – Усмехнулся: – Да и Гавря – что ж он там, проторговался? Еще купцу товару подвезем.
Юрты попадались редко, иные были пусты, жители укрылись, в других старики выходили навстречу, покорно сгибая морщинистые шеи. Почти не останавливался нигде Ермак, плыл все дальше и дальше. Брал поминки, кидал на стружки, торопил своих:
– Отдохнем после. Недосуг.
Городок стоял, окруженный саженным рвом, за перекидным мостком – стража с копьями и толстыми пуками стрел в саадаках.
Стружки атаман оставил поодаль, взял немногих людей.
Из городка вышел начальник стражи:
– Гости московиты?
Ермак ответил:
– Московиты.
– Из Бухары идете?
То был неожиданный вопрос. Но Ермак не сморгнул:
– Так, идем.
– Тархан жалеет, что вы продали верблюдов барабинским людям. Тархан говорит, что вам надо было ехать прямо к нему, а потом, если захотите, в Барабу.
Дивясь, но без запинки отвечал Ермак:
– Нам сказали, что тут нет верблюжьего ходу – есть водяной. Товары не все расторговали – нарочно оставили, везли для сильного господина – тархана.
Начальник стражи цокнул языком:
– Господин видел. Товары хороши. Сколько вас?
– Десятеро, – сказал Ермак.
– Войдут пять.
– Малым числом пускают, – шепнул Брязга. – Ты – голова войску: я войду.
Повел пятерых. Оружие у них было под полами. Ермак остался за воротами.
Тархан сидел на цветных подушках в грязной, грубо срубленной избе. Он был полный человек с лысым высоким лбом и заплывшими глазками, тусклыми и безучастными. Но иногда они вдруг выюркивали из своих узких щелок и делались рысьими, зоркими.
Гаврила Ильин, на корточках в углу избы, играл на жалейке. Тархан перебирал, не глядя, ворох побрякушек из мелкого строгановского товара. Напротив сидел тощий надменный татарин с желтым лицом скопца и курил.
– Долго ждал, – сказал тархан. – Твой человек говорил: через два дня будешь. Я рад. Больше товару надо. Мой город богат. Мои воины могучи. Нет могучей их! – крикнул он, и было очевидно, что это относится не к гостям, а к невозмутимому курильщику.
Развязали короба. Ильин ловко, встряхивая кудрями, разложил товары. Тархан еле взглянул:
– Мои. Беру. Еще?
Говорил: "мало", а даже не глядел!
– У тархана Кутугай, – шепнул Ильин. – Из ближних ханских. За данью приехал.
Брязга тотчас обратился к тощему:
– А ты, господин, что потребуешь?
Кутугай презрительно шевельнул веками без ресниц. Ему надоели эти истории с купцами, возящими нищие товары из Московии в Бухару и из Бухары к толстяку, пыжащемуся посреди своих болот, – глупые истории и волыночное дуденье, которыми морочили ему голову трое суток, отводя прямой вопрос о покорности и дани хану.
Дерзкая мысль мелькнула у Брязги. Такого подарка атаман не ждет!..
Возясь с коробами, казаки отгородили Кутугая от тархана.
– Слушай, – вдруг хрипло настойчиво зашептал Брязга желтолицему. – Для тебя иной товар. Покажу, айда, пойдем с нами.
Расслышал ли что-нибудь тархан? Он только сказал Ильину:
– Играй.
И переливы жалейки слились с сипеньем Кутугая, которому затыкали рот кушаком.
С порога казаки низко поклонились тархану. Глаза его были тусклы и безучастны, и он, сидя со своими телохранителями посреди ножей, колец, зеркал и ларцов, даже не переменил позы. Быть может, замысловатые купеческие истории были ему рассказаны так, что не показался слишком удивительным и необычный конец его спора с ханским сборщиком.
Всего полтораста шагов было от избы "вольного господина" до перекидного мостка. Славный город Тарханкалла состоял из берестяных шалашей. Люди с изумлением глядели на гостей, пришедших с коробами и уходящих с мурзой. Никто не остановил их. И стража почтительно, как ни в чем не бывало, склонившись перед связанным Кутугаем, тотчас перекинула мост.
– Богдан, – сказал Ермак, – не сносить тебе головы! Спасибо, брат.
Гаврила видел, как атаман шагнул к Брязге, подняв верхнюю губу, и крепко, долгим поцелуем, поцеловал его. Ильина же потрепал по плечу.
– Знал, что жив. А за службу – от войска спасибо.
Как только понял Кутугай, что не купцы его схватили, он перестал рваться. Он убедился, что его ждет плен, а скорее всего мучительная смерть, и считал, что победитель в праве так поступить с побежденным. И он утих: к этим людям он по-прежнему чувствовал презрение и думал о том, чтобы не проявить перед ними слабости духа. Но случилось то, что сбило его с толку.
Ермак посадил его рядом с собой. Вынесли дорогие подарки, перед которыми в самом деле были ничто побрякушки в избе тархана.
И не успел мурза придти в себя от изумления, что горсточка с виду нищих, неведомо откуда взявшихся людей сначала схватила его на татарской земле, а теперь одаривает, как услыхал речь, полную льстивых восхвалений его, Кутугаевых, высоких достоинств и совершенств хана Кучума.
– Славен хан. Нет могучей его, – говорил Ермак, и видно было, как он весел и доволен, точно не он Кутугаю, а Кутугай ему сделал самый дорогой подарок. – А-я-яй! – сожалел казацкий атаман. – Выходит, вона как принимают ханского мурзу князьки да тарханы! – И Кутугай качал с ним вместе головой и говорил, что не легко быть верным слугой великого хана. – Да уж зато потешу тебя, – старался угодить гостю Ермак. – Байгу тебе покажу.
Пяти стрелкам велел палить. Железная кольчуга была пробита насквозь, как травяная. Мурза содрогнулся.
– Полно! Глупая забава прискучила гостю! В диковинку ль то ему? Прощай. Мне в обрат пора. За рухлядишкой посылали нас Строгановы, купцы, слыхал? Да вон куда залетели, еще выберемся ли? То – тебе. А это – хану в почесть, коль примет его милость от казачков…
Клинок с серебряной насечкой атаман с себя снял. И серебристые соболя, лисы, на которые так скуп был тархан…
На глазах мурзы русские погребли на восток и долго махали шапками. Кутугай же, не допустив к себе тархана, поскакал в Кашлык и вскоре, в русском цветном платье, поцеловал пыль у ног хана. Перед ханским селищем он разложил подарки Ермака. Затем он рассказал об удивительных гостях, об их щедрости, вежливости, их мудром смирении и об их непонятном оружии. Впрочем, уже гребут казаки против течения по сибирским рекам, – запоздали, спешат до осени вернуться на Русь… Да и всего их – едва полсотни. Дотянувшись до ханского уха, Кутугай зашептал о тархане. Сердце его черно, как болота, в которых он живет. И хорошо бы, чтобы почернела его голова на копье, воткнутом посреди его городка.
А Ермак в это время поспешно со всем войском плыл вниз по Туре. Теперь-то он знал, что не только в пищалях и пушках его сила!
В том году надолго залежались уральские снега, потом быстро растаяли, и вода высоко поднялась в сибирских реках.
От крутого правого берега струги отходили далеко – на полет стрелы. Плыли там, где месяц назад была твердая земля. Ивовые ветки гибко выпрямлялись за судами, осыпая брызгами с пушистой листвы. Еловые лапы и листья берез касались воды, деревья словно присели, расправив зеленые подолы. В лесу вода стояла гладко, без ряби. Лес скрывал ее границы; казалось, она простиралась беспредельно, плоская, темная в ельнике, светло-зеленая в березняке. Волнами накатывал запах осиновой коры. Белыми свечами вспыхивали черемухи, окутанные медовым облаком. Внезапно лес расступался, открывая голубой островок незабудок. Из зарослей взлетела стая уток и с кряканьем падала в воду: утки не боялись людей.
Справа распахивались просторы еланей, немятые травы уходили в сияние далей. Глинистые обрывы казались пористыми от дырочек ласточкиных гнезд.
– Сладость тут, – говорил тихий казак Котин, гребя на последнем струге. – Земля-то богатая. Матушка-кормилица…
– Ничья земля, – отзывался кривой Петрушка, строгановский человек. – Осесть бы, сама кличет.
Селиверст сплевывал в тихо шуршащую струю.
– От добра – добра ищем-рыщем.
На атаманском струге Ермак говорил Михайлову:
– Дорогие места, да еще дороже будут. Втуне лежит земля. Спит. Сколько в мире, Яков, сонной той земли!
Водяная дорога, как просека, легла в лесу. Осиновые и березовые ветви выносило оттуда в Туру. Неведомо откуда приплыли, но видно было – совсем недавно отломлены, свежесрезаны. На стрежне, где сталкивались струги, завивалась легкая пена. Рогатый жук, шевеля усами, карабкался на щепку, которая перевертывалась под ним. Но он без устали, без спешки, равномерно, упрямо, упорно двигал лапками, все цепляясь за скользкую щепку. Полуденное солнце освещало реку. И в глубине расходились, оседали тяжелые мутные облачка, качая тонкие волосы водорослей. Это была вливавшаяся в Туру темная вода реки Пышмы.
Шел последний день тихого плаванья казаков.
Рвы и раскаты показались вдалеке над чернолесьем. Сух тут был и левый берег, а на правом торопились и скакали, горяча коней, всадники. Пешие лучники усеивали валы Акцибар-калла.
Кони, с тонкими ногами и выгнутыми шеями, казались игрушечными. В толпе мелькало несколько искр, очевидно, в шишаках.
Трудно было представить себе, что это далекое крошечное, муравьиное войско, рассыпанное по гребню крутого, красноватого берега, значит что-то в необозримом сияющем просторе, в солнечной прозрачности воздуха.
Но сразу, как по знаку, смолкли все разговоры о своем, обиходном; только нарочито громко перекликались меж собой струги. Особенная, напряженная бодрость переполняла людей. Гулко над зеркальной гладью летели голоса. Вдруг заиграли трубы, забил барабан на атаманском струге. И тотчас, как дуновение, долетел спереди отдаленный многоголосый крик.
Мерно в уключинах застучали весла – все чаще, дробнее. Уже стали видны морщины на обрыве – огромный, голый, дымчатый, повис он над изворотом реки. Люди досадовали: что ж мы, – опять мимо?
Вокруг переднего судна – темное облачко ряби. Задние смотрели, как гребцы рвали там веслами воду, запрокидываясь назад, – и как одно за другим повисали весла. Гул ярости прокатился по стругам. Упруго круглясь, забелели по бортам дымки выстрелов. На берегу гнедая лошадь поскакала, волоча в стремени большое тело человека с завернувшимся на голову азямом. Торжествующий крик раздался на стругах.
Опустел гребень обрыва, но гуще, беспощаднее секли воздух и воду стрелы укрывшихся за валами Акцибар-калла лучников. Только струйки и столбики праха безвредно вздымали в ответ на валах казачьи пули.
И тогда остановилось все водяное войско.
Трое в шишаках вылетели на вал, джигитуя.
Снова заговорила труба на атаманском струге.
Глинистый холм высился у реки правее города. Туда, по звуку трубы, двинулось несколько стружков.
Крючья ухватились за коряги. Гроза, во весь рост, сорвал шапку, размахивая ею в длинной костлявой руке, шагнул на берег. Люди полезли по скользкому обрыву, цепляясь за корни; трое втаскивали пищаль.
– Миром, ребята, миром!..
Молодые строгановские работники и пахари лезли, карабкались, срывались.
Обессилев под сыпавшимися стрелами, залегали на полугоре, били из ружей. Гроза, оборачиваясь, взмахивал шапкой. Голый шишковатый череп его мелькал все выше, выше по круче; лицо его было искажено.
– …о, о-а!.. – донес ветер его крик.
Вверху раскачивался чернобыльник – близкий и недосягаемо далекий, за ним – нерушимая небесная голубизна.
Вдруг что-то надорвалось среди взбирающихся на холм. Сперва нерешительно, в двух-трех местах, потом поспешней, по всему скату, люди покатились вниз к реке, оставляя позади себя мертвецов, повисших на корягах. Бешено вертя шапкой, делая странные прыгающие движения, чтобы сохранить равновесие. Гроза что-то кричал. Что он кричал, не было слышно. Над рекой стоял грохот. Грязные клочья дыма с запахом пороховой гари цеплялись за воду. Спрыгнув с ладьи, вытаскивая ноги, глубоко ушедшие в ил, врезался в толпу Брязга.
– Куда, куда? Мухи с дерьма! – взвизгивал он, неистово ругаясь, молотя, рубя по головам, по плечам бегущих.
Две стрелы впились перед ним в изодранного кривого паренька. Глянув на Брязгу налитым кровью глазом, паренек выдернул с живым мясом одну стрелу за другой и снова пополз вверх, осклизаясь по глине.
Люди поворачивали и, поколебавшись мгновение, согнув спину, как перед прыжком в холодную воду, кидались опять на приступ.
Очень высоко на срыве холма лежала, почти висела зеленоватая тупорылая длинная пищаль, удерживаемая чуть взрытой ее тяжестью землей. "Наша! Не отдадим, ребята!" – крикнул кто-то из передних, и в один миг пронеслось это по казачьей толпе, и все увидели теперь одиноко брошенную пищаль.
Но и татары сверху тоже видели ее. Сильный их отряд уже засел на холме. Странный этот неуклюжий предмет на скате связан с громом "невидимых стрел"; сама необычайная сила пришельцев застряла на крутизне!
Началась борьба за казачью пищаль. Высокие шапки показались над обрывом. Грянули, раскатились выстрелы – несколько тел грузно сорвалось с вышины, перевертываясь, раскидывая руки.
Но выдохлись, отхлынули и русские.
Тишина окутала холм. Замерли залегшие во вмятинах ската живые – рядом с мертвецами. Ласточки, тревожно кружившиеся над рекой, влетели, в свои земляные гнезда.
Татары ждали сумерек. И казаки знали это.
То было состязание на выдержку. "Не отдадим, ребята!" Пядь за пядью, на ширину ладони, на вершок, осторожно готовя, выбирая следующее движение, ловчась выискать прикрытие, морщинку на крутом скользком склоне, подтаскивая вместе с собой мертвеца, чтобы казаться вовсе неподвижными, подползали люди к одинокому тяжелому, тусклому стволу.
Их было всего несколько человек. Ружья они передали товарищам, залегшим ниже по склону.
Вот он, ствол, носом зарывшийся в землю, вот оно, голое место кругом него, – и вдруг зачиркали по глине, по сухим былинам стрелы!
Тогда вскинулся кривой Петрушка в измаранной кровью рваной одежде, стрела тотчас пробила его шапку и осталась торчать в ней, он взмахнул обеими руками как бы разгребая что-то плотное, что было вокруг него, и скакнул вперед.
– Бери-и! Принимай!
И упал на ствол, сбил, увлек его вниз своим телом.
Длинные тени стлались по земле. Был вечер. Струги отошли вверх от города.
В темноте победными татарскими кострами запылал берег, валы Акцибар-калла и холм, у которого легло столько казаков; красноватые отсветы перехватили воду.
На рассвете труба прервала свинцовый сон тех, кто выдержал весь кровавый день накануне. Они слушали. Отбой? Назад в Тюмень? Нет, снова атаман бросал на приступ войско. На этот раз – всех, кто был на стругах. На тот самый холм и на отлогость перед ним, где был открытый простор татарским стрелам с раскатов и с холма.
И, как делывали это русские рати, казачье войско подняло знамена – хоругви. Атаманский струг среди самых первых уперся в мелкое прибрежное дно. Вскочив на нос, атаман оборотился и махнул мечом во все стороны своему войску. Никола-угодник, суровый и седобородый, иссеченный дождями, исхлестанный ветрами, покрытый пороховой копотью, шествовал впереди.
Все татарское войско было тут, готовое смести казаков в реку, уничтожить их начисто. Чем поможет пищальный гром безрассудным в битве грудь с грудью? С торжествующим кличем и визгом ринулись татары из-за валов, с холма, на бегу измеряя взглядом – сколько тех, пришедших с реки? Вон они – все. Других нет. И все сами пожаловали на вчерашнее место, прямо в середину татарского войска!
Туда, где началось смятение, пробивался атаман. "Погоди, погодь!" – кричал он на бегу. В шлеме и в кольчуге, он тяжело, обеими руками, подымал свой меч и рубил, покряхтывая в лад мерным, несуетливым взмахам, точно основательно, на совесть делая нелегкую, но неизбежную работу, И громко ободрял своих. Слыша его голос, сами уже захваченные яростью этой битвы, казаки остервенело резали ножами, кололи пиками, били кистенями, глушили, широко взмахивая, как дубьем, ружьями. Они плотно держались около своего атамана, там и сям вырывались вперед, тесня, откидывая, топча врагов. Четверо оказались на венце холма. Но тотчас двое из них рухнули навзничь с обрыва, перекручиваясь в падении, сбивая нижних. "Погодь! Е-ще! Погодь!" Но шаг за шагом отступал атаман с тесной кучей казаков все ближе к берегу. Об одном беспокоились татары: только бы не ушли! Только бы не выпустить!
В шишаках, в кафтанах с железными пластинами устремились к Ермаку трое, распихивая своих. Не простые воины – князья сами хотели схватить, как зверя, вожака пришельцев.
Тогда отдаленный раскатистый крик раздался позади татар.
То была вторая половина казачьего войска, потайно высаженная вчера, пока татары, торжествуя, отбивали русских от холма и отстреливались с городских раскатов, ночью глубоко обошедшая вражеский стан и ударившая в тыл, когда все, что было в городе и в стане, насело не берег.
Татары увидели высоко летящую по воздуху новую, такую же самую хоругвь. Им почудилось, что она раздвоилась, волшебно удвоив русское войско, и что нарисованный на ней бог или атаман указывал казакам, как поражать татар…
Пустынны были берега Тобола. Ничто не оживляло эту страну. Ветер трепал седые нити ковыля. Леса сменялись открытыми пространствами и березовые островки подымались над степью. Там, где высокий обрыв возносился над рекой, воздух под ним был густым и неподвижным. Казаки старались скорее, по стрежню, проскочить такое место.
Ни днем, ни ночью не было теперь им отдыха. Следы конских копыт испещряли мокрую глину берегов. Внезапно раздавался знакомый посвист. Хриплый короткий вскрик на каком-нибудь струге рвал тишину. Не видно было, откуда прилетела стрела…
Влегали в весла, натягивали паруса, чтобы поспешно уйти вперед.
В сердце огромной враждебной страны вступало казачье войско. На редких привалах караульные прикладывали ухо к земле: не донесется ли конский топот? В воздухе ловили запах гари, дымок костра.
Ночевали на стругах.
Не решались раскладывать огня. Грызли сырую рыбу, ели муку, взболтанную в мутной воде.
Гнус столбами стоял над стругами, облеплял лица, руки, забирался под одежду; до свету зудела кожа.
Не вынеся, иные зажигали гнилушки, погружали лица в едкий дым.
Что-то тихо толкнулось о борт струга. Тело колыхалось в воде. Отблеск гнилушки пал на мертвеца. Тогда, выругавшись, казак отпихнул его и заревел:
– Гаси! Гаси огонь!Сноп огненных искр прочертил воздух. Вода слабо зашипела.
Наутро медленно, осторожно двинулись дальше. Мыс в густых елях темнел на пути. Течение вынесло из-за коряг длинноватый полупогруженный в воду предмет, снова он догнал казаков, прибился к стругам, и казаки опять узнали синие разошедшиеся ступни мертвеца и позеленевшую от тины бороду.
– Нет тебе спокою, Митрий Прокофьич, эх!..
На атаманском струге разговор:
– Что там?
Яков Михайлов козырем надставил ладонь над глазами.
– Бель на волне… Рябит.
– Перекат? У тебя вострей глаза.
– Не, Ермак… Завалы.
– Наскрозь?
– Перебит стержень. Мельчит струю… Завалы, а меж завалами бом… Останови струги.
Сгрудившись, стали все суда.
Ночью выслал Ермак два малых отряда лазутчиков, по обоим берегам.
Один отряд не вернулся. Другой привел языка.
…Там в тесном месте, где гребнями вздымались берега, хан велел запереть воду – путь казачьему войску. Есаул Алышай приставлен караулить загороженный Тобол, чтобы уничтожить суда, когда они наткнутся на железную цепь между завалами.
– Пусти в обход, – сказал Кольцо. – Сделаю, как с Епанчой. Акцибар-каллу тем взяли.
– Сколько войска тебе, Иван?
– Алышайка жесток. Половину отряди.
Яков Михайлов пожал плечами.
– Один раз – удача. Вдругорядь – счастье. То ж третий раз – бабья хитрость.
Гроза покосился угрюмо:
– На два поделимся – вдвое ослабнем.
– Всем войском ударить, – заговорил Брязга. – Ей-ей! Сшибем. А не сшибем…
– С голодухи подохнем, – злобно подхватил Мещеряк, – припас-то что потоп, что подмок, что… крыса сожрала.
– Ходу-то, значит, вперед нету…
– Отступиться? – повернулся Ермак к сотнику Журбе, не по чину встрявшему в беседу. – Вот чего пророчишь? Еще думай! Ты, Никита!
Пан вынул изо рта коротенькую трубочку.
– Як же без хитрости? Что ж ветряк попросту руками махает… А было у меня шестнадцать хлопцев – мало; перекрестился, бачу: тридцать два. Так то дело еще с ляхами было, чуешь, батько?
– Добро, – сказал Ермак. – Чую, атаманы. И думаю: не в лоб и не полсилой в обход. Вот как: прямо нагрянем и в тот же час всем войском обойдем. Сладим так?
Два дня стоял Ермак у цепи, запертый на той самой воде, которая делала его неуязвимым.
На третий день он повернул обратно. Но, отъехав несколько верст, он велел казакам ночью собирать хворост. На хворостяные вязанки надели зипуны. В глубокой тьме казаки с Ермаком вплавь добрались до берега. На стругах с хворостяными людьми остались только укрытые соломой гребцы. Наутро суда с распущенными парусами двинулись к цепи. Татары встретили жданную добычу, которая наконец давалась в руки: стрелы с зазубренными наконечниками разрывали паруса; стрелы гигантских, в рост человека, луков пронизывали толстые борты.
А пока длился бой с соломенными людьми, Ермак, далеко обойдя врага по суше, ударил в спину Алышаю. Был вечер. Татары торопливо молились молодой луне.
Казачье войско, приплывшее по реке и заговоренное от стрел, а теперь вдруг явившееся по суше, показалось татарам бесчисленным и волшебным. Кинув убитых и раненых, отстреливаясь с седел, Алышай и его воины бежали. И Ермак по конскому топоту понял, что поверни ханский есаул в сторону казаков, всех бы перетоптал одними конями.
Место, которое караулил Алышай, Ермак назвал Караульным яром. Название это сохранилось до наших дней.
Воды катились слева, с запада. Безмолвно стояли залитые лески. Холодно поблескивала чешую мелкой ряби.
На широком разливе, где встречались прибылые воды с тобольскими, остановились казаки.
– Что за река?
Шалаши лесных людей стояли у ее устья. Здесь рыбачили вогулы-маньcи, бродили охотники остяки-ханты. И они назвали реку – каждый на своем языке. А татарин Таузак, Кучумов слуга, не успевший ускакать, потому что короткие и прямые дороги очутились теперь на тинистом дне, сказал третье имя реки, уже слышанное казаками там, на русской пермской земле:
– Тавда.
И заколебалось поредевшее в боях казачье войско: слышало, знало, что по Тавде – последний путь, путь к Камню, на родину… вдоль по длинной плоской намытой косе чернели казачьи сотни.
Старик в широких портах, голый по пояс, чинил рубаху. Поднял ее, рассмотрел на свет слезящимися глазами, потер костяшками левой руки красновато-черную, будто выдубленную шею, вытащил кожаный мешочек, набил долбленную трубочку. Рубаху положил на землю, привалил чуркой, а сам поковылял к костру, присел на корточки и раскурил угольком.
Хмурый худощавый казак следил за стариком, лежа на брюхе.
– Дай потянуть, – попросил он.
Старик пососал еще, потом вынул трубку изо рта, обтер рукой и передал худощавому, примолвив:
– На зельюшко один Мелентий запаслив.
Тот молча выпустил горький дым.
– Ото тютюн, як у турецкого паши, – отозвался молодой казак, без шапки, с короткими бесцветными густыми волосами, покрывавшими его голову, как мех.
– А тебя вчерась паша гостевать звал? – вступился четвертый.
– Был, браты, у меня тютюн, – заговорил пятый, ножом стругавший ветку. – Ех! Креста не сберег, его сберег. Сереге Сниткову дал поберечь, дружку. А того Серегу туринская волна моет, нас зовет…
– Шалабола, – зло отозвался худощавый.
Все примолкли.
– Пойти днище постукать, – сказал старик. – Забивает вода в струг, что будешь делать!
– Уж конопатку сменяли, сотский велел, – охотно стал рассказывать круглолицый парень, что пошутил про пашу. – Намедни на "Молодухе" нашей издырявил вражий дух борт, чисто решето. Стрелой бьет насквозь, ровно пикой холст. Где берет таку стрелу?
– Нашву нашить…
– Лес-то мокрый, тяжелый, – валить его, братцы, да пилить с голодухи…
– Да ты какой сотни?
– Тебе что?
– Нет, ты скажи!
– Да он Кольцовой.
– Оно и видно – прыгуны. У нас в Михайловской – служба, ни от какой работы не откачнешься.
– Сумы зато у вас толсты.
– Может, у есаулов и толсты…
– А что, братишечки, – сказал круглолицый балагур, – мужик-то – он мается, землю ковыряет век, скупа землица мужику, – грош соберет, полушку отдаст.
– На Руси, братцы! – вдруг выкрикнул радостно и в то же время со странной укоризной светлоглазый казак в ладной чистой однорядке, обтягивавшей сильные плечи и стройный стан.
Круглолицый балагур повернулся к молодому запорожцу:
– То ж у вас, у хохлов: палку в землю воткни – вишеньем процветет. Худощавый бросил курить, осторожно вытянул правую босую ногу, морщась, закатил штанину. Колено было замотано тряпкой.
– Хиба ж вишня, – равнодушно отозвался запорожец, пригладив меховые волосы.
Худощавый казак разматывал тряпку. Бурое пятно прошло в ней насквозь, и он прикусил нижнюю губу белыми ровными зубами.
– Саднит, Родивон?
– Не, портянка сопрела, – серьезно вместо Родиона ответил балагур. – Посушить, не видишь, хочет!
– Мажет он чем стрелу, что ли, – сказал казак, сидевший у воды. – Ой, вредные до чего… Царапка малая, а чисто росой сочится и сочится. Не заживает, хоть ты что.
– Сырое бы мясо приложить, всяк яд оно высасывает.
– Ты бы, дед Мелентий, пошептал.
Родион Смыря сказал с сосредоточенной злобой:
– Супротив его стрел не шептать – железные жеребья нарезать заместо пуль. Пусть спробует раны злее наших.
Мелентий Нырков, затягивая пояс, добродушно проговорил:
– И чего это: раньше не сойдется очкур, натачать уж думал. А ноне засупонюсь – как меня и нету. Ангел-то, видать, хранитель полегчил – ходить чтоб способней.
Старик собрался, заковылял, отыскивая топор.
Светлоглазый красавец показал на восток:
– Дождь на низу-то. И вверху, видать, лило – взмутилась Тавда. До вечера-то развиднеется, а, дед Мелентий? Плыть-то нам.
– Вихорь развеет: бела туча.
– Слу-у-шай! – протяжно разнеслось вдоль берега.
Вдруг зашевелились, закопошились. Раненые подбирали с песка разложенные посохнуть лоскуты.
– По стругам!
Мелентий Нырков, держа наперевес топор, перекинул свободной рукой за плечи зипун, вздохнул:
– Владычица!
Все, разбившись на кучки, двинулись – каждая кучка к своему стругу – на Тобол.
Но вот один казак оторвался от кучки, следом за ним еще несколько, потом многие; они торопливо отбегали обратно, шапками зачерпывали тавдинской воды.
– Ушицы похлебать? – сердито окликнул Родион Смыря, оправляя лядунку. Казак к которому он обращался, отпил глоток, но не вылил воды из шапки, и сказал, глядя на нее:
– Вишь: играет. Прах светлый, земляной, легкий! Чисто рыбки…
– А Тобол небесной мутью мутен, так мнишь?
– Черна она тут, земля. Суземь…
Неожиданно лицо Родиона, угрюмое, с багровым шрамом, покривилось.
– Дай-кось напоследях, – тихо, сквозь зубы, попросил он.
Но уж тот, все держа шапку донцем книзу, кинулся бегом за своими.
И вдруг нетвердо, неуверенно еще, будто только просясь и отыскивая себе место, поднялся над говором, над нестройным шумом запев: по горючим пескам, По зеленым лужкам…
Новый голос поправил: да по сладким лужкам…
Быстра речка бежит, – продолжал запевала.
И разом несколько голосов перехватили:
Эх, Дон-речка бежит!
И уже понеслось над всем берегом в звучной торжествующей чистоте:
Как поднялся бы Дон
– Сине небо достал. как расплещет волну
– Не видать бережков: сине море стоит.
Ветер в море кружит, Погоняет волну…

Люди садились в струги; примолкла песня, но не умерла совсем, тихо, с жалобой продолжалась она на другом конце косы – далеком, оттуда, где родилась: а уехал казак…
Заливисто, высоко вступил, запричитал голос Брязги:
Ой, ушел в дальний путь…
Снова охнул берег:
На чужину гулять,
Зипуна добывать…

Тогда, вырвавшись, овладев рекой и берегом, опять взвился голос Брязги:
“Не забудешь меня!
Воротись до меня",
– Дон-река говорит…

Подстерегши, чуть только зазвенев, обессилел он, в тот же миг выступил другой, густой, настойчиво зовущий, в лад глухо ходящих, стукающих в уключинах весел:
“Я тебя напою,
Серебром одарю",
– Дон-река говорит.

И опомнился, окреп, мощно покрыл серебряный водяной простор хор:
Я твое серебро
В домовину возьму.
Ино срок помирать
Нам не выпал…

– Нам не выпал, братцы, еще, – выговаривал голос Брязги.
Гей та бранная снасть,
Та привольная сласть
– То невеста моя!

Из отдаления невнятнее, дробимая эхом, долетела песня, и, когда не видно стало стругов, доносилась она, точно далекий дробный постук копыт конных полков из-под черной крутой, нависшей на востоке тучи.
Хан Кучум понял наконец, что не следовало верить цветистым речам Кутугая. Стрела – знак войны – теперь была вверена ханским гонцам; но им долго пришлось скакать, пробираясь в отдаленные урочища. Согнанный народ спешно рыл глубокие рвы вокруг городков на Иртыше. В лесах валили деревья – засекали дороги.
Махмет-Кул сидел рядом с ханом.
Иногда, когда входили и повергались перед ханским седалищем мурзы, беки и вожди племен, молчал старый хан, а громко, смело, повелительно говорил Махмет-Кул.
И хан с любовью обращал к племяннику темное худое свое лицо.
Вечером, когда они остались одни и зажгли в покое светец с бараньим жиром, Махмет-Кул сказал:
– Едигер Казанский и Иван Московит стояли друг против друга. Каждый тянул в свою сторону веревку, что свил Чингиз. Чуть крепче бы мышцы Едигера – и вся она была бы у него. То не был год зайца, но год свиньи. Мурзы, беки – подлая свора – перегрызли силу Едигера. Ты жил уже, когда снова могла бы воссиять слава Бату, а вышло так, что вознесся Московит. Но ты жив еще и в твоей юрте, хвала богу, свора лижет ханскую руку.
Хан безмолвно кивнул. Не к сыновьям от многих жен – к этому юноше прилепилось его сердце, одинокое после гибели Ахмет-Гирея, брата; любовь и благодарность переполняли душу хана, и не было в ней горечи. Но мудрому не нужны слова, и неподвижным оставалось его лицо.
Махмет-Кул встал; на шапке его был знак полумесяца. Во дворе он глотнул напоенный полынью и гарью очагов ночной воздух. Прыгнул на коня, погнал вскачь, закинув голову; Млечный путь – Батыева дорога качалась над ним.
Суда плыли, сгрудившись, тесно держась одно к другому, не решаясь растягиваться по реке.
Ввечеру тревожно заплакал рожок с обережного челна. Татарская конница тучей стояла на берегу. Передний всадник пригнулся к лошадиной гриве. Сзади него не шелохнулись волчьи шапки воинов. Концы коротких копий горели на солнце.
Казалось, одно гигантское тело напряглось и застыло в неподвижности там, на берегу, готовясь к прыжку.
За буграми дымы подымались в небо. Их было много, они располагались широкой дугой. То были костры скрытого войска. Новый отряд на темных конях вылетел на пустынное место, мимо которого уже прошли казачьи струги. Огромная невидимая дуга коснулась там реки другим своим концом и заперла обратный путь казакам.
То было войско Махмет-Кула.
Тогда с громким возгласом атаман Ермак в легкой кольчуге сам первый выскочил на берег. Он не дал времени своим заробевшим поддаться малодушию, а врагов ошеломил дерзостью.
Так началась эта сеча у Бабасанских юрт.
Тьма ночи была спасительной. Она укрыла казаков, уцепившихся за клочок береговой земли.
Они не сомкнули глаз. Татары подползали, как кошки, и тот, кто вторым замечал врага, через мгновенье хрипел с перерезанным горлом.
Утром, припав за телами мертвых, русские били в упор из ружей. Татарские лошади, роняя пену с губ, вставали на дыбы и пятились от вала мертвецов.
Прошел день.
Казаки стреляли, старались обойти врага, резались с хриплыми выкриками грудь о грудь. К вечеру стала мучить жажда, голода не чувствовали. Слышались рядом то русские, то татарские торжествующие крики, гремели выстрелы, то близкие, то удаляющиеся. Внезапно впереди наступила тишина.
Трава была истоптана, следы ног и копыт уходили прочь от берега.
Хмурясь Ермак послал разведать вражеский лагерь. Разведчики поползли болотом; сумерки поглотили их.
Они возвратились перед светом.
Еще далеко до казачьих караулов их окликнули.
– Ты, батька?! – удивленно отозвался один из казаков.
– За лесом пустое место… Там пепелища велики: костры разметанные… В край пустого того места – колки, островки да лог. Сколько ни иди по-над тем логом, – ржут кони, – донесли разведчики.
Ермак выслушал, как всегда, недвижимо, ничем не обличая нетерпеливой тревоги, которая клокотала в нем и погнала его в этот пустынно-молчащий лес, далеко от стана. Только поднялся с мокрого пенька и слушал стоя. Крикнула над головой ночная птица. Ермак молча зашагал к стану. То была вторая бессонная ночь.
На заре показалась толпа пеших воинов.
Внезапно передние присели и за ними открылся ряд гигантских луков, чьи стрелы пробивают еловые доски.
Пищальный гром не испугал лучников. Но яростен был натиск казаков и татары начали отходить медленно, повертываясь лицом к врагу, чтобы пустить стрелы.
Они отходили на открытое, голое место.
Всадник, нахлестывая камчой коня, нагнал казачье войско, хлынувшее из леса на поле.
– Копай окоп! Копай окоп! – орал он, перекрывая шум битвы.
Лошадь, почуяв степной ветер, потянулась мордой вперед и призывно заржала. Он бешено стегнул ее, она осела на задние ноги, рванулась – и всадник поскакал вдоль войска. Под ним было татарское седло, в котором еще час назад несся на русскую рать воин Махмет-Кула.
Мягкую, жирную землю рыли торопливо. И с поля все тянуло порохом, сухой пылью и сладеньким запахом цветов, пока не были готовы длинный ров и узкие ямы.
Тогда сотня, которая шла за притворно отступавшими татарами, остановилась. Во второй раз настало долгое безмолвие. И первые не вынесли его там, в стане Махмет-Кула.
Словно ропот бегущей воды донесся издали.
Казалось, он не нарастал, только перекатывался неумолчно. И вдруг это стало – будто тысячи горошин катались по железному решету за краем земли. Показалось черное пятнышко. И как бы вихрь клубился в нем. Справа и слева, из полукружия чернолесья, вынеслись другие пятнышки. И росли с каждым мгновением.
Не задерживая, не ломая своего движения, конные отряды пристраивались друг к другу, сливались в одно на стремительном скаку. Широко растянувшись на пустом, чуть покатом поле, летели, неслись в пыли сотни всадников. Топот сотряс землю, как бой сотен барабанов. Заполнив всю ширь, стремилась на черневшую тонкую ленту пеших казаков скрытая доселе сила Махмет-Кула. Уже слышалось, в грохоте и реве, тяжкое дыхание лошадей, виднелся оскал их зубов, волчьи шапки пригнувшихся бритоголовых наездников. Гривы развевались по ветру. Не шелохнувшись, ждали казаки. Когда истаяла, пожираемая вихрем, свободная полоска между черным рядом пеших и конной лавой, – казалось, вот смешаются они, – сверкнула одиноко вздетая сабля. Грянул залп. И казаки исчезли. Вмиг. Лошади с опаленной шерстью смаху перескочили через ров и ямы. Страшный удар пришелся по воздуху.
Но острые лезвия, взмахнувшись снизу, распарывали брюхо лошадям. И новый залп загремел в спину перескочившим.
Тогда впервые в этом долгом бою у Бабасанских юрт замешательство охватило татар. Десятки воинов, сорванных с коней, легли на землю.
И с этого мгновения повел бой не Махмет-Кул, а Ермак.
Двое суток еще, таясь в ложбинах, внезапно налетая, пытаясь прорваться к стругам, жестоко вымещая на захваченных казаках свое бессилие и непонятную гибель лучших воинов, – двое суток оспаривал Махмет-Кул у Ермака Бабасанские юрты.
На пятый день боя он разодрал концом окровавленного меча свою одежду и повернул коня прочь.
Но было измучено, обессилено и казачье войско. Казаки также ушли – в лодки, на воду, в свои текучие рубежи, недосягаемые для врага.
Они отстояли землю на берегу – холмы, лес, болото и равнину – и были вынуждены покинуть их. Они одолели врага в пятидневном бою – и вот два струга полным-полны ранеными, изувеченными, и нечем их накормить, кроме тощей размазни из толокна, и нечем напоить, кроме мутной тобольской воды. Они победили, но нет им сна и отдыху – и нельзя остаться у места победы: кто знает, с какой новой ратью явится завтра сюда Махмет-Кул.
И по властному звуку атаманской трубы взялись за весла истомленные гребцы.
– Татары!..
Берег был высок и тянулся стеной насколько глаз хватал.
Атаманы говорили:
– Не пробиться…
– Одну голову срубишь, другая растет…
– Посуху бы ударить…
– Посуху? Ты после Бабасана отдышаться дай!
– А проскочим – силу-то какую позади себя оставим!
– Долог яр, краю не видать, Ермак…
Он поднял воспаленный, тяжелый взор.
Словно слушал в эти грозные, сумрачные дни и в бессонные ночи не то, что говорили вокруг, а то, что немолчно звучало, говорило внутри него.
– А тылом обернемся – гладка дорожка: юрты Бабасанские, Алышаев караул, Акцибар-западня, Тарханов городок, Чимги-Тюмень, Епанчовы гостинцы, Камень студен да ледян, – и к Строгановым – голы, как соколы… Он исчислял все это стремительно, с каким-то страстным напряжением – будто не им говорил, а давал выход тому неумолимому, что захватило, несло его.
Прищурясь, окинул взглядом всех в атаманском челне. И вдруг:
– А ну-ка, песельников!
…На самом переднем стружке в голоса вплелась труба. Гаврила Ильин поднялся во весь рост, лицом к казачьему войску. Все громче, смелей трубил он и, когда завладел песнью, вдруг задорно повернул ее, заиграл другое. Как бы испытывая свою власть над певцами, он нарочно еще пустил лихое коленце и смотрел, как покорно зачастили весла – в лад новой песне. На берег не глядел, не слышал ветра, плеска воды, крика татарских всадников. Ему чудилось, что труба выговаривает человеческим голосом – то был его голос и в то же время не простой голос, а властный, могучий, и, как всегда, когда он раздавался, он заглушал для Ильина все и возносил надо всем, ото всего отделял прозрачной стенкой и делал сильнее всех. И с веселым ознобом между лопатками Гаврила то высоко вскидывал песню, то заставлял звуки заливисто, протяжно стелиться по реке, то рассыпал их мелким бисером. "Эх, трубач, язви тя!…" – восторженно, умоляюще ругнулся певец, у которого пресекся голос. А Ильин трубил атаку и победу при Акцибар-калла, у Бабасанских юрт, выпевал те песни, которые играл тархану – песни о казачьей славе. Ему казалось, что это он ведет все струги и управляет всеми покорными веслами; и до тех пор, пока не иссякнет сила, жившая, по его воле, в медной трубе, – до тех пор не опустятся весла и будет невредимым он сам и все войско.
Истомленный, он оторвал трубу от пересохших губ, бессильно сел. Далеко уже позади в сумерках прятался Долгий яр.
Тут остановились струги. И новых мертвецов принял топкий левый берег. Могилу вырыли общую, над ней воткнули крест из двух березовых жердей. И поспешили опять на струги, чтобы день и ночь, без остановок, сменяясь у весел для короткого сна, – плыть и плыть… На правой стороне Тобола в шестнадцати верстах от устья вытянулось узкое озеро. Возле него жил Кучумов карача. Ему полагалось доносить хану «обо всем хорошем и обо всем дурном, обо всяком, кто бы ни пришел и кто бы ни ушел».
Нежданные, нагрянули сюда казаки.
Правда, доходили и раньше вести о них. Но карача, маленький старичок, насмешливо кивал безволосой головой, когда слышал о них. Полтысячи – против всего сибирского ханства! Где-то, во многих днях пути вверх по Тоболу, истекают кровью безумные пришельцы. Не о чем доносить хану. Явление этих неведомых "казаков", неуязвимых, с непостижимой быстротой пронесшихся сквозь все высланные им навстречу тысячи и тьмы и внезапно очутившихся в глубине ханства, ошеломило карачу.
Но он не сдался, а затворился в городке.
А они ворвались в город. Они были голодны, изнурены сверхсильной тяготой этих недель. На теле почти у каждого из них горели раны. В тобольском илу и в черной болотной земле остались десятки их товарищей. На двух тесных, смрадных стругах помирали тяжело изувеченные.
И жестока, страшна была ярость Ермакова войска.
Они не пощадили никого из пораженных ужасом защитников городка и трупы побросали в озеро.
Тут им достался хлеб, мясо в сотах и бочках.
И в этот день они были сыты и пьяны.
Но сам карача успел убежать…
Медленно поднималось – раскачивалось лоскутное царство. Не спеша извергало оно из своих недр войска и посылало их под дряхлеющую руку хана. Люди в берестяных колпаках на голове приехали из тайги. Вокруг поджарых оленей с лысыми по-летнему боками заливались лаем своры длинношерстных собак, которых держали в голоде, чтобы они были злее.
Воины остяцких князьков вступили в Кашлык под звуки трещотки. На их щитах скалили зубы намалеванные страшные хари, а стрелы были вымазаны ядовитым соком лютика.
Степные кочевники пустили вскачь своих косматых лошадей на крутом въезде в ханскую столицу. Облако пыли осело у жилища Кучума. Безбровые лица всадников казались покрытыми мукой.
Тогда хан медленно двинулся верхом через свою столицу. И люди, мимо которых он проезжал, поднимались с места и следовали за ним. Так он повлек за хвостом своего коня пестрые лоскутья сибирского войска.
Было его несколько тысяч.
Но грозна была слава казаков и Кучум не решился напасть на них. Он только отошел недалеко от Кашлыка и велел устроить засеку на высоком берегу Иртыша возле мыса Чуваша или Чувашия, в двух верстах выше впадения Тобола.
Сам же укрепился на верху горы.
Вперед выслал большой отряд, чтобы запереть выход из Тобола в Иртыш. Так стоял Кучум на полдороге между своей столицей и казаками. И те знали, что теперь предстоит встреча с главными силами Кучумова царства.
Уж год как вела по неведомой стране водяная ниточка, чуть прерванная только у каменного темени Урала, – там, где прорастали древесные побеги сквозь днища брошенных строгановских судов. Но страна, мнимо преодоленная, снова смыкалась, пропустив струги. И как бы ничего не было: ни побед, ни отчаянной смелости, ни чудесной мудрости, ни богатырских, будто былинных подвигов.
Все еще только предстояло.
Ермак оглядел свое поредевшее войско, кусок русской земли, далеко залетевший…
Кто ставил городки на Кокуе, на Тагиле? Разве не сама русская земля городками этими перешагнула через Камень и, ширясь, стала в незнаемых местах? Кто и чьим именем брал "поминки" у покоренных тюменских стариков, думая не только про то, как бы "пошарпать" кровавой саблей добытые богатства, кто шел неотступно вперед, хотя и не было богатств, а была вместо них смертная бранная тягота? Кто складывал ханскую дань с земель, где он прошел, и низвергал хищную власть мурз, кто в долгие бессонные ночи думал, как привлечь к себе эти земли, оставить крепкими за собой, по-своему, по-хозяйски, устроить их? Вольница, не знающая удержу, не воевала так во время удалых аламанов на Волге, в ногайских степях… И монголо-тюркские покровители – джехангиры не так проносились над миром: развалины на века отмечали их путь.
Нет! То шли люди Русской земли – русское войско шло на простор.
Донскому закону подчинялись казаки. Но хоругви были не донскими, а русскими ратными знаменами.
Казак-кашевар, справно знавший церковный круг, дед Мелентий, когдатошний смерд, а потом бродяжка по русской земле, – бормотал перед знаменами обрывки ектеньи вперемешку с непонятными словами, похожими на заклинанья. Набрав в горшок тобольской воды, он шептал над ней и брызгал потом на вылинявших от солнца и непогоды угодников, на землю-мать и на казацкие сабли. И молился Владычице и Николе.
Тут во время долгого сиденья в городке Карачине, когда надо было принять последнее нелегкое решение, Ермак больше не говорил о казачьем царстве.
– Поститесь! – приказал он войску.
Из сорока четырех дней, проведенных ими в Карачине, они постились сорок, хотя успенскому посту положено быть только две недели.
В глубине татарской страны далеко закинутое крошечное казачье войско сурово укреплялось обычаями русской службы, чтобы не колебался его дух.
"К смерти бесстрашные, в нуждах непокоримые"…
Кровавое крещенье окрестило их, нужды закалили.
Но перед последним неслыханным подвигом атаман еще испытывал их нуждой.
"Что мимоходом урвали, то и добыча наша". Здесь, в пошарпанном Карачине-городке, тоже и это переламывал атаман. Не на нее одну, не на вострую удалую саблю будет оперто его дело, когда свершится тот подвиг. …Впрочем, Мещеряк, не мигая водянистыми кроличьими глазами с красноватыми веками, по косточкам расчел, что припасу мало, на чужой холодный берег стучится осень, неведомо, что ждет впереди.
И рачительный хозяин, отдавая приказ поститься, усмехнулся в бороду: – Будем беречь припас.
Четырнадцатого сентября казаки снялись и поплыли дальше. Они с боем дошли до устья Тобола. Светлое, белесое под пасмурным небом пространство раскрылось перед ними. То был Иртыш.
Широкая волна, как на море, ходила на нем, завивала гребни.
Ночная тьма окутала все. И во тьме казаки увидели огни.
Не приставали к берегу. Ермак улегся на пахнущих смолой и сыростью досках струга. Но не спал. То лежал тихо, чтобы не побудить спящих – им надо было сберечь силы, то неслышно вставал и, без шапки, подолгу смотрел на далекие огни.
Они подымались дорожками ввысь, к звездам, тянулись длинной цепочкой, повиснув высоко, смешиваясь со звездами, и можно было понять, как высок там берег.
О чем думал тот человек, фрязин, генуэзец, про которого рассказывал Никита Строганов, – о чем думал, смотря ночью с корабля на огни в океане, огни своего Нового Света?
Сквозь шорохи и плеск воды слышался слабый, всюду разлитой как бы тонкий гул, звук ночи.
К утру засвежело. Ветер стал перебирать волосы казака. И он стоял и смотрел, широкоплечий, с посеревшим лицом, пока чуть видная розоватость не примешалась к тусклой белизне гребней.
Казаки проснулись. Натянули паруса. И с первым лучом поплыли против иртышской волны.
Высадились в городке мурзы Аттика.
Теперь они находились в самом сердце татарского стана. Темным горбом подымался навстречу Чувашев мыс.
Там виднелись татарские всадники и люди, рывшие землю.
Когда затихал ветер, доносился скрип телег. Обозы шли нескончаемо по невидимым дорогам.
Река отделяла казаков от Кучума.
Миновал день, за ним другой.
В городке было тесно. Спали на голой земле. Холодная роса покрывала по утрам блеклые травы. Голые ветви в лесу за низким валом чернели сквозь облетавшую листву и качались со свистом. В дождь черная жижа заливала земляной городок.
Струги колыхались у берега, сталкиваясь друг с другом. Их вытащили из воды, чтобы не сорвало с чалок и не унесло.
Ермак ждал.
Он рассчитывал, как тогда, у Бабасанских юрт, что враг не выдержит испытания терпением, что хан сам прыгнет, чтобы вырвать занозу из сердца своего ханства, – и последний бой будет тут, у городка Аттика, выбранного Ермаком.
Ханская конница впрямь закружила близ городка. Ястребиные глаза кочевников издалека различали, что делается у казаков.
Но хан не давал знака к нападению. Только татарские стрелы подстерегали неосторожных, тех, кто показывался из-за насыпи. И все теснее сжимали свои круги подвижные татарские отряды.
Стало голодно. А татары открыто зажигали свои костры близко от городского вала и в городок тянуло жирным запахом жареного мяса.
Обросшие, оборванные казаки подымались тогда, как косматые звери, из накопанных берлог-землянок…
И уже роптали.
…Темной ночью сесть на струги и бежать на Русь. Вот она – стылая осень, а за ней зима. Ни один казак не доживет до зеленой травы…
– Волков накормим своим мясом.
Ермак слышал это.
На все доставало силы до сих пор, неужели не станет ее на последнее? Но разве он не знал, что на той дыбе, на которую поднял он войско, еще раз заколеблется сила самых испытанных?
Теперь ни дня не ожидал он, пока глухой ропот станет открытым или заглохнет сам собой.
Он сам вышел навстречу ропщущим и поклонился, как в кругу на Дону или на Волге.
Он сказал:
– Думайте, браты-товарищи, отойти нам от места сего или стоять единодушно?
И в ответ понеслось, что слышал до того: кинуть все, бежать на Русь. Он подождал. Потом сказал с сердцем:
– Псы скулят, а не люди. Как шли вперед, вороги бежали. Сами побежите – перебьют поодиночке. Не множество побеждает, а разум и отвага.
Показал через реку, к востоку.
– Вон он, Сибирь-город. Полдня осталось. Там честь и слава.
Заревели:
– На гибель завел! Смертную тоску сердце чует! Назад веди! Не поведешь – сами уйдем, другого поставим над собой!
Озираясь, Ермак крикнул:
– Вы так мыслите? Все так присягу помните?
Толпа колыхнулась. Сзади раздалось:
– Вины нам высчитывать. Это что ж… Ханские саадаки сочти!
Загудел медленный, густой, сиповатый голос:
– Фрол Мясоед… Сумарок Сысоев… Филат Сума… Митрий Прокопьев… Пётра Дуван… Васька Одинцов…
Считал пустые места в казачьем войске, выкликал тех, чьи кости тлели в сибирской земле. И слышно было, как после каждого имени с каким-то всхлипывающим шумом человек втягивал воздух.
Над головами толпы Ермак видел высокий берег. Он тянулся с запада на восток. Крутые овраги местами прорезали его. На самых высоких буграх стояли городки. Вот он – тот, что называли татары Алафейской – Коронной горой! Кто укрепится там, будет неуязвим. Но и этот берег придется брать. Это тоже не минуло.
Он жадно смотрел за реку. Перевел суженные, пылающие глаза на толпу. Нет, не все тут мыслили так. Он услышал Брязгу:
– Могильный выкликатель! Камень за пазуху!
Вот казак высокого роста, необычайно толстый, выступил вперед. Он был в бисерном татарском платке, в чувяках на босу ногу. Оправил полы балахона, похожего на монашескую рясу.
– Куда это я побегу, атаман: вона как раздобрел! На Чусовой отощал было вовсе. Пытают, пытают: с чего жиреешь? Ведь только арпа-толкан и ешь! А я говорю: как по весне тагильская вода поднялась, так в меня водянкой и кинулась.
– Бурнашка! – отозвались в кругу, и несколько человек засмеялись.
Кто-то звонко и молодо крикнул:
– Не год – пятнадцать лет шли встречу солнышку: куда ворочаться – к дыбе и колесу? Нагие – шелком прикроемся; кому горько – ханши усластят шербетом. По следу же своему не казаку – зайцу сигать…
Ермак усмехнулся.
– Его поставьте атаманом, – бровью указал на Гаврилу Ильина, легкого человека, – коли я негож!
И опять усмехнулся, сказал – для них, для ропщущих – прежние слова атамана вольницы:
– А ну, кто от дувана Кучумовых животишек бежать захотел?
Тогда вышел Филька Рваная Ноздря, швырнул оземь баранью шапку. Его длинное грузное туловище чуть покачивалось на искалеченных ногах.
Он не крикнул, только спросил, но проревело это над всей толпой, над городскими насыпями, до самых до чадных татарских костров, – так грянула, точно колокольной медью, его огромная грудь:
– Чье вершишь дело? Прямо скажи!
– Казачье дело! – крикнул в ответ Кольцо и схватился за рукоять сабли.
Еще упрямей опустил – все так же в сторону Ермака – мощный низкий лоб Филимон Ноздря, даже не покосившись на Кольца.
– За что велишь головы класть? Не крестьянское твое дело.
– Не крестьянское? – выкрикнул Ермак. – Не крестьянское?! – повторил он и задохнулся. Не русское? А ты – басурманин? Клятва казачья от века нерушима!
Стремительно шагнув, очутился он перед Филимоном, впился в него взором, потемневшим от неистового напряжения.
И вдруг взор его бросил Филимона, будто того больше и не существовало.
– Бежать?! Срам непереносный – бежать от супостата. С тем на Дон вернуться хотите? Малые дети засмеют, старики отворотятся, бабы в глаза наплюют. Чего боитесь? Помереть боитесь? Пыткой и колесом не стану стращать. Свои казаки, как тлю, пришибут беглеца. А сбережете жизнь – не человечью, собачью.
Но Филимон не тронулся с места и, когда на миг смолк атаман, тряхнул головой, будто подавая знак. И за плечами его кто-то громко, шепеляво проговорил:
– Тишь на Дону. Ясменно на небе, кони ржут в базах. Теплынь-туман с Азова…
Все это дал сказать атаман. Кивнул и подхватил:
– Тишь на Дону. Помню про то. И никогда не забуду. Дон – матерь, корень казачий. Проклят, кто над матерью надругается. Для нее трудимся. Над всей Русью, над великой, блеснет слава наша, донских казаков! Повторил, возвысив голос:
– Всех выше на веки веков казачью славу подымем. Люди по всей Руси поклонятся нам. Попы в церквах будут выкликать имена наши. От отцов к детям пойдут они, от дедов к внукам и правнукам. И пусть же не забудут их, пока кровь наша, русская, жива на земле!
Умолк. Слышалось дыхание людей. Хитро прищурился и спросил:
– Своей смерти, что ль, миновать хотите?
Из-за спины Филимона раздалось:
– Да мы с казачьей сакмы не сходили.
То опять сказал голос Селиверста, искателя кладов.
Ермак повернулся к нему:
– Они ж, браты твои, головы сложили – за товариство, за казачество, за Русь. Теперь ли сойдешь?
Взгляд его внезапно нашел Филимона.
– Ступай, – тихо, грозно сказал ему Ермак, – на место ступай!
И неотрывно следил за ним, пока широкая его спина, колыхаясь, не скрылась в толпе.
Тогда он потер одну руку о другую и простым, веселым говорком досказал:
– Кто тут говорит: голову, мол, класть велю? Не велю! Таскать ее, что ль, надоело? Хана сгони и живи: так велю. Сюда привел не на гибель. У Бабасанских юрт было их десять на одного – одолели. Мимо Долгого яра проплыли. К вольной воле веду. Вон она, рукой подать. Из руки своей отдать ее ворогу? Как Мамай бежал, с той поры не боялась ханов Русь!
Всех оглядел вокруг.
– Войско! Слушай! Одна сакма – в Сибирь-город!
И надел шапку. Мужицкий его кафтан продрался на локотках. В походах он не хоронился за спинами. Сам он, батька, тяжелым своим мечом прокладывал дорожку. Было что есть – ел, не было – и квасом из тобольской да иртышской водицы сыт. Он вел путями, где никто не провел бы. И проходили с ним, где не прошел бы никто.
Он снова крикнул, почти взвизгнул:
– Все поляжем! Поляжем, а назад не пойдем!
И тогда в безмолвии раздался тонкий голос Бурнашки:
– И-эх… атаман!..
Двадцать третьего октября казачье войско пересекло Иртыш.
В те времена Иртыш оставлял лишь узенькую ленточку плоского прибрежья под кручами Чувашего мыса.
Эту ленточку татары преградили завалом.
На мысе стояли главные силы Кучума.
Место казалось неприступным.
Здесь в темноте высадились казаки на топкую землю.
До утра, без сна, перетаскивали со стругов пушечные ядра, порох, пищали. Войско поредело, но клочок земли был тесен и мал, сотням негде было развернуться. Дрогли от предрассветного холода. И со всех сторон слышались голоса в огромном татарском лагере.
На заре косо, свистя, полетели стрелы с голой и черной Чувашевой горы, и над ней показался зеленый значок Кучума.
Тогда взвилось знамя над тем местом, где стоял Ермак.
Татары разглядели весь казачий лагерь. Они видели, как он мал, и выкрикивали сверху бранные слова и хохотали, издеваясь. Вот он, страшный враг, безумно загнавший себя в западню, запертый между горой, рекой и неприступно укрепленной кручей! И они привязывали к стрелам дохлых мышей и баранью требуху.
Казаки бросились на завал и отхлынули обратно.
Но трубили трубы у Ермакова места, заглушая крики умиравших, и спокойно развевалось казацкое знамя.
Грянули бронзовые горла пушек.
Пушкарь огромного роста щипцами хватал каленые ядра. Он высился, окруженный дымом и запахом горелого войлока и тряпья, и отпрыгивал, когда отдавала пушка. Полы длинного кафтана затлевали на нем, и он урчал и ворчал и ухал, присев, вслед ядрам.
Но ядра только плюхались в вал, вздымали столбы праха и древесного крошева из засеки, пересыпанной песком.
Когда смолкли пушки, донеслись снова крики и хохот татар.
Уже поднялось солнце, и военачальники их решили, поглумившись вдоволь, что пора кончать дело.
И вот – оправдался расчет Ермака, хитрый и дерзновенный. Татары сами в трех местах проломали засеку и хлынули, согнувшись вперед.
– Алла! Алла!..
Тогда Ермак встал у знамени. Войско увидело вождя. Он стоял, обнажив голову, – открытый под остриженными волосами лоб, все лицо, с темными скулами, с небольшими тяжело запавшими глазами, освещенное солнцем с востока, – казались нерушимо, прекрасно высеченными над железными плечами кольчуги. Клич прокатился по войску.
Дрогнуло и поплыло знамя Ермака.
Казачьи сотни бежали навстречу врагу.
Брязга, маленький, прыгая через рытвины, бежал впереди всех.
– Любо, любо! – кричал он и махал саблей.
Войска сшиблись бешено, с грудью грудь.
Эхо кидало, как мяч, вопли, лязг и грохот выстрелов, словно там, в воздухе, шла вторая битва над пустынной водой.
Не все ханское войско было перед казаками, а только часть его.
На вершине Чувашего мыса, за стенами и валами, Кучум слышал шум битвы.
Городок Чуваш господствовал над окрестностью. Но теперь крепость на мысу и войско в ней стояли праздными.
– Что там? – жадно спрашивал хан и полузакрывал глаза. Надо, чтобы никто не мог читать мысли на его лице. Будет так, как судил Аллах. Но, как многие слепнущие люди, хан не замечал, что, вслушиваясь, он напрягается, вытягивает шею в ту сторону, где вздымались из провала под обрывом звуки сраженья.
Когда казачий свист и крики заглушали имя Аллаха, пальцы хана сводила судорога, он привставал и начинал тихонько выть, молясь. Вестники простирались перед ним. Он приближал к ним свое пылающее лицо и до крови щипал им плечи и руки, ловя невнятные, прерывающиеся слова, слетавшие с их губ.
Не с железными ли людьми сражались татары?
Грозный клич лучших воинов хана и самая смерть не устрашали тех людей. Вокруг мертвых снова смыкались казацкие ряды. Плечистые бородачи, глядя в глаза врагу рубились с хохотом.
Когда горло начинало гореть от жажды, люди черпали воду шапкой и снова кидались в сечу; пар стоял над ней.
Казак в помятой кольчуге врубался в ряды татар. Он тяжело и без промаха крушил все вокруг себя, охая при каждом ударе, как будто рубил дерево. Кривые клинки татар отлетали при встрече с его саблей, словно она была заговорена. Громадный воин-татарин полоснул его клышем, широким прямым ножом. Кольчуга выдержала, только вмялась в голую волосатую грудь. Казак покачнулся. Но в следующее мгновенье он схватил великана за правую руку и, извернувшись, перерезал ему горло боковым ударом.
Был этот казак чернобород, с плоскими широкими ноздрями. Острые рысьи глаза неотрывно следили за ним. Пригнув голову, кошачьими прыжками подскочил к казаку Махмет-Кул. Его бухарский клинок очертил сверкающий круг. Он присел, когда засвистела казачья сабля, и тотчас выпрямился, взвизгнув. Сверкающий круг коснулся казака. Племянник хана со смехом кинул через плечо в толпу своих улан мертвую голову.
Но ни тревоги, ни замешательства не наступило в казачьем войске. То не был атаман, но простой казак, похожий на него.
Теперь новый удар, еще сильнейший, пришлось выдержать татарам. Сам Ермак и его товарищи устремились вперед.
Клинок Махмет-Кула опять засверкал в гуще боя. Рядом бились его уланы – знать, ханская опора. Они привычно ловили каждое движение его бровей. Багровое солнце коснулось зубчатой гряды пихт. Кровавый отсвет заката напитал небо и пустынную воду реки.
Спотыкаясь о мертвые тела, брели окончившие свой тяжкий, кровавый труд воины, садились на землю.
Еще вспыхивала то тут, то там битва.
Пали сумерки, и она угасла.
На крутом берегу, западнее Чувашего мыса, смутно белело знамя Ермака. Обрубали ветви деревьев татарского завала для казачьего костра.
У костра, под хоругвью, на подостланной шкуре сидел Ермак, Яков Михайлов сидел перед ним на чурбане. Другие атаманы расположились поодаль, прямо на земле. Седой Пан подремывал, свесив на грудь голову. Сотник Журба, на корточках, безмолвно ждал.
Казаки подкидывали в костер охапки сушняка, чтобы ярче было пламя. Михайлов, наклонясь, вглядывался в насечки на куске бересты (нацарапанные ножом, они больше походили на зарубки, чем на письмена) и говорил:
– К остякам и вогуличам, думаю… К туралинцам, барабинцам, коурдакам и аялинцам.
– Кого послать? – спросил Ермак.
– Акцибарского князька и Епанчина толмача.
– Надежны?
Войсковой атаман усмехнулся:
– Ермак, говоришь, ноне сам пан, от панского стола не бегают!
Михайлов продолжал ровно, глуховато:
– А скажут пусть таково: войско, мол, благодарит, что слепого Кучума обморочили; спасибо мол, и будя; пусть в юрты повертывают, как до завалов их подойдем.
– Постой! И так еще молвить: что впредь будет, то зачнем. За доброе – с своего плеча зипун дам. Князьям их – по юшлану, – ты, Матвей Мещеряк, не скаредничай, поди, слышь! А что было – быльем поросло: вспомянет кто – глаз вон.
Журба привстал было. Ермак удержал его.
– Наших двоих… да нет, четверых отрядить с ними. Да позабористей, слышь? Побархатней. Сам выберешь. Эти к туралинцам, к барабинским татаровьям сходят.
– И не промешкать: до свету, – строго сказал Михайлов.
Ермак негромко позвал:
– Кольцо!
Тот повернулся всем телом, поправил шапку.
– Заутра – левая рука войска твоя, Иван. Свою сотню туда поставишь. Тебе, Яков, правая рука. Сдержишь хана, пяди не уступая. Ведите полки. Ермак поглядел на обоих – Михайлова и Кольцо.
Ударил каблуком вытянутой ноги по земле.
– Полки, говорю. Будем биться ратным обычаем. – И досказал: – Как под Ругодив ходили, с тем Басмановым.
– Ругодив! Ишь, что вспомянул! – изумленно пробурчал Кольцо.
Ермак молча встал под хоругвью, огляделся. Плоско лежала, чернела в туманном мороке земля. Ни огонька в эту ночь на вражьей стороне. Явственно, мирно пугукала вдали птица.
– Убыло нас, эх! Коротка наша улица…
На заре Михайлов завязал перестрелку с Чувашевым укреплением. Кольцо завернул левое крыло казачьего войска по полю, в обход, заставив татар растянуть свой стан. И через рвы и обрывистый овраг повел Ермак с Грозой и Паном на приступ ядро войска там, где был стан вогулов и остяков.
К полудню остяки покинули хана. Вскоре ушли вогулы. Они погнали оленей домой, в свои юрты, укрывшиеся в непроходимых яскальбинских болотах.
Часть татарского лагеря оказалась в руках Ермака.
Выстроив людей кругом, отбивался Михайлов от улан Махмет-Кула.
Казаки Ермака полезли на ханскую крепость.
Они лезли цепь за цепью, и татары подсекали их, пуская тучи стрел и меча камни.
Вместе с другими взбирался худощавый казак. Дважды сшибали его, он прихватывал рукой место, ушибленное камнем, вскакивал, карабкался. Он опередил товарищей.
Тучный великан снизу, из оврага, поглядывал на него. В реве голосов он расслышал звонкий выкрик. Худощавый казак был уже без зипуна, – верно, сбросил, – в одной белой рубахе, из-под нее выбилась, болталась ладанка. Ухватившись руками, он искал упора ступнями босых ног и лез все выше, с ножом за поясом. Чтобы достать его стрелой, лучникам пришлось бы высунуться под казацкие пули. Но татары скатывали камни, они, пыля, пролетали вокруг него; каждый миг он мог сорваться…
Тучный колосс, дернув круглой головой, вдруг вскочил с места и устремился к крепостной горе.
Он полез, не обращая внимания на камни и стрелы, быстро, далеко, по-обезьяньи выкидывая руки. А тем временем худощавый молодой казак последним рывком вынес свое легкое тело на край крутизны, волосы его вспыхнули на солнце, все лицо, мгновенно озаренное, стало ясно видно, и вдруг он плашмя вскинул ладонь, словно защищаясь от яркого света, – и начал валиться навзничь.
Он упал с высоты в два человеческих роста. Как отыскал великан точку опоры на крутизне, как выдержала даже его чудовищная сила?
Баглай крепко обхватил Ильина и, смотря в закатившиеся его глаза, бормотал:
– Ничего… Ты чего? Ничего…
Пуля пробила шатер Кучума. Хан вскочил с проклятием. Сухая кисть его, похожая на лапу хищной птицы, легла на плечо поспешно вбежавшего в шатер воина.
– Махмет-Кул?!
У вестника перехватило дыхание. Он пролепетал, что Махмет-Кул ранен и ближние телохранители едва успели увезти его за реку.
Хан вышел из шатра. Он услышал лошадиный визг, и грохот арб, и рев, подымающийся из-под земли за насыпью, и странный мгновенный тонкий присвист – будто птичий писк. Что-то глухо ударило на валу, удар был мягок, но тотчас сотряслось все, и комья земли больно осыпали хана, а пыль запорошила ему глаза.
Он яростно вглядывался. Он различил у насыпи лучников. Они стояли на одном колене, руки их непрерывно шевелились, и туловища качались: то отваливались назад, то наклонялись вперед. К насыпи и от насыпи все время двигались согнутые люди; воины что-то равномерно подымали с земли.
Хан знал, что воины подымают и сбрасывают камни. И, оттолкнув двух мурз, раболепно моливших его вернуться, он быстрыми шагами пошел к насыпи и стал там во весь рост, среди согнутых людей и внезапно участившегося присвистывания и птичьего писка.
Рев, близкий, подземный, там, за насыпью, не стихал. Вдруг выдалась над ней голова. Маленькая, острая, бледнолицая, со спутанными желтыми, непокрытыми волосами, – она показалась хану невыразимо омерзительной. Он хрипло вскрикнул и прыгнул вперед, и схватился за кривую саблю, чтобы заткнуть рот этой голове, открытый, точно из него и вылетал страшный подземный рев. Десять клинков протянулось, чтобы защитить и опередить хана, и дерзкий провалился за насыпь.
Но, значит, уж и тут, у самого ханского шатра, мог появиться казак! Множество рук оттащило Кучума от края…
– Пора уходить, хан! Жизнь твоя драгоценна… Яскальбинские князья открыли путь врагу. Крепость твоя – уже как остров посреди бушующего Иртыша.
Он отряхнул удерживающих его.
– Здесь стою. У меня остались воины. Пока я тут, не посмеет враг двинуться на Кашлык: в спину ударю, уничтожу!
Так все еще неприступным простоял до ночи последний оплот Кучума – Чувашское укрепление.
Но ночью туралинцы, люди из Барабы, коурдаки и аялинцы покинули хана.
Двадцать пятого октября хан велел столкнуть в Иртыш две бесполезные пушки, привезенные некогда из Казани. И когда они ухнули в реку, хан, покачиваясь, закрыл глаза.
Потом вскочил на коня, и конь, знавший дорогу, сам принес его в Кашлык.
Ночь была холодна, промозглый туман наполз из Иртыша.
Тяжело ступая, прошел Ермак по кровавому полю.
Кругом перекликались голоса. Казаки искали товарищей. Раненых разбирали по сотням.
Сбитые в кучу, сидели и лежали пленники, загнанные в котловину. Их стерег караул.
Ермак остановился, опершись на саблю.
– Уланы, – злобно сказал Гроза, указывая на пленных.
Ермак ладонью рубанул воздух.
– Головы долой!
Тихий молитвенный вой раздался в котловине.
Он пошел не оглядываясь, запахнув зипун.
Земля всхлипывала под ногами.
Тела валялись на топком прибрежье, на береговых обрывах, во рвах, на валах и в засеках, которыми усилил Кучум Чувашское укрепление. Сладковатый, едкий пар подымался от почвы.
– Три дня всему войску работать, закапывать, – сказал Мещеряк.
Ермак качнул головой:
– В Иртыш.
– Юшланы, рухлядишку поснимать, – сказал Мещеряк. Он стал высчитывать, сколько сайдаков, панцирей, хоросанских клинков досталось казакам.
В Кашлыке Кучум взял кое-что из своих сокровищ и с близкими своими бежал в Ишимские степи.
Так совершилось событие, о котором в Кунгурской летописи, написанной простыми казацкими словами, сказано: Ермак сбил с куреня царя Кучума.
ГОРОД СИБИРЬ Двадцать шестого октября 1582 года казаки подошли к Кашлыку.
День был на исходе.
Гора вздувалась глиняными голыми склонами за отвесными рвами, за сумрачным ущельем, где катилась Сибирка. Ключи были на дне ущелья; вода сочилась под сорокасаженным срезом, которым гора обрывалась к Иртышу. Но только жесткий кустарник щетинился во впадинах да местами по крутизне тянулись рыжеватые полосы, похожие на ржавчину или на запекшуюся кровь. Выше земля была разбита в пыль и усыпана золой. Там было жилье.
Виднелись стены из обожженного кирпича. Дома из еловых бревен поднимали шатровые крыши над глиняными лачугами.
Казаки посовещались и подождали немного, они опасались засады. Не верили, что Кучум оставил это место, огражденное Иртышом, крутыми обрывами, стеной и валами.
Столица лежала мертвой кучей, наваленной на темя горы и языками сползавшей к ее подножью.
Казаки перелезли через один вал и увидели за рвом еще больший. Позади него, опять за рвом, был третий, самый высокий.
Город стоял пустым. Все его полукочевое население бежало.
И тогда казаки поняли меру своей победы у Чувашева мыса. Они взобрались по извилистой крутой улице. Запах навоза, отбросов многолетнего человеческого обиталища застоялся в ней. Казаки входили в столицу стройно, по сотням, со знаменами и трубачами.
Ермак сразу выставил крепкие караулы у ворот.
С вершины горы он оглядел окрестность.
– Тут устроимся, – сказал он.
Широко и просторно было вокруг. Седая грива Иртыша у береговых излучин, пустынный лес в далях и стаи воронья над водой, на западе, там, где черным горбом выдавался берег…
В распахнутых жильях осталась утварь, пестрый и рваный хлам, сбитые из досок и подвешенные к потолку зыбки. В ямах-погребах – нарезанная ремнями вяленая конина, бараний жир, уже прокисшее кобылье молоко, ячмень, полба и мед. А в домах побогаче казаки нашли пологи и шитые серебром ткани, брошенные халаты и шапки и даже мечи с насеченными стихами корана. Три дня казаки считали добычу. На четвертый пришел остяцкий князь Бояр с низовьев Иртыша. Он пал на землю и прижал к ней моржовую седую бородку, выставив бурую, старческую, в морщинах, шею в знак того, что казацкий атаман волен срубить его повинную голову.
Бояр знал этот покой в цветном войлоке и коврах и то возвышенное над полом место, пред которым он простерся. То было седалище Кучума. Но с Бояром теперь случилось то, чего никогда не случалось с ним в этом покое. Человек, сидевший на ханском месте, поднял Бояра и посадил рядом с собой. Он угостил и обласкал его. И, понемногу оправившись от страха, остяцкий князь рассказал Ермаку все, что знал – о беглом хане Кучуме, о ясачных людях, о делах в своем городке и в других, соседних, княжествах. И поклялся страшными клятвами пребывать в верности и платить исправно дань. Сам он и многие другие разнесли по улусам слух об этом милостивом приеме. К воротам Кашлыка стали возвращаться бежавшие татары. Жители окрестных улусов приходили со своими старшинами. Они били себя в бороды. Женщины с пищавшими ребятами стояли у повозок, нагруженных пестрой рванью. Они знали, что надо платить победителю. Но та дань, которую потребовал от них страшный казацкий атаман, показалась им теперь малой и легкой. Он брал по счету: "с дыма и с лука". Иных, покорных, князьков прикармливал, другим, самым гордым, отъевшимся у ног хана, грозил – и тем уж ни беглый хан, ни шайтан, ни сам Аллах не могли помочь.
Простой народ казаки встречали приветливо:
– Живите мирно, где жили. Пастухам и ковачам железа будет крепкая защита. Живите за казацкой рукой! Хана и мурз его не опасайтесь. Честным гостям-купцам – настежь ворота, вольный торг.
И многие люди в селеньях почувствовали, что грозная сила русского атамана теперь обернулась на их сторону, – чудесно-непобедимая, она стала за них – против недавно еще всемогущего хана. А почувствовав это, не пожелали поворота к старому.
Так, по-хозяйски, устраивался Ермак на своих новых землях.
Выбрали места для рыбных промыслов. Ставили амбары и сушильни. В кузнях засипели мехи. По сотням выкликнули мастеров, – они принялись жечь уголь, искать – на цвет и запах – серный и селитренный камень для порохового зелья.
Еще одним удивил Ермак покоренный им люд: он звал к себе на службу иртышских татар.
И уже татары из Кашлыка и ближних городков рубили лес, тесали бревна, строили новые крепкие стены вокруг бывшей ханской столицы – взамен старых, почернелых, вросших в землю…
Ермак сказал, как о самом обычном деле:
– Пашни бы присмотреть, посеять по весне овес, ячмень, полбу, а по осени – и ржицу.
На площади перед частоколом ханского жилья (эту площадь казаки назвали майданом, как на Дону) Ермак приметил широкоплечего казака с сивой бородой лопатой.
– Заходи, – позвал его атаман.
Был то тихий казак, со многими рубцами на теле, который за двадцать лет повольной жизни так и не мог забыть крестьянства.
Просидел он у атамана недолго, а на другой день встал до свету, препоясался лыком, обмел снег с порога и пошел по улице.
Спускалась она, вся чистая, снег поскрипывал под ногами. Чуть туманно, безветренно. Казак глянул вдоль глиняных запорошенных юрт – Вышло на улицу солнышко ясное, Солнышко ясное, небушко тихое…
Старый казак Котин шел и пел обрывки того, что, сам не ведая, хранил в себе с далекого своего детства.
Кудрявились дымки, пахло хлебом.
Котин мерил шагами пустоши за Кашлыком. Ему виделось, как пустоши эти становятся полями и расстилаются поля – глазом не окинешь. В дождь растут хлеба, поднимаются, в вёдро наливаются зерна в колосья.
И глаза казака светились.
В этот день в юрте Бурнашки Баглая в первый раз очнулся Гаврила Ильин. Долго не закрывалась рана в его груди; он то лежал в тяжком забытьи, то метался в горячечном бреду; жизнь и смерть спорили в нем.
Дни и ночи, без сна, сидел около него великан. Он никому не позволял подолгу быть возле Ильина, выслал вон пятидесятника, явившегося от атамана, и самому атаману, когда тот зашел и замешкался в юрте, указал: "Иди, батька, пора". Огромной своей рукой он удерживал раненного, когда тот начинал биться и метаться; после укутывал его зипуном и овчиной. Со дна своего мешка доставал какие-то травы, собранные то ли на Волге, то ли еще на Дону, сухие, истертые в порошок; распаривал их в воде, прикладывал к ране, поил отваром. И когда восковое лицо Ильина покрылось смертной истомой, Баглай отирал ему лоб и струйку пенистой крови в уголке губ и, покачиваясь, кивал сам себе, бормотал, что-то неведомо кому рассказывая, и тонким голосом запевал диковатые песни без начала и конца.
И выходил того, кому, казалось, не жить.
Ильин проснулся, как бывало, в детстве после ночи со страшными снами. Миновавшая ночь казалась ему короткой. И он увидел белый поворот дороги и теплый, летний, насквозь озаренный солнцем подъем улицы, – там была мягкая, нагретая пыль и кусты татарника, и оттуда открывалось, – он знал это, – широким полукругом синее сверканье реки. И огромная, такая же, как вчера, но вечно новая жизнь, – жизнь, горящая и зовущая золотом неведомого счастья в степях за Доном, – стояла на дороге.
Счастье сразу нахлынуло на него. Он потянулся, еще в полудреме, с куги, где спал, к месту матери, которая, он слышал, за дверями ломала хворост и готовила кизяк для очага.
Вот она закончила свое дело и пар заклубился в дверях, и в клубах пара вошел с охапкой дров, щепы и сушняка громадный человек. И то ли заиндевели его волосы, то ли чернь их смешалась с сединой. В дверь увидел Ильин, что белизна улицы была от снега, а глина слепых юрт и заборов холодна; и была огромная незнакомая пустота за тем местом, где будто обрывалась улица. И он понял, что это не Дон, а Иртыш, и это и было то самое, куда звало его золотое горенье в задонских степях, то самое, куда он ехал и шел по дорогам своей жизни, плыл, ни к какому берегу не приставая, – и вот доехал, и больше ехать некуда.
Он сразу охватил это сознанием, но подробности еще были темны ему, и теперь он, точно явившись откуда-то издалека, точно наверстывая что-то, жадно с каждым мгновением впитывал эту новую жизнь; песня же радости не смолкала в нем.
Он хотел спрашивать, говорить.
– Кашлык?
Он подивился, что выговорил только одно слово, да и оно с таким трудом далось ему.
– Вот поспал, – сказал Бурнашка. – Чисто как я; так я-то хоть после дувана. Ты ж дуван царства Сибирского проспал. Молчи, меня слушай. Что надо – скажу, чего не скажу – знать тебе нечего.
На другой день Гаврила встал. Хотел выйти.
– Ветром сдует! – прикрикнул Баглай.
На третий день доковылял до улицы, прислонился к глиняному забору и с радостным удивлением смотрел, как толкутся неизвестно откуда взявшиеся крошечные мошки, вспыхивая против солнца.
Рядом был просторный двор юрты войскового казначея Мещеряка. Он сам стоял во дворе, в татарской распахнутой шубе. Перед ним сидел Брязга, держа между колен обеими руками рукоять длинной сабли.
Атаман Матвей руки сунул за кушак, ногу заложил за ногу – хером и, стоя в этой затейливой позе, отчитывал пятидесятника.
– Голубь ты. Голубиная твоя душа, – услышал Ильин.
Брязга открыл и закрыл рот – точно словил муху.
– Городим тын, держась за алтын, – продолжал Мещеряк, глядя сверху вниз немигающими бледно-голубыми глазами. – А бирюк ходит за Иртышом.
Брязга ответил:
– На бирюка есть огненный бой.
– Мужики таганками селитру с серкой таскают – волку клыки окуривать? Да лих: еще на мышиную отраву достанет ли?
– Ну, – сказал Брязга, – батька не крив.
Мещеряк пропустил это мимо ушей, с издевкой проговорил:
– Царевать приобыкли. Мягко да лестно. Здрав будь, царюй; сладкоречием сыт, а под горбок – мужицкую сошку!
Разговора Ильин не понял – слишком светло и радостно было у него на душе, – но, вернувшись, пересказал Баглаю. Великан сморщился, закрутил головой, что-то забормотал сердито, недовольно двигая ноздрями.
А про "бирюка" и в самом деле забыли. Казаки ездили по татарским селениям. Там завелись у них кунаки и побратимы.
Перед Николой Зимним двадцать казаков отправились ловить рыбу подо льдом в Абалацком озере. Пала ночь, рыболовы уснули у горячей золы костра. Был Абалак любимым Кучумовым городком.
Ночью вышел из лесу таившийся весь день Махмет-Кул. Татары перерезали сонных. Только один казак не дался ножу – отбился и в ту же ночь прибежал в Кашлык, к Ермаку.
Празднично было в городе, там готовились встречать день казацкого покровителя. Никто не ждал черной чести.
С проклятиями поднял Кольцо людей, как были в праздничных кафтанах – вскакивали они в седла.
– Сам, – сурово сказал Ермак и сел на коня.
Низко пригнувшись под хлеставшими ветками, летела казачья лава. Пар поднимался от конских крупов.
У Шамшинских юрт казаки настигли шайку Махмет-Кула.
Только немногие татары ушли живыми, но с ними – Махмет-Кул.
На обратном пути Ермак подъехал к Абалацкому озеру. Рядком, как спали, лежали зарезанные казаки. Кто спал на левом боку, не успел перевернуться на правый. Только голова, чуть тронь ее, откатывалась от тела.
И Ермак похоронил мертвецов на высоком Саусканском мысу, среди ханских могил.
Еще двое князей явились с повинной. Ишбердей из-за Яскальбинских болот и Суклем с речки, павшей в Иртыш ниже Тобола. Княжеские нарты с добровольным ясаком стояли у ворот Кашлыка.
Ермак принял князей так же, как Бояра. В их честь трубили трубачи и стрелки палили из пищалей. Атаман богато одарил обоих князей, и не видно было по его лицу, что только что отошла кровавая ночь у Абалацкого озера. – Служить буду тебе, – сказал Ишбердей. И назвал Ермака: – Рус-хан.
– Служи. Верно служи, – ответил Ермак и нахмурился, повысил голос: – А я не хан и не царь. Царь на Руси – Иван Васильевич, государь московский.
Узкий след прочерчивали на снегу лыжи и нарты.
Казаки в волчьих шубах длинной плетью погоняли упряжных собак. Ели конину, в земляных городках пили травяные настои, прокисшее запененное молоко и мед.
Волжская песня будила дремучую тайгу.
Люди были бесстрашны и, казалось, не знали устали.
Пятьдесят, тридцать, а то и двадцать человек приводили в покорность целые княжества. Товарищи-побратимы чуть не сам-друг пускались в нехоженные места и открывали новые земли.
Страна сбрасывала ханскую власть, как ветхую одежду с плеч долой.
А Ермак, устраивая Сибирскую землю, уже звал грамотками к себе на торг бухарских и русских купцов.
Старая, торная дорога из Бухары в Кашлык – пусть не заносит ее снегом, пусть бурьяном не зарастет она. И пусть лягут новые дороги – с Руси в город Сибирь.
На великом перепутьи станет этот город. И в нем – встреча гостей московских с гостями из Бухары, несчетно богатой.
Но еще задолго до весеннего разлива вод, всего через месяц с небольшим после занятия Кашлыка, когда ни облачка не омрачало казачьей удачи и победы, – разве только ночная резня под Абалаком, – в счастливом декабре 1582 года Ермак спросил атаманов, как они мыслят: слать ли послов сейчас или обождать?
Долгое молчание было ему ответом. Они сидели все вместе – шестеро атаманов и с ними Брязга. Они сидели у деревянного дома на юру, в темени горы. Отсюда был виден Иртыш в сизоватом льду. За рекой, широко сверкая на зимнем солнце, открывалась окрестность с лесками у берега, похожими отсюда на камыши, и черными борами на белых полях до самого неба.
Атаманы молчали. Ермак не торопил ответа. Кое-кто курил. Другие сидели, откинувшись, расстегнув ворот.
Был мир и ясный свет кругом с чуть вплетающимися золотыми нитями того поворотного часа, когда день начинает неумолимо склоняться к вечеру.
За муравьиной кучей города не видно холма по ту сторону оврага, за Сибиркой. А там, на оголенном погосте, с которого ветер выдул снег, все прибавлялось крестов, сбитых из жердей, – сверху две дощечки, сходившиеся острой крышей. А в закромах убывало пороху и свинца. За каймой лесов, в южных степях, залечивал раны Кучум и Махмет-Кул. Там стрела, призыв к священной войне, летела от кочевья к кочевью.
Сколько пути отсюда до сердца далекой Руси? И сколько обратного пути – не для казачьих гонцов, а для медлительного тяжеловесного стрелецкого ополчения?
Михайлов прикинул все это и спросил коротко:
– На год вперед считаешь?
Кольцо ожесточенно поежился.
– Матвейки Мещеряка отходная…
А Мещеряка будто ничего не касалось. На атаманских собраниях сидел брезгливый и полусонный. Сейчас он только чуть шевельнул глазом на красном, как сырое мясо, лице.
Ермак чертил прутиком по земле. Опять спросил, не подымая головы:
– Так что, браты-товарищи? Как мыслите?
Брязга вдруг сорвался с места.
– А так мыслю, братушка, что не пожили вольной волею. И не попробовали…
– Та ни, ноздрею нюхнули, – с усмешкой вставил Пан.
Брязга дернул шрамами на лбу, на щеках.
– И чего шли – с Дона слетели, с Волги слетели; со всей Руси слетели! И где же те казаки-товарищи, два ста, почитай, побитых?
Костлявое лицо Грозы с широко расставленными глазницами медленно багровело. Он несколько раз втянул воздух, будто порываясь что-то выговорить, то было для него тяжким трудом. Он выдавил наконец:
– Строгановым Сибирь… купцам, значит.
Невнятно буркнул яростное ругательство и снова посерела кожа на его лице.
– Строгановым? – с угрозой повторил Ермак, но тотчас сдержался. Сказал мягко: – Ты, Яков, что сосчитал?
Он все чертил прутиком.
Ровно, спокойно, обстоятельно объявил Михайлов:
– Счет мой нехитрый. Торопишься. И перезимуем, и перелетуем еще. На досуге и обдумаем. Прикинем так, прикинем и этак – как способней, так и отрежем. Сгоряча горшков наколотишь… А Мещеряк, курицына мать, хозяин скаредный. Ему все – ой-ой-ой мало, рундуки пусты, подавай еще!
– Ты про меня? – отозвался Мещеряк. – Это на себя погляди.
И замолк.
Ермак выслушал молча. Он знал, что не для того Мещеряк по пальцам расчел оскудение казачьих припасов, чтобы он, войсковой атаман, так поворотил судьбу войска.
– А я тебе, батька, что скажу: скор ты и забывчив.
Это уже корил Иван Кольцо. Атаман Ермак вскинул голову. Нет, не забыл он тех двух слов, – "казачье царство", – которые некогда произнес первым, а теперь умолчал о них, когда плод всей его жизни созрел настолько, что пришла пора от него отказаться!
Мысли, давние, смутные для него самого, тяжело вращались, но больше он не отпускал их от себя неузнанными, он смотрел им в лицо, и наконец они прояснились. "Что мимоходом урвали…" Тот, кто этого ищет, пройдет по земле бесследно, как вихрь. Вихрем бы и развеяло золу сожженных казачьих хижин, славу недолгого казачьего царства в Сибири.
Он отшвырнул прут.
– Хоть день, да наш? Казакам не детей качать, пожили – и чертополох на могилах?
Примирительно вступился Михайлов:
– Да кто про это! Не за то головы клали, путь небывалый с Дону прошли. А думать надо. Не смаху. Рассудить надо, как крепче стоять.
– Вот и рассудим, – опять остыв, согласился Ермак. – Рассудим. Посидим, браты.
Он замолк. Все молчали, ждали.
– Думаю так, браты-атаманы. Ты, Богдан, коренной донской. Грозой тебя, Иван, прозвали под Перекопом; а притопал ты откудова? С Мурома, глядь. Матвей – из боров заокских аль с речки Казанки, а то с пустоземья северного – под сполохами повит: сам-то молчит, свое бережет пуще войсковой казны. Колечко по всей по матушке Волге каталось. Никита… Век свой, думаю я, браты, век свой походи, а не исходишь один тех мест…
– Всех, бурмакан аркан, перебери, чего уж, – проворчал Кольцо.
Ермак как бы вглядывался во что-то внутри себя.
– А сошлись мы, атаманы, вместе. Речь у всех одна. Попы в купель одинако окунали. Сошлись все – в одну силу сложились. Людей же в войске нашем шесть сотен было, как с Камы тронулись. Половины нет, браты-товарищи. Силы той достало Кучума повоевать. Да что ж хвалиться? Русь воевала Мамая, салтана турецкого, Литву, ляхов, ливонцев воюет – не чета Кучуму… Поминки, ясак собираем ноне, – вам, что ль, кланяются князья да мурзы? Аль мне? Нам поклонились – да завтра подмяли. Руси-царству кланяются – при дедах их, помнят, стояло и при внуках стоять будет. Нет ей, крови русской, переводу…
– А мы, – бухнул Гроза, – сами русские и есть.
Брязга пожаловался, скосив глаза:
– Словечка родного другой год не слышим!..
У Кольца блеснули ровные зубы.
– А мы клич кликнем. Бирючей разошлем: мужиков, мол, да баб поболе – на простор зовем.
– Новый народ зачинать? – перебил Ермак. – Песен из Москвы привезть – вторую Русь ставить? Дороша одолели, Строгановых с себя стряхнули, – ту, что породила, не стряхнешь. – Он досадливо, нетерпеливо, поморщился. – Языки чесать собрались, что ли!
Снова не спеша заговорил Михайлов:
– Сибирь взяли, а поднять не подымем, – то дело ясное. Да чело нешто свербит, что бить челом собрался уж нынче? Обождем, говорю. Обдумаемся – как ловчей мосток через Камень перекинуть.
– Не шутейное дело, – Ермак топнул ногой, – на крови нашей оно! Сделали его своими руками – девки мы, что ли, теперь глаза долу опускать? Коль сами молчите, я скажу, атаманы, чье дело: не донское, не волжское, не строгановское – вона как повернуло, слепой видит. Шли на простор и отворили простор. И щитом Русь защитили со всхода солнечного. Ждать, Яков? На год загадал? Народ-то, землю не переждешь.
Ясней, ясней смутные мысли. Годами меряется жизнь одного человека – втуне она, как не была, если не останется ее дело, чтобы расти – сквозь годы. Немерянная, темная даль грядущих лет!
– Таиться нам нечего. Не позор, не стыдобушка перед всем казачеством, пред народом то, что добыли мы. Красно оно, говорю! Полцарства прирастили мукой своей, кровью, мечом своим. А пить захотели – чего сухим ковш держать? С озера великого чем скорей воды зачерпнем, тем здравей будем. Сидели, думали атаманы.
– Вины-то пред царем выслужили, что правда, то правда, – опять первый начал прикидывать вслух Михайлов. – Про старые дрожди не поминают двожды. Кольцо сказал:
– Он те посохом и благословит, и помянет!
Рассудительно возразил Михайлов:
– Мимо двора сколько ни ходить – все в ворота зайти: и то верно. Ты размысли: не с Дону, не с Волги повинная твоя – со столичного города Сибири.
– Голова твоя, Яков, на сто лет вперед обдуманная, да и то на батькины слова, видать, сдаешься. А по моей топор у тезки скучает – дожидается, пока надоест ее мне носить.
Ермак с усмешкой прервал их спор:
– Последнее слово мое. Царя видел, браты. Скажу. Голос зычный, сам статен, высок, волос кудрявый. Закон у него ого-го-го – круче донского… – Строго закончил: – Крепенек царь Иван Васильевич, горяч, а земли для простит, не боярский угодник.
Он поднялся.
– А не простит – сама земля простит: ей послужили.
Опять, борясь со своей неотвязной мыслью, Гроза тяжело проговорил:
– Были вины – смыли. Свято дело наше. Не идолам Строгановым Сибирь!.. Пощипывая ус, Яков Михайлов напомнил еще:
– А Никитушка что ж молчит?
Пан отозвался:
– Песни ваши слушаю, да чую: те песни давно уж хлопцы спивали. Выходит: кохали дивчину, да не себе.
С нарочитой простоватостью почесал в затылке.
– Блукали по свету – притулились до места. Чего балакать? До царя, так до царя. Ото же и я кажу: пид самисеньку пику.
И снял шапку – мягкий воздух облек его непомерный лысоватый лоб и сивую голову.
Тогда снял шапку Ермак и все атаманы стащили шапки; последний, точно дремал до того, Матвей Мещеряк. Ермак истово перекрестился.
– Ну, браты-товарищи! Во имя отца и сына и святого духа. Со христом…
Кольцо спросил:
– Сам поедешь, Тимофеич?
– Тебе ехать, не иному, – подтвердил Яков Михайлов.
Ермак покачал головой.
– Нет. Тут я не кончил – только начал.
Мещеряк сказал медленно:
– А как батька послом уедет, верно, тебе, Яков, с войском управиться – не иному?
Михайлов только скользнул по нему глазами. Мещеряк продолжал раздельно, приветливо:
– Может, крикнуть тебя в батьки, как сам ты на Волге велел? А как же! Годов пятнадцать Яков изготовлялся – терпелив. Укладки набивал рухлядишкой, чтобы было в чем атаманить. Еще кто богаче: Яков аль войсковая казна?
Никита Пан перебил:
– Кумекаю так: Кольца послать. До таких, как он, кого плаха ждет, царь дуже ласков.
Брязга крикнул, что ехать Михайлову. Мещеряк еще подал голос: собираться в путь Никите Пану. Михайлов молчал.
Гроза выговорил:
– Красней Кольца, коль он схочет, никому не сказать!
И тут решил Ермак:
– Тебе ехать Иван.
Усмехнулся, вспомнив, как и тогда, на Каме, пуще всех бунтовал Кольцо, а он взял и поставил его набольшим.
– Ты и вправду ведом там. Со знакомцем встретишься.
Кольцо вспыхнул, выкатил белки и без того выпуклых глаз на смуглом лице. Но не вскочил, не крикнул – с вызовом, задорно тряхнул волосами:
– Я, бурмакан аркан, не отказчик.
Похваляясь сказал:
– Спытать задумали, не испужаюсь ли? Того страха нет, чтоб испужать Кольца!
С этим покончили: ехать Кольцу, осужденному на смерть самим царем. Заговорили о том, что повезти, сколько взять народу.
Ермак положил руку на плечо послу.
– Слышь, Иван, Гаврилу возьми Ильина, трубача-парнишку…
– Того парнишку, – сквозь зубы отозвался Кольцо, – скоро внучки за бороду таскать будут.
– Ты покажи ему, Иван, что не сошелся свет на Сибири-городе. – И прибавил, будто оправдываясь или поясняя: – Легкая рука у него…
Двадцать второго декабря 1582 года собачьи упряжки тронули нарты с атаманова двора в Кашлыке.
С Кольцом – пять казаков. На нартах – шестьдесят сороков соболей, двадцать чернобурых лис и пятьдесят бобров. Князь Ишбердей со своими вогуличами проводил казаков прямой дорогой, волчьей тропой через Камень.
В Сибири казачье войско, ожидая с Руси царской помоги, продолжало единоборство с Кучумом. Шайки ханских людей кружили возле казачьего стана, выжигая аулы за то, что их жители отступились от хана и стали держать сторону русских. Ермак не давал хану копить силы в пустынных кочевых степях. После Абалака следил за каждым шагом Кучума и отгонял его все дальше и дальше не только силой, а и мудрой хитростью: отвращая от хана сердца сибирских людей и привлекая их к себе.
И та земля, которая еще недавно была достоянием Кучума, теперь горела под его ногами, чуть только он пробовал ступить на нее.
Двадцатого февраля 1583 года не простой татарин, а мурза Сенбахта прислал Ермаку известие, что Махмет-Кул с шайкой пришел на Вагай, верстах в ста от Сибири.
Шестьдесят удальцов поскакали к месту, указанному Сенбахтой.
Ночью, вблизи озера Куллара, они напали на врагов. Махмет-Кул, самый ярый из казачьих недругов, был взят сонным в шатре.
Кровь товарищей, сложивших головы на холодных берегах Тобола и Иртыша, казацкая кровь, пролитая у Абалацкого озера, кровь русских мужиков из уральских сел и замученных жителей вогульских и остяцких земляных городков – была на Махмет-Куле.
Но Ермак и тут не дал отуманить себя гневу и мести. Он с почестями встретил пленника в Кашлыке. Просторный и богатый "хан" был отведен Махмет-Кулу, и только крепкий караул приставлен к нему.
Некоторое время Ермак выжидал. Быть может, в Кашлык прибудут ханские посланцы для переговоров о Махмет-Куле и мире. Ермаку был важен мир – все меньше становилось казаков.
Но посланцы не приходили, и долго ничего не было слышно о Кучуме. И тогда Ермак отослал Махмет-Кула тоже в Москву – в дар царю; с Махмет-Кулом поехал молчаливый атаман Гроза.
А Кучум стоял в это время на дальней луке Иртыша, в диком месте. Первый гонец вошел в ханский шатер с вестью о пленении Махмет-Кула, батыра, того, чьи шаги были бесшумнее шагов крадущейся кошки, кто настигал врагов быстрее ястреба и отвагой превосходил вепря.
Второй гонец явился к хану и сообщил, что "думчий" – карача со всем оставшимся татарским войском оставил его и ушел вверх по Иртышу, к реке Таре.
А третий гонец принес весть, что князь Сейдяк, прослышав о поражении похитителя отцовского престола, с войском идет из Бухары, чтобы добить Кучума.
И тогда, во второй раз, согнулся неукротимый дух хана; старческие слезы потекли из его незрячих глаз, и он произнес персидское двустишие: от кого отвратится Аллах, честь сменится тому на бесчестье, И любимые други оставят того…
Миновало лето, за ним и осень.
Были покорены еще Белогорье и Кода, самое большое остяцкое княжество на Оби.
Казаки же все еще оставались одни в Сибири.
Жестокие морозы снова сковали землю.
Между серебряных лесов легли мертвые дороги рек.
Ясная ночь. Полог, шитый звездами, растянут над лесными верхушками.
Звездный отблеск на снегу, на ледяных иглах. Поднимается и ползет по ярам, стелется по холодной пустоши волчий вой.
Поздний свет пролился с востока. На высоких розовых крыльях застыли летучие облака. И стали далеко видимы во все стороны волнистые снега, синеватые на западе, розовеющие на востоке. Их поверхность чиста. Только ветры, гуляя, тронули ее на открытом месте мелкой рябью да от примятого сугроба – стежка следов. Тут потоптался и потом ускакал сохатый или олень. Мягко вдавились отпечатки лап прыгнувшей с ветки рыси.
Света прибыло. И в брызнувшем блеске, вся в хрустальной паутине, сияла темная зелень кедров и елей, кидая синие тени на снег.
Наступал 1584 год.
Назад: ПУТЬ ПТИЦЫ
Дальше: ЦАРЬ МОСКОВСКИЙ