ЦАРЬ МОСКОВСКИЙ
Ехали на собаках, в трудных и бездорожных местах шли на лыжах рядом с нартами.
У западного склона Урала Ишбердей поворотил свои нарты обратно. Ветер унес татарское прощальное приветствие.
Впереди на холме, над лесом, мохнатым от снега, виднелся деревянный крест часовенки и низко стлался дымок.
Почти полтора года не видели приезжие людей, говоривших на одном языке с ними.
Пересев на сани, с присвистом проскакали по заметенной улице между черных изб, красуясь дорогими шубами.
Ночевали, ждали, пока в ямах ямщики сменят лошадей, – и спешили дальше. Но слух о послах неведомой восточной земли, везущих сокровища, опередил казаков. Навстречу им выходил поп с крестом. Народ толпился; стрельцы с алебардами на плечах очищали место боярину.
Городок прикорнул на пригорке – стоячий тын, сизая маковка церковушки. И вокруг – ветер, ни человека, ни зверя, пуховые синеватые в сумерках сугробы глухой зимы…
Временами метели, бездорожье и дьяки приказных изб по два, по три дня задерживали казаков на одном месте. Они гуляли в кабаках и, скинув шапки, крестили лбы в церквах.
Так миновали они лесные погосты, купеческие города, где колокола гудели над бурым снегом торговой площади, волжские посады с замками на дверях хлебных лабазов, похожими на гири.
И выехали наконец на большую дорогу.
День и ночь двигались по ней люди. Быстрой рысью проезжали конные ратники в синих кафтанах. Медленно тянулись длинные ряды груженых саней. Возницы дремали, намотав вожжи на колышек; изредка, приподнявшись, лениво нахлестывали кнутом лошаденок, и те, не изменяя шага, отмахивались хвостами. Везли мешки с зерном, с мукой, прикрытую рядном рыбу, каменную соль. И опять – новый обоз – зерно, рыба, мука и сухие красные ноги мороженых туш, как палки, торчащие из-под рогожи. Нескончаемая вереница саней с поклажей двигалась в одном направлении – туда же, куда ехали казаки, – будто там, впереди, жил огромный великан, которому вся страна посылала эти сотни обозов.
– Аль оголодала Белокаменная? – крикнули казаки молодому русоволосому парню, шагавшему за санями.
– Москва стоит на болоте, а ржи в ней не молотят, – весело и задорно ответил парень, играя кнутовищем в голой руке. Рукавицы его торчали за поясом – мороз был ему нипочем.
По бокам дороги строганые белые столбы отмечали поприща, через поля она бежала, прямая, как стрела, и широкими мостами переступала через реки. Ямщики тут споро перекладывали лошадей, не давая проезжим оглядеться на новом месте, и гнали коней так, что захватывало дух. Казаки дивились огромным ямским дворам, состроенным из свежего леса, одинаковым, будто сделанным по одной мерке. Чуть не полк конных людей мог бы поместиться в каждом таком дворе.
И все многолюднее становилось вокруг. Высились скирды побурелой ржаной, ячменной и овсяной соломы, через которые не перебросить камнем.
Но рядом с обильными волостями стали попадаться и волости странного запустения. Сухой чернобыльник качался тут по ветру на полях. Черными обгоревшими развалинами зияли пожарища деревень.
Вот проехали казаки Паншины выселки, Постниковы лужки, Плещееву выть. Пусто.
Клок гнилой соломы торчал из-под снега, стояла грибом церковь с рухнувшей звонницей, с выломанными дверями и окнами; прутья молодого леса лезли между трухлявых остатков избяных срубов. А на погостах – кресты, кресты…
– Чье село?
– А бог его знает, – отвечали встречные, – не сыщешь прозвания!
Нищие – голь кабацкая – брели по дороге. Пили в кабаках, по ямам и тут же спали на снегу, пропив зипуны.
– Далеко ли, орлы?
И спрошенные глядели: диковинные проезжие, бояре не бояре и с купцами-толстосумами не схожи, одеты – окольничьим впору, у двоих – посеченные лица.
Вдруг кто-нибудь из казаков лихо подмигивал, и "орел" приосанивался – только голое тело светилось в дырах и лохмотьев.
– За солнышком! Перья петелу щипать да волю выкликать. В Дикое Поле! В казаки!
– Астрахань славна арбузами, а мы голопузами.
– Аль я виновата, что рубаха моя дыровата?
Кольцо поводил бровью:
– А в Сибирь? Не чуяли? Ждите-пождите, обратным путем всех заберем к атаману Ермаку. Значит, прирастет казачьей силы!
В черных шлыках шли по дороге монахи. Монастыри белели на холмах, в безмолвных лесах, на крутых берегах рек. Никогда не было на Руси столько монастырей, как стало их в те годы – бежали под монастырский покров боярские земли, чтобы укрыться в тихом и верном приюте от властной, всю страну будоражившей руки царя Ивана.
И вздымались над пустошами медные главы, а под каменными стенами лепились курные избы кабальных монастырских деревень.
Однажды казаки увидели как бы пестрое сверкающее облако, дремлющее на горизонте. И вот вырезались башни и главы, островерхие кровли над темным разливом домов.
Захватив полнеба впереди, город причудливо поднял верхи своих стрельчатых колоколен, теремов, куполов, зубчатых стен – словно сказочный узор, вытканный на исполинском ковре.
Теперь дорога несла казачьи тройки в потоке конных и пеших, возков, саней груженых и порожних, как широкая река, вливающаяся в плещущее море. Узкая улочка вилась в гуще изб. Через заборы виднелись оконца, глядевшие во дворы. Резные столбы поддерживали крыльца. Колодезные журавли скрипели на перекрестках.
Местами дома исчезали. Тянулись плешины, где снег, бурый от навоза, покрывал обугленные бревна. Это были страшные следы пожара, бушевавшего двенадцать лет назад, когда крымский хан Девлет-Гирей пожег Москву.
Но, как волшебная птица, воскресавшая из огня во все ярчайшем оперении, город этот вставал из пепла своих пожарищ неистребимым, обновленным.
Дровни запруживали дорогу. Мужики в лаптях и валенках топтались, похлопывали рукавицами. Работные люди таскали бревна. Плотники стучали топорами. На пустошах росли стены из пахучих бревен, терема пестрели свежерасписанными ставеньками.
Поезд казачьих саней пробирался медленно. Гаврила Ильин смотрел по сторонам. Мостки с перильцами перекидывались через речушки. Жестяные петухи на крышах поворачивались носом к ветру. Купола вырастали внезапно, будто из самой земли. Чем дальше, тем гуще по улице валил народ. Ильин видел синие, канареечные, алые, атласно-белые, парчовые, голубино-сизые шубы, шапки с малиновым, серебряным, голубым, травяным верхом, оторочки и опушки светлые, пепельные, темные и каких-то удивительных мехов как бы в искру, кушаки всех оттенков, рогатые кики, душегреи, цветистые платки, переливное шитье кафтанов, красные, зеленые, соломенно-желтые сапожки, откинутые вороты, черные, как вороново крыло, седатые, рыжие…
Ильин вглядывался в эту толпу, расписную, как оконца и крылечки резных теремов на белом снегу, под белыми шапками на кровлях. Не сразу он различил в ней людей в опорках и поддевках, холопов и посадских, хозяек, вышедших с кошелями, а не показывать наряды, людей в странных, коротких, нерусских платьях.
И все спешили, словно всех гнало некое общее не терпящее отлагательства дело.
Тут никто не встречал казаков, мало кто и оглядывался на них. Только лавочники у дверей своих лавок провожали казачьи розвальни взглядом, да кумушки, облепившие церковные паперти, судачили вслед им.
По бокам улицы пошли большие и нарядные боярские дворы. Были среди них и белокаменные. И вдруг далеко отбежали, сторонясь, дворы, дома, избы, заборы, паперти, палаты, – словно отплеснуло все пестрое море золоченых глав, высоких коньков, окошек, затянутых бычьими пузырями, блистающих слюдой и зеленоватым стеклом.
Ильин увидал башню. Низ ее – куб, на этом суровом кубе как бы возникала новая башня и, вся заплетенная в каменное кружево, стремилась в высь, а там на ней стояла еще третья, чтобы, среди стрел и зубцов, верхушкой досягнуть до неба.
Все улицы, все дороги подбегали сюда. Здесь был им конец. Точно было тут сердце, и биение его чуяли они и, сколько бы ни колесили по пустошам, сколько бы ни кружили по лесам, где бы, с какой бы безвестной стороны ни начинались – с гор ли, с Дикого ли Поля, с ливонских ли рубежей, с холодного или с теплого моря, – все они, через всю страну, стремились сюда, сходились и показывали: тут средоточие земли.
Дорогой Кольцо горделиво говорил: прямо к царю. Но чуть переступили они порог приказа, стало ясно Ильину, что в этих словах нет смысла.
Дьяк даже не поднял лба.
– К великому государю? – сказал он, скрипя гусиным пером. – Высоко прыгаешь, ноги сломишь. Мне сказывай.
Кольцо опять все повторил, и Гаврила подивился, как складно и как терпеливо спросил он на этот раз уже не царя, а боярина.
– А для ча боярина? – сказал по-прежнему не казакам, а пергаментному исписанному листу дьяк. – Я тебе боярин. От Кучума Муртазиева?
Будто и не слыхал, что говорил Кольцо!
Кольцо было возвысил голос. Дьяк откинулся, седой, жилистый, с пером в мягких толстых пальцах с плоскими ногтями; из-под поднятых бровей взглянул на атамана так, словно сквозь него рассматривал каменную стену приказа. И кольцовское "бурмакан аркан" застряло в глотке. На сидящего человека, пред которым, ломая шапки, стояли лихие, всеми смертями испытанные гулебщики, не произвело никакого впечатления, что хана Кучума больше нет и что вот эти люди – покорители целого ханства и послы нового сибирского царства.
Наконец он вымолвил – и тоже так, будто каждый день к нему являлись послы и наперебой предлагали по царству:
– Дары привезли – посмотрим. Станете на посольском дворе. Избу укажу. Ждите.
И заскрипел по листу, показывая, что отныне все шесть казаков измерены, взвешены и что им никуда не вырваться из ровных строк крючковатого почерка.
Они вышли, не зная, чем же кончилась беседа и позовут ли их во дворец, но чувствуя, что нечто неуловимое, всезрящее и сильнее самой сильной силы опустилось на них, обвилось и больше не отпустит.
Избу указали. Чуть только послы осмотрелись в ней, Кольцо брякнул дверью, ушел.
Вернулся злой, озабоченный. Новости были плохие. Когда новый чердынский воевода Перепелицын, посланный царем на место благодушного князя Елецкого, написал о делах в Камских землях, в Москве поверили наконец в невероятное: что казаки с Волги ушли к Строгановым. В гневной грамоте царь корил Строгановых за воровство и велел немедля, под страхом опалы, казаков отправить в Чердынь, а главарей схватить и взять в железы. Тогда было поздно: казаки воевали с Кучумом. А теперь, выходит, дважды виноватые – за Волгу и за Каму – сами явились в Москву!
– С похвальбой явились, – сказал Родион Смыря и сплюнул. – Еще как высчитают тебе третью награду – и за Сибирь твою, – век больше ничего не попросишь.
– Не каркай! – рявкнул Кольцо. И сразу смирился, сел, руками обхватил голову и улыбнулся робко, по-ребячьи: – Ты бы, дед, а?… слово бы, что ли, какое знаешь – на жесточь… Голову бы уж срубили долой – один конец. – Вот те и к царю, – проговорил красноглазый Алешка Ложкарь, пятидесятник после Бабасанского боя. – Да все кинуть и нынче же обратно… – Лих теперь уедешь!
– На Москве я какой поп, – мягко, ласковенько зашамкал Мелентий Нырков, – их тут – сочти, сколько. Мой пошепт – на Тоболе да на Иртыше. Молитва моя – из земляного духа: земля-матушка учила меня. А вы, ребятки, чуть что… эх, вы! Я семь десятков, почитай, всё по свету шагаю, всё по свету. Дряхлым стал, упокоюсь, думал, а господь в Белокаменную привел. Радость-то невиданная еще мне, так я понимаю; а привел – значит, и выведет. Уж грешник я богу и царю, – вы что: молодые… А вы так: грешишь – владычицу помяни, она знает – легкий грех человечий… Свет-то светлый, украсно украшенный, – где большой грех взять? Вот и пождите, значит, подивуйтесь: на Москве-то ведь! Я на церковные главы покрещусь, на торгу потолкаюсь – чем торгуют, охти, владычица!
И он перекрестил рот.
– Впрямь, Москву поглядеть, дверь-то нам, чай, не заказана, – сказал сотник Ефремов. – Пошли, Родивон!
Родивон Смыря, с бугристым шрамом через всю щеку, хмуро ответил:
– Я куманька проведаю. Куманек у меня тут. С Гаврюхой ступайте.
Дома без крылец, с острыми крышами мигали одинаковыми плоскими оконницами, как глазами без век, чопорно подобрав гладкие, будто метелкой подметенные стены.
Казаки шли обнявшись, и Гавриле Ильину думалось, что жить тут должны люди-кащеи с гусиными шеями и недовольно поджатыми губами. Но повстречалась толстушка – голубенькие глаза на белом, как сыр, лице, волосы, будто посыпанные мукой.
– Кралечка-красавица, – попросил Ильин, – и какого ж ты роду-племени, скажи.
Глаза толстушки округлились и стали похожи на пуговки, а пухлый рот брезгливо втянулся – ниточкой.
– Их ферштее нихьт, – тонко пропела она этим безгубым ртом.
Казаки видели таких людей, о каких никогда не слыхивали. Молчаливых северных охотников, в пушистом меху, в меховых сапогах. Английского купца в дорогой крытой бархатом шубе. Чернявых юрких мастеров-итальянцев. Поезд тяжело груженных возов остановился у каменных хором. Растворились окованные двери, душно пахнуло источенной шерстью, пробкой, какой-то сдобной пылью. В толпе, разгружавшей возы, суетливо покрикивали двое толстяков, лица их, точно надутые, раскраснелись и лоснились, ветер загибал поля широченных шляп – шумным толстякам было жарко в морозный день. "Кто ж такие?" – "Фрязины – гости!”
Не сошлись ли тут все концы мира? Сошлись – и каждый оставил что-нибудь свое: стрельчатые башни, каменное кружево, раздвоенные зубцы, причудливый узор резьбы, шатры крыш, легкую мавританскую арочку, бирюзовый столбец или карниз, похожий на жемчужную нитку, пятна яри, черлени, чешую куполов, многоцветную, как оперение заморских птиц.
Возвышаясь над толпой огромным желтым тюрбаном, прямой, смуглый, шел гость из Индии, безразлично полузакрыв миндалевидные глаза.
– Москва! – повторяли казаки.
На пригорках бессонно вертели крыльями мельницы. Черный дым обволакивал закопченные срубы. Там лязгало и клокотало. Огненный отблеск, вырвавшись сквозь прорезы в сумрачном кирпичном своде, пронзал, как лезвием, удушливую тьму. И слышался свист расплавленного металла.
На просторном поле казаки увидели пушки, отлитые на пушечном дворе. Казачьи пищали, покорявшие Сибирь, были малютками рядом с этими великанами.
Лошади, впряженные по нескольку пар, влекли их с тяжким грохотом. Были пушки-змеи, пушки-сокольники, пушки-волкометки – у всех позлащены и роскошно расписаны лафеты. Сотник Ефремов по складам читал имена, выбитые на бронзе и чугуне:
– Барс. А-хил-лес. Ехидна. Соловей. Ишь, пташечка, – голова, чать, с плечами в клев войдет!
Ровно вышагивали полки иноземного строя, повинуясь коротким резким окрикам начальников, враз поворачивались шотландские стрелки. Вдруг, изогнувшись на низких седлах, вылетели всадники. Мохнатые, окутанные паром, лошади, желтые скулы под островерхими шапками, мелькнувшие в быстром степном намете, сайдаки у пояса. Татары здесь, в войске великого государя! "Москва!" – дивясь, говорили казаки.
Полк проходил за полком. Развертывался, снова собирался у своего знамени с широким крестом. Каждый стрелецкий полк был издали различим по цвету кафтанов. Цвет алый, цвет луковый, цвет брусничный, крапивный, мясной, серый, травяной запестрели, соединились – и вот ожило, зацвело все огромное поле, сколько глаз хватал. И была непреодолимая мощь в этом равномерном колыхании, как бы одном дыхании несчетного множества людей. Зачарованно глядел Ильин. Кони казались слитыми с всадниками.
Аргамаки – есть ли им цена? Шитые чепраки. Блещущие копья и вырезные бунчуки, развевающиеся по ветру у концов их. Гаврила невольно прижмурил глаза. Он увидел (или почудилось ему?) высокие крылья за спиной нескольких всадников, птичьи, орлиные…
Но была черна нищета куриных лачуг.
Город не выставлял напоказ своих ран, но были глубоки и тяжки они, нанесенные страшной, изнурительной, почти четвертьвековой войной. Воробьи чирикали на крышах лавок, заколоченных досками. Запустели иные, бойкие еще недавно улицы; нищие и калеки гнусаво пели на папертях церквей. Не мир, но только перемирие привезли царские послы из Запольского Яма…
Ползли слушки: будто Баторий снова подступил ко Пскову, будто шведы вошли в голодные, обезлюдевшие новгородские области. И в тревожные ночи москвичи искали на небе зарева татарских костров.
Трубил рог, стрельцы разгоняли народ, гонец самого царя подскакал к казачьей избе. Казаки всполошились. Им велели одеться нарядней.
Толпа расступилась, сворачивали боярские возки, когда вели казаков в Кремль Спасскими воротами – по мосту через ров, мимо тройного пояса зубчатых стен.
И вот как бы засверкала радужная громада. Здания теснились, набегали друг на друга, охватывали одно другое, сплетались – и все громоздилось, ярко, пестро возносясь ввысь. Там, в вышине, над Москвой, толпились кровли: будто меж золоченых скирд стояли шатры; вскидывались гребешки; переливчато блистала епанча. Дымки чуть заметно туманились над изразцовыми трубами, сложенными в виде коронок, под медной сеткой. И кругом сияли кресты, жаром горели орлы, единороги и львы.
Расписные двери вели на Красное крыльцо. Словно из-под многоцветных шапок выглядывали решетчатые окошки. И завитки на стенах складывались в ветки и стебли неведомых растений…
Звезды и планеты сияли на потолке палаты, как на небесной тверди. Семь ангелов витали, посрамляя семиглавого беса. Пресветлые мужи – Мужество, Разум, Целомудрие, Правда – высились посреди ветров, дующих над морями и землями. То была вселенная. Молодой царевич держал в руках раскрытую книгу. "Сын премудр веселит отца и матерь" – гласила надпись. Вот он возрос, царевич Иоасаф, и пустынник Варлаам открывает ему, что скорбен и жесток мир. И царевич с отверстыми очами идет в мир; он ищет правого пути и ведет за собой свой народ. Подымаются и ярятся враги. Обступают соблазны. Он укрепился сердцем и поборол их. Он препоясался мечом и поразил врагов. От руки его изливается живительная струя – напоить людей. Вот он – царь, раздающий златницы нищим. Дивно прекрасен он в сверкающих одеждах.
По стенам, по сводам вилась роспись, будто выпуклая, невиданно, не по-иконному живая; в упор глядели сверхчеловечески огромные лики; была непостижима для глаза тонкость сотен мельчайших изображений. В яри, в лазури, в златом блеске вилась роспись. И палата казалась золотой.
Царь сидел на возвышении. Казаки увидели обращенные на них глаза царя на очень худом лице – и бухнули в ноги, не глядя.
Раздался звучный голос:
– Встаньте. Ты встань, Иван Кольцо. И товарищи твои.
Не сразу решились подняться. Царь сказал:
– Ближе подойдите. Не бойтесь. Верным рабам, не лукавым, нечего бояться.
С минуту он озирал казаков неуловимо быстрым взглядом. Потом произнес, как будто и раньше был об этом разговор:
– Дьяки уж сочли все сибирские богатства. Да дьякам нашим где с Кучумом воевать – им в подьяческий полк на Москву-реку выйти в тягость великую. Тебя, Кольцо, послушаем со боярами честными.
И после этих слов царя Кольцо сверкнул белыми зубами и вытащил из шапки криво исписанный лист. Ильин подивился – то была челобитная Ермака. Кольцо и не заикнулся о ней в приказе. А сейчас он принялся по складам, запинаясь читать. Царь слушал недолгое время, усмехнулся, прервал и велел одному из стоящих вблизи бояр принять челобитную. Теперь он ждал, видимо, рассказа Кольца, и Кольцо неловко потоптался, не зная, что сказать. Стало тихо, Ильин слышал дыхание многих людей, наполнявших палату. Тогда царь, скользнув вокруг взглядом, начал спрашивать. Он спросил о дорогах, о городах, о реках, о рухляди – о богатстве, какое есть и какое можно добыть; о припасах, людях и здоров ли сибирский воздух, красны ли леса. Ильин, стоя праздно, жадно разглядывал царя. Царь подался вперед, ухватившись за подлокотник, – рука была узловатой, нос с горбинкой, вислый и тонкий, а рот большой, с опущенными углами. И словно опалены темные впалые щеки.
Он торопил ответы казака, часто поправлял его.
Приказал подать себе соболиную шкуру из числа поднесенных казаками, с наслаждением поглаживал шелковистый мех узкими длинными пальцами.
Опять стал говорить. Теперь он загадывал наперед. Он сказал о странах и народах, о земных путях – и сибирские дела вдруг стали только малым волоском в огромной пряже. Подобного никогда не слыхивали казаки. Но Ильин заметил, что, говоря, царь смотрит, как сибирский посол смущенно мнет шапку, и царю нравится это. А Кольцо вдруг, тряхнув волосами и сверкнув белками глаз, сказал на всю палату, с казачьими словечками:
– Вона, царь-государь, сам ведаешь все. Мы сарынь без чина, на каждом юшлан и овчина. Коли ба пожаловал нас зипунишками да учужками – мы бы милость твою в куренях под тем тарагаем раздуванили.
Царь нахмурился. А Кольцо, так же громко и с озорством, брякнул:
– Башку Кучуму на Барабе снесем. А хошь – живьем утянем.
– Скор, – возразил Иван. – А войско ханское чем перебьешь? Кистенем? – А кистенем!
Царь все морщился.
– Поучи нас, Иванушка, – угрюмо сказал он. – Вот король Баторий за подарком к нам прислал. Еще кровавый пот не отер с лица, еще посеченных своих не схоронил, – и что же попросил? Красных кречетов. Большего не умыслил – скаканьем с кречетами усладиться. А нам что приятно, спрашивает, чем отдарить? "Конями добрыми, – ответили мы, – шеломами железными, мушкетами меткими".
И тогда Кольцо, как бы в простодушном смущении, опять принялся теребить шапку, но даже весь порозовел – так трудно было ему скрыть радость: ведь то было слово о помоге, которой он приехал просить, и слово это вымолвил первым сам Иван Васильевич!
И, вскинув голову, атаман смело и громко сказал царю о казачьих нуждах.
Человек в высокой черной шапке дал знак казакам: царский прием закончен, в соседней палате соберутся думать бояре, ждут дьяки. Но царь нетерпеливо махнул рукой, задержал послов.
Ровными, твердыми, неслышными шагами подошел к трону широколицый, сильно заросший курчавой черной бородой. Он стал допрашивать про убыль в казачьем войске, про оставшееся оружие, про ясачных людей… Терпеливо, придирчиво выпытывал подробности, не сводя с Кольца внимательных, озабоченно-усталых глаз. Казакам сказали, что это конюший боярин Борис Федорович Годунов.
Потом думный дворянин Татищев густым басом потребовал поименно назвать мурзаков и князей, отпавших от Кучума. В руках его был трубкой свернутый лист (Ильин подумал, что это и есть челобитная Ермака), Татищев помахивал им, как бы вколачивая мелкие гвоздочки в воздух. Наконец, тряся щеками, ворчливо загнусил из глубины палаты древний боярин:
– Вот и пожаловать отпавших сребром аль там выслугой. Пущай крест целуют. Войско ж до времени и вовсе не слать, по худому сгаду моему. Войско здесь надобней. Ту дебрь казачки начали – им и управлять. Так, по сгаду моему, и порешить бы это дело добрым советом, бояре. Томен государь, спокой ему нужен. По сгаду…
Слушал ли царь? Он прикрыл глаза, на лбу налилась жила. И словно землистая тень легла на лицо, стала еще заметней страшная его худоба.
– Ахти! – услышал Ильин позади себя. То пугливо прошептал юнец, весь в веснушках, с маленькими, кукольно-красивыми ушками и в одежде столь златотканной и таким колоколом, что Гаврила счел его тоже за боярина.
Царь медленно поднял тяжелые веки и поглядел на гнусившего свое старика. Тот осекся, только, с разбегу, прогундосил еще что-то себе под нос – донеслось: "а-ся-ся"…
– Молодого посла слушали – старость молчит: не подобает, – сказал царь.
Древний боярин обиженно отдулся. Мелентий Нырков неловко ступил два шага, спешно обмахнулся двуперстием.
– Атаманы ведают про войско… А про землю тамошнюю, батюшка, скажу, – чиста она, просторна – сердцу утешно…
И опять закрестился. Царь, видимо, остался недоволен. Он подождал, не скажет ли старик чего еще, и вдруг спросил:
– Чертеж привезли?
Казаки молчали. Царь с укоризной и назидательно сказал о пользе для государства чертежной науки, – слов, какие говорил царь, Ильин не знал и не понял, он смотрел на бритый висок под опушкой шапки, на сухую кожу рук и на иконки в разноцветных камешках на груди, и человек этот, с опаленными щеками, сидящий выше всех посреди серебряных топориков на плечах окаменелых рынд, казался ему, как в сказке или во снах, нечеловечески непонятным, ничем не сходным с ним, Ильиным. И Гаврила дивился бойкости Кольца.
Царь велел дьякам немедля, по опросу, сделать самый точный сибирский чертеж и затем возвысил голос.
– Зла не помню! – И только по этим словам впервые и поняли казаки, что царю известно все про них и ничего он не забыл. – Милостью взыщу, как взыскал меня господь на гноище моем. Да не омрачится ничем день сей! Не о смерти – о жизни говорю днесь. Зрите, слепые: царство Сибирское верными рабами покорено под нашу державу.
Он стоял во весь рост, худой, высокий, серебро одежды струилось по нему. Он воскликнул с внезапной силой:
– Радуйтеся! Новое царство послал бог Русии!
Несколько голосов в палате прокричали:
– Радуйтеся!
И человек с одутловатыми щеками и потным гладким лбом, сидевший неподалеку от царя, стал часто креститься.
То был царевич Федор.
Гости расселись у столов по старшинству и чинам. Старцы в тяжелой парчовой одежде безучастно дремали на лавках. Более молодые переговаривались, кое-где о чем-то спорили. Приглушенный гул стоял под низкими сводами. Тут были Шуйские, Мстиславские, Трубецкие, Шереметевы, Голицыны – рюриковичи, гедиминовичи, действительные и воображаемые потомки "отъехавших" ордынских князьков, патриархи и птенцы старинных "колен", заметно поредевших при Иоане.
Слуги быстро, бесшумно уставили столы посудой. Четверо внесли огромную серебряную корзину с хлебом.
Гул утих. В створчатых дверях показался Иван Васильевич. Опираясь на палку, медленно, между поднявшихся и кланявшихся бояр, прошел он к креслу. С ним рядом шел статный, в роскошной русой бороде, оружничий. На вскинутой голове царя был венец из золотых пластин с жемчужными подвесками.
– Благослови, отче! – высоким голосом сказал царь.
Митрополит в белом клобуке благословил трапезу.
Стали обносить блюдами. Молодец в бархате остановился с низким поклоном перед Иваном Кольцо.
– Царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси жалует тебя хлебом. Бархатный молодец удалился, бесшумно ступая, важно неся, как чашу с дарами, свое уже начинавшее тучнеть немолодое тело.
Ильин потянулся отломить себе кусок, его дернули за рукав.
– Поголодай, не горячись, – присоветовал Мелентий Нырков. – Как он к тебе подойдет, тогда, значит, можно – ешь. Занятие-то у него одно, нетяжкое, а сам точно птица райская. Ино и все так. Я землю пахал, хлебушко возращивал – с боярином слова молвить не смел; а с легкой душой пошел по земле, – глядишь, и к царю позвали…
Вскоре веселый красногубый боярин принял на себя попечение о сибирских послах. Он потчевал их:
– Кушайте, пейте во здравие. Радость-то, радость какую привезли. Гостюшки дорогие…
Яств было множество – в подливах, в соках, то пресных, то обжигавших рот незнакомой пряной горечью. Мелентий Нырков жалко сморщился.
– Вино, как мед, – пробурчал Родион, – рыбка зато с огоньком.
Боярин всплеснул холеными белыми ладонями.
– Из-за моря огонек! – И он стал перечислять: корица, пипер, лист лавровый, венчающий главы пиитов.
– Мы к баранине привычные, – не поняв, сказал сотник Ефремов.
Гаврила Ильин тоже не мог разобрать, вкусно все это или нет, но было это как во снах, и он ел и утирался рукавом, и с гордостью смотрел, как все эти люди в цветных сияющих облачениях рады им, казакам, и стараются услужить, а у каждого из этих людей под началом – город или целая рать. И Гаврила пытался сосчитать, сколько ратей у царя Ивана, и, забывшись, толкнул бело-розового старичка в серебристом херувимском одеянии по левую руку от себя.
А слуги ловко подхватывали пустевшие блюда. Каждая перемена кушаний подавалась на новой посуде. В серебряных бочках кипели цветные меды. В гигантском корыте, литом из серебра, лежал целый осетр. По столам пошли кубки в виде петухов, лисиц, единорогов. Дважды не давали пить из одной чары.
Уже под металлическими грудами глухо трещали доски. Так невообразимо было изобилие, что забывалось, что это – золото, серебро, и малая часть которого не имеет цены. А неисчерпаемый источник выбрасывал в палату все новые и новые сокровища.
Царь сидел отделенный от всех – никто не сидел возле него. И в полумраке Гаврила различал ликующее и вместе сумрачное выражение на лице царя. Что-то голодное, ненасытное почудилось казаку в этом выражении. Но царь почти не дотрагивался до кушаний, которые ставили перед ним, и тотчас отсылал их. Ильин заметил, как полуобернувшись, он что-то проговорил. Восемь человек внесли тяжелый предмет. То был терем, дворец или крепость из чистого золота, аршина два длиной, с башенками и драконьими головами; на месте глаз были вделаны алмазы. Дубовый стол охнул под великаньей золотой игрушкой.
Царь нагнулся вперед, подперев подбородок ладонью левой руки, громко сказал:
– Видишь, нищи мы и голы – в кафтанишке изодранном поклонимся в ноги нашим врагам!
Человек в черном камзоле льстиво отозвался из-за царского плеча:
– Толикое видано лишь у короля Инка в златом царстве Перу!
То был голландский лекарь Эйлоф.
– Дорог камень алмаз, – продолжал царь. – Он утишает гнев и гонит похоть. Потому место его – у государей, дабы, владея людьми, властвовали прежде над собой.
Эйлоф подал фиал с вином. И тогда, внезапно отворотясь от сокровищ, Иван Васильевич поднял его на свет. Словно большая ленивая рыба, окаймленная звездным сверканием, проплыла в голубой хрустальной влаге.
– Хлябь морская, – медленно произнес царь. – Что в стклянице сей? А ведь дороже она, истинно невиданная, и злата и лалов. Кровь и слезы – злато, грех человечий. В ней же вижу – великого художества славу, дивных веницейских искусников ликованье!
Он держал ее поднятой – переливалось звездное сверканье. Он держал ее за стебелек ножки и ласкал ее взором – так, как ласкал (подумалось Гавриле) шелковистых соболей длинными пальцами на посольском приеме.
– Русь! Корабль великий! К тому морю правили мы тебя…
Голос его то наполнялся звучной силой, то делался певучим, то падал до вкрадчивого шепота – будто несколько переменчивых голосов жило в груди у Ивана Васильевича, и он играл ими, любуясь их покорностью.
Бережно, как бы боясь погасить хрустальный блеск, опустил сткляницу. И вот уже стольник с подносом в руках изогнулся перед боярином в середине палаты.
– Князь Иван! Великий государь жалует тебя чарой со своего стола.
Боярин встал, решительным взмахом руки оправил волосы. И все в палате встали и поклонились ему, когда он с одного дыхания осушил высокий веницейский фиал.
– А расскажи ты, князь Иван Петрович, как круль Батур хотел Москву на блюде шляхте поднести!
То зычно крикнул статный оружничий, ближний царя, Бельский.
Боярин ответил:
– Не свычен я, Богдан Яковлевич, рассказывать.
– А шепнул же ты крулю во Пскове такое, что тот сломя голову ускакал в Варшаву… чтоб дорогой, не дай боже, не забыть!
– Кто же тот князь Иван? – спросил Ильин.
Веселый боярин-доброхот пояснил звучным шепотом:
– Шуйский князь!
И казаки отложили еду и питье, чтобы яснее разглядеть знаменитого воеводу, который целовал крест со всеми псковскими сидельцами стоять насмерть против польской рати, сам кинул запал в пороховой погреб под башней, когда поляки ворвались было через пролом, и там, в осажденном Пскове, сломил кичливость Батория, уже предвкушавшего близкую победу в страшной этой войне.
Бельский, хохоча, тряс роскошной бородой, спадавшей на грудь малинового кафтана. Но царь стукнул по столу.
– Али уж вовсе ослаб брат наш Баторий, – сказал он хмуро, но подчеркивая имя польского короля и титло "брат", точно играя, непонятно для Ильина, ими, – умишком, что ли, оскудел, раз вы потешиться над ним радехоньки? А он, вишь, и на престол скакнул через постелю старицы, Анны Ягеллонки, страху не ведая… – И нежданно оборотился к послам. – Вот я станишникам загадаю. Отгадайте, станишники: возможно ли царству великому, как слепцу и глухарю, в дедовом срубе хорониться?
Как разобраться тут волжскому гулебщику? Но, видно, разобрался – не в царском, так в своем, – споро, не смутясь, поднялся Кольцо:
– Несбыточно. Водяная дорожка в Сибирь привела. Стругу малому – малая речка. Лебедю-кораблю и с Волги ход – в море Хвалынское.
Ловко угодил, забавник! Краткий гомон прокатился по палате и замер.
– Так, – повторил царь, – несбыточно. Так, Иван Кольцо! Вижу ныне, в день веселия: крылья ширит страна. На всход солнечный – соколиный лёт. Буде помилует бог – и доступим мы и то вселенское море на западе. Не жить нам без того! Море праотич наших!
Богдан Бельский сказал:
– Да не по вкусу то иным гостям в твоих хоромах. Руку-то твою как отводили!
– Скажи! – живо откликнулся Иван. И голос, и лицо его выразили удивление. – Уж не веревкой ли рады были связать, радея о животе, о нуждишках наших?
Бельский промолчал.
– Что ж они, разумом тверды паче нас грешных? Сердцем чисты, как голуби? Прелести женской, плотских услад отреклись? Говори! – упрашивал царь. – Может, землю свою и правду ее возлюбили больше жизни? В бдениях ночных потом кровавым обливались?
Оружничий шевельнул широкими плечами.
– Что пытаешь, государь?
Он утопил руку в червонно-русых волосах бороды, глаза его округлились и простодушно заголубели на полнокровном румяном лице.
– Не таи, Богданушка, – не все же тебе с девками на Чертолье пошучивать… А может, открой, – и вовсе не о том радели? Али… – Иван наклонился в сторону Бельского, будто поверяя ему одному: – Али и корень природного государя извести умыслили… как того Зинзириха вандальского?
И сразу опал гомон в палате.
Надо всеми пирующими, неподалеку от казаков, высилось туловище боярина-гиганта. Он все время сидел недвижно, хмурился, должно быть, не слушал – только последние слова царя и долетели до него: он опустил и поднял веки. Но кто такой Зинзирих вандальский, он, видно, не знал и тотчас отогнал его от себя, а опять вспомнил что-то свое, досадное – повернулся так, что грохнула дубовая скамья, и снова окаменел.
Царь же опять заговорил – негромко, торжественно.
– Бремя бы легкое – вразумить неразумных. Иная тягота выпала кормщику великого корабля. Страшна тягота! – И все громче, все звучнее закончил: – Бог укрепил кормщика! Неложных дал ему слуг. Ликует душа моя!
– Пиршество ликования! – подхватил казачий доброхот, князь Федор Трубецкой. – И полился его шепот: – Чуден, велелепен ноне государь – сколько лет не видали таким…
Он выкрикнул здравицу и славу великому государю. Вокруг подхватили, сделалось шумно. Зазвенела посуда.
Казаков со всех сторон стали спрашивать о стране Сибирь, – какая она. И Федор Трубецкой сам принялся отвечать на те вопросы, на которые не поспевали ответить гости.
– А реки в тех местах есть? Рек-то сколько? – старался перекричать других лупоглазый юнец с кукольными ушками, принятый Ильиным за боярина.
– Семь рек, – уверенно расчел Кольцо. – И против каждой – что твоя Волга!
Юнец разинул детский рот. Кругом смеялись. И опять хохотали ближние царевы, и ни разу не улыбнулся царь.
На подушке поднесли ему другую, двухвенечную корону. То была корона поверженного Казанского царства. Он возложил ее на себя.
И снова Гаврилу Ильина поразило выражение ликующего, жадного ожидания, которое жгло черты царя.
Царь хлопнул в ладоши.
– Иван Кольцо! Ты поведай: как хана воевали, многих ли начальных атаманов знали над собой?
Всякий раз, как царь обращался к атаману, Ильин был горд. А Кольцо отвечал не просто, но с нарочитым ухарством, прибаутками, точно мало ему было, что выпало беседовать с царем, – еще и поддразнивал самого Ивана Васильевича да испытывал: а что сегодня можно ему, атаману станичников, вчера осужденному на казнь?
– Карасям щука, а ватаге атаман – царь.
Шелест пошел кругом: дерзко! Царь помолчал несколько мгновений, потом выговорил хрипло:
– Потешил.
Тут Кольцо очутился возле царского кресла, пал на колени. А царь вскинул руку, коснулся ладонью головы казака. И неожиданно, порывисто казак поцеловал эту ладонь.
– С моего плеча, – сказал царь, – хороша ль будет с моего плеча шубейка?
Он отпустил казака. И оборотился к палате:
– Не фарисеи – разбойник одесную сидит в горних. Князь Сибирский нареку имя тати тому, Ермаку!
Уже не послам – прямо туда, в безмолвие кидал Иван язвящие слова:
– Всяк противляйся власти – богу противится. Горе граду, им же многие обладают!
Голос его (как исторгался он из хилого состава, из трепетной, впалой груди?) несся над столами, настигал на скамьях, в уголках, от него нельзя было укрыться.
– Не вы ли жалуете нас Сибирским царством? Не вы: разбойные атаманы-станишники. И за то все вины им прощаются. Гнев и опалу свою на великую милость положу. Всяк честен муж да возвеселится: радость ныне! Не посмеялись недруги над ранами отверстыми русской земли, над муками людей наших, над скорбью моей! Дожил я до дня такого! А с тех… – он остановился на миг… – с тех, кто одно мыслит с изменниками… – он ударил посохом, вонзил его в помост, – с изменниками, которые, до князя Ивана, хотели отпереть Псков Батуру, а Новгород шведам! – с тех псов смердящих вдвое взыщу! Огнем и железом!
Гаврила видел: царь гневен. Но за что прогневался он на этих добрых, услужливых, важных, блистающих, как небесное воинство, людей, кто из них и чем прогневил его, этого Гаврила не понимал. И с внезапной робостью, какую не мог подавить в себе, он стал оглядываться. У кукольного юнца испуганно дрожали загнутые ресницы. Боярин, весь черный, косматый, глядел исподлобья блестящими, колючими глазами. Рядом с ним, положив локти на стол, сидел гигант. Как из камня высеченный тугой затылок, мощный, почти голый круглый подбородок, глубоко врезанные глазницы. Он сидел, упрямо сжав губы, ничем не выдавая своих дум.
– Волки, ядущие овец моих! – воскликнул царь, и митрополит суетливо поднял, протянул к нему осьмиконечный крест. Со страстной силой царь отвел его.
– Молчи! Божьим изволением, не человеческим хотеньем, многомятежным, на мне венец этот! Никто да не станет между царем и судом его!
И вот в это время в палату вступил новый человек. Ровными, твердыми, неслышными шагами, слегка кивая направо и налево, не меняя озабоченно-усталого выражения умного лица, прямо к царскому месту прошел Борис Федорович Годунов. Со спокойной почтительностью немного наклонился, что-то проговорил. Иван коротко ответил – будто и не бывало гнева.
Очарованно глядел Ильин на царя… А тот серьезно, внимательно слушал Годунова, встал, сказал несколько слов (и, видно, совсем не так сказал, как говорил до сих пор на пиру) – в сторону стола, где сидели ближние бояре – Захарьин-Юрьев, Шереметьев, Мстиславский, царский шурин Нагой – вместе с худородным Богданом Бельским и стрелецким головой – от любимого Иваном войска, которое он завел в свое царствование.
Царь громко произнес:
– Ну, хлеба есть без меня.
И с Годуновым пошел к выходу.
Сибирские дела опять стали лишь малым волоском в огромной пряже… Будто легкий ветерок порхнул по палате. Играли гусляры, шуты, взвизгивая, дергали себя за кисти колпаков, – люди у столов не слушали, шептались. Куда пошел царь? Что же случилось? Ильин хотел спросить об этом у бело-розового старичка (князя Трубецкого не было видно), но старичок толковал соседу о яблоневом саде. Вдруг до слуха казака донеслось:
– На валтасаровом пиру сидим. Сибирскому царству плещем, десницу господню глумами отводим.
Черный косматый боярин забрал в кулак бороду, сощурился – и с внезапной тревогой стал прислушиваться Ильин.
– Весел ушел: не езуит ли проклятый Поссевин опять пожаловал? Али с Лизаветой Аглицкой союз? А все для чего? Ливонию отвоевывать. Одна могила угомонит…
Но челюсти гиганта двигались, как жернова, перемалывая пищу, – косматый напрасно окликнул его:
– А, Самсон Данилыч?
Тогда косматый повернулся в другую сторону.
– Уж ты скажи, Иван Юрьевич: тати от царя Кучума – что ж они, оборонят от ляхов? отвратят крымцев? аль мордву с черемисой смирят? Бело-розовый старичок, оторванный от разговора о яблоньках-боровинках, проворчал:
– Ась? Мне-то не в Сибири жить, а на земле отич, да и в гробу лежать – меж костей их…
И наконец расцепил челюсти гигант:
– Голод по весям. На дыбе пресветлая Русь. Вотчины полыхают от холопьих бунтов. Шатанье, смуты грядут: горько!
Как ударило в голову Ильина: вот они, недруги! И они не чинились перед татями, сидящими неподалеку.
– Слышали ноне? – сказал через стол рыжий, рябой. – Гремел-то опять как?
– Небось! – Гаврила с ненавистью смотрел, как гигант кукишем сложил кулак в рыжем волосе, глазом с жестоким торжеством показал на царское место: – Бирюза на грудях слиняла: видели? Теперь, чать, недолго!
Не чересчур ли увлеклись? Смолкло все – в тишине раздались слова гиганта. Сзади, незаметно войдя через скрытую дверь, стоял царь. Он стоял, прислонясь к стене, до белизны пальцев, в вырезе широкого рукава, стиснув посох.
С тяжелым шорохом одежд, в третьем венце, осыпанном самоцветами, царь двинулся к своему месту. Гусляры ударили по струнам. Иван Васильевич приветливо что-то проговорил – и бархатный молодец важно направился к гиганту, неся чару.
Как подбросило Гаврилу – он вскочил и, слыша стук собственного сердца, захлебываясь отчего-то и все глядя на лежащие на скатерти крупные, с сухой желтоватой кожей, руки царя, силился крикнуть, объяснить Ивану Васильевичу, вымолить, чтобы тот воротил эту чару, эту милость, непонятно посланную врагу… И вдруг Ильин в первый раз ясно разглядел глаза царя. Они были карие с голубизной. Но такой огонь расширял их зрачки, что казались они почти черными. И почудилось казаку, что это и была та огненная сила, которая жила в царе и жгла его. Гаврила потупился, будто этот суровый взор насквозь пронизал его.
А царь улыбнулся. И от этой улыбки явились, побежали и спрятались в жидкой побелевшей бороде частые морщинки. Ильин заметил веточки жилок в глазах и раньше времени погорбленные, словно под тяжелой ношей, плечи старого человека. В этот миг – показалось Гавриле – он узнал про царя, чего не знал прежде и никто не знал. Будто Иван доверил это ему одному, поднял и поставил рядом с собой – и вот вместе они, казак и царь, отделенные ото всего в палате: от бражников, от скоморошьих взвизгов, от шипящего шепота, от звероподобной злобы. "Не бойся! – сказала улыбка Ивана. – Я все знаю". И, едва помня себя от восторга, теперь только одно хотел сказать царю Гаврила: что и он тоже понимает это, что все сделает, жизни не пожалеет, если потребует царь.
Но Иван уже не глядел. Он отворотился. Пухлый, безбородый человек выронил ковш, громко закашлял, натужно побагровев, волосы приклеились к его гладкому запрокинутому лбу. Иван встал с места, обнял, гладил вздрагивающие плечи, засматривая в глаза царевичу Федору, – торопливо-испуганное мелькнуло в этой неловкой ласке: "дитятко, что ты?.." Между тем бархатный молодец уже кланялся низко у соседнего с казачьим стола. А каменный боярин по-бычьи нагнул голову, и лицо его наливалось свекольным соком.
Давно стало темно, засветили огни, в палате было чадно. Казаки опьянели. И диковинное, непонятное переполнило Ильина, закружилось в голове его. Ему казалось, что травы, написанные на сводах палаты, шевелятся и хмурые глаза зажигаются в них.
Самое большое человеческое богатство, немыслимое наяву, – что ж, теперь он видел его: груды, горы серебра, тяжкого, как булыжник, почернелого, жирную пищу, размазанную по тускло-желтоватому золоту, сотнями рассыпанные цветные камешки, слепенькие при коптящих огнях.
Пир кончался. Смешанный хмель десятка напитков уже разморил самых слабых и самых жадных. Несколько человек в разных концах палаты привалились к столам. И пошатнулся гигант, в луже вина макая жидкую поросль на круглом подбородке. Царь в упор посмотрел на него. Обернулся и приказал:
– Вынести!
Он разоблачился после долгого служения, поел наскоро – то, что подавалось в постные дни, не располагало прохлаждаться за трапезой: капуста, взвар с сорочинским пшеном, тертый хрен. В ряске с узкими рукавами, подпоясанный кожаным татауром, прошел в келейку. Была она пуста и тесновата, на липовом столе кормчая книга учебная и толковая псалтырь, потребное из четьих-миней и от святых отцов – о святительском суде.
Чисто, тихо, чинно. Со стены глянули изображения – привычные, приютные, домашние: белые храмины, золотые главы, благостный град; Георгий Победоносец, попирающий дракона, покровитель воинств; Николай Мирликийский со знаком благословения и елеем; великомученик Христофор-песьеглавец. И зверь, выходящий из бездны. И Сергий Радонежский, укротивший медведя. И светильники Русской земли, воссиявшие на соборах при царе Иоане, собирателе святынь царства, – Макарий Калязинский, Иона-митрополит… Он взял перо. Но погребальный перезвон все стоял в его ушах. Он поправил скуфейку на коротко остриженных, по-монашески, волосах.
Перо забегало по листкам. Он писал. Под ярмом басурманским стонала Русская земля. И давно ль переломилось татарское ярмо? Деды помнили еще про то. Но воссиял стольный град Москва. Как солнце взошло над великой землей. О, преславный град, радость души, очей роскошество, ты, что перенял во вселенной славу Рима кесарей и Константинова Царяграда. Нерушимый град, который стал, красуясь. И простоит, пока не вострубят трубы Тысячелетнего царства.
Простоит! Сколько крови пролито, чтобы уберечь, спасти, украсить Град, утвердить землю. Той всенародной, веками проливаемой крови. Нету земли в мире, которая приняла бы столько мук, сколько Русская земля. И что стало на той святой крови, то не порушится.
Так он писал. Скупой свет сочился сквозь слюдяное окно. Там снежно, бело за окном. И тихо. О, сколь облыжна тишина!
Если б не слюда в окне, он увидел бы их, те терема. Они выше монастырских стен. Крамола возвела их. Не в ханском стане, не в Литве, – тут, в сердце Москвы, в сердце сердца страны. Когда изнемогла страна, – и вот обессилет, – про что думали они, вельможи? Они рвали на части ее, надрывающуюся в бореньи на ливонских полях. "Каждый за себя", – вот что думали они. Не Русь, не Москва, а мой двор, двор Милославского, Курбского, Львова, – вот что думали они. И они низводили кривду в суды. И на вороньих крылах летели во вражеский стан, чтобы призвать супостатов в дом отцов своих. И врагам отворяли города. И смерти искали того, кто стал за великую землю и не дал им кормиться ею. Сколько их?
И не в теремах только (о, если бы только в теремах!), и не в боярских охабнях ищи лукавого их разума: он и под святительскими митрами, он и в монастырях и соборах, в хитростных книжных словесах. В латинском и в еллинском научении: лишь бы не в русском!
Он вспомнил одного из них. У него было румяное лицо и рыжие вихрастые брови под смиренной скуфьей. Она не смирила его. Он сменил свой боярский двор на монастырь. Неволей, может, а то и схоронился там: "поймай меня!" И хотел, чтоб монастырь стал его двором. Он обличал: "То не правила ваши, а кривила". Так шатал он древлюю твердость. "Царский суд! – говорил он. – Есть и повыше… Пусть судит царь со всеми князи и бояры". Вот куда он тянул. И от Омира приводил, от Аристотеля, из Платонова "Симпозия". Насмешливо предложил: "Если что не гораздо, исправь".
Песок посыпался на исписанные листки. Перо забегало дальше. "Мой двор!" – кричат они. И кричали в городах: Новгородский двор! Псковский двор! Но в Пскове же старец жил, Филофей – он не был боярином. И в разрядных книгах нет родословия Иосифа Санина, игумена с волока Ламского. Выше святительского суда, выше боярского синклита, выше княжьих распрей поставили они власть царскую – обруч, стягивающий царство. Да едино будет оно. Сломи обруч – и рассыплется царство. Не великому ли князю Ивану Васильевичу, третьему Иоану, что потоптал ханскую басму, предстоял Иосиф Волоцкий, преподобный? А с тех пор еще дивно приумножилось царство. Семнадцать златых степеней сосчитала с начала его до нашего времени, до времени Ивана Васильевича, четвертого Иоана – Степенная книга. Чтобы оглянулось и подивилось само на себя государство в славном, многострадальном беге своем… О, мудрая книга, велением сотворенная великого государя, собирателя святынь, собирателя царства!
Он писал. Но тихий поскрип пера не мог заглушить погребального звона в его ушах. И он откинул легкое перо. То воля государя. Да не посужу его. Сквозь стремнины и водоверти ведет многоочитый ум царя корабль земли нашей. Это выпало ему – грозный путь к славе. Тяжесть непереносимую поднял на рамена – ни отец, ни дед его не ведали того бремени. Да не посужу его. Исполину подобен он, который вышел рубить и корчевать лес, полный смоков и скорпиев. И смущается дух его посреди неусыпных, исполиновых, неподъемных человеку трудов. Видит он неслыханно истерзанную землю. Ближний не посмел идти с ним путем его. Темным гневом помраченный, поразил он сына, того, кто продлил бы царство. Скорбно усомнился в деле своем. Унывный звон со звонниц, похоронный, пролился над Москвой, над славным, пресветлым, над великим градом. О тех, кто злую гибель умышлял Руси и ему, кормчему, царю. О срубленных головах зверя, выходящего из бездны. Да не посужу его, господи. Безмерна мука его. Да укрепится смятенный дух. Да снимется скорбь с него. Да все люди на Русской земле, кто бы они ни были, станут ему помощниками. Да увидит он плод трудов своих и радость земле.
Он глядел на слюдяное оконце. Там, за окном, шел снег, потом улегся ветер, снег перестал. Отблеском новой белизны просветлело слюдяное окно. Постучали. Келейник стоял за низкой дверью – надо пригнуться, чтобы войти в нее.
Некий человек ждал.
Человек был из царского дворца. От царя. И от митрополита.
Он привез весть. То была радость.
"Возвеселитесь сердцем: новое царство послал бог России!”
Тот, кто писал у липового стола, выслушал весть. Широко перекрестился и положил земной поклон.
По свежему, пахучему, поскрипывающему снегу побежали люди.
Вдруг снова ударили колокола, но праздничным, звонко заливающимся перебоем. Трезвоном перекликались улицы и площади.
"Радуйтесь!" – прокатилось по городу. Мешки с медью высыпали для нищих, ибо настал праздник во всей Москве – для всей земли Русской.
Сибирских послов кормили на государев счет.
Им надо было оставаться в Москве, пока медленно скрипели перьями приказные, велемудро сплетая словеса указа, и собирали сибирскому казачьему войску припас и царское жалованье.
Грамота не дошла до нас. В ней, уверяет летописец, величался Ермак князем Сибирским.
Как обещал Иван Васильевич, велено было готовить рать для похода на Иртыш. Дьяк Разрядного приказа известил о том казаков.
Но золоченая решетка Красного крыльца больше не размыкалась перед ними.
Праздные, они бродили по улицам и площадям. И больше всех – Гаврила Ильин, легкий человек.
Он смотрел, как на широкой площади у Кремля – на Пожаре проворные люди в бараньих шапках сбывали татарские седла, халаты, зелье, лохмотья и потрепанное узорочье, кривые ножи и тусклое ордынское серебро.
Вот мелькнуло шитое очелье, но продавец глянул зорче на покупателя, на рыскающие глаза и култышку-бороденку ярыжки – миг, и очелье исчезло в рукаве продавца, сам он отступил на два шага, и толпа смыла его.
Шныряли черные монахи. Под рясой у них – частицы мощей и животворящего древа, гвозди с присохшей кровью христовой. Дай медный алтын – будет твое.
В стороне переминался на задних лапах приведенный горбатым поводырем ручной медведь. И бездомные, ютившиеся под кремлевской стеной, глазели, как он ходил, выпятив пузо, и грыз кольцо, представляя спесь.
Чей-то возок застрял в толпе. Ильин не слышал криков возницы, махавшего бичом, слышал только вопли блаженных, которые окружили возок, юродствуя, гремя цепями и веригами.
В конце обжорного ряда, где висел кислый запах щей, требухи и пота, было кружало. Оттуда валил пар. Там сипели волынки. И Гаврила вошел на их звук и там увидел осанистого, дюжего, краснощекого человека. Он стоял, расставив ноги, сдвинув шапку на затылок, распахнув шубу, уперев руки в боки, а перед ним юлил кабацкий голяк.
– Голова ль ты моя удалая, – говорил краснощекий.
– Удалая твоя голова, – подтверждал голяк.
– И что ж ты? – грозно и весело спрашивал краснощекий.
– А я до головы твоей.
– Вопрошай!
– Скажи, головушка, ответь – не обессудь удалого молодца: почто ты его в кабак завела?
Краснощекий захохотал и кинул голяку деньгу. Вдруг повернулся к Ильину:
– А, сибирский царевич!
– Признал почему? – спросил Гаврила, чуть оторопев.
– По перьям! – крикнул тот, и вдруг весь кабак, все питухи и веселые женки и сидельцы и даже волынщики загрохотали, а юливший голяк тоненько залился.
Ильину стало обидно. А тот взял его за плечо и, простерев другую длань, повелевающе остановил грохот.
– Пророк Моисей, – возгласил он, – водам Чермного моря глагола: "Утишьтесь, воды!" И – расступитесь!
Чермного моря тут не было. Но кабацкие воды безропотно расступились, и, ласково, крепко придерживая Ильина, нежданный знакомец повел его туда, где бульбулькала разливаемая сивуха. Ильин хотел рвануться, но, дивясь, почувствовал, что никакой обиды в нем уже нет, что властная, веселая ласка этого осанистого человека приятна ему. И сам не заметил, как очутилась у него в руке водка, и как он выпил ее одним духом, и ему наливали уже снова, а потом наливали еще.
– Я царский пивовар, – важным шепотом сообщил знакомец, но так, что все вокруг тоже слышали. – Мне все ведомо.
И Гавриле показалось в этот миг, что пивовар – это больше самого большого боярина, и он был горд и счастлив приязнью веселого высокородного пивовара, царского ближнего, которого любит и почитает вся Москва.
В растворенную дверь входили и выходили люди. Пивовар всем выхвалял Ильина, называл царевичем и казаком-атаманом и похлопывал его по плечам и по спине.
Кто бы не вошел, пивовар всех знал. А если не знал, то все равно встречал, как приятелей и чуть не сродников, и не успевал вновь вошедший осушить чарку, как уже казалось, что он с ним век знаком. Все он делал с какой-то особенной легкостью.
Стоило ему захотеть чего – и тотчас становилось по его желанию. Посмотреть на него, не было ничего проще и веселей, чем жить на Москве да гулять так, чтобы улицей раздавались встречные, и, гуляючи, пошучиваючи, наживать домки и подворья, и пить сколько хочешь вина, и без отказа играть с женками и девками.
– Анисим, распотешь!
И Анисима знал он, слепца с вытекшими глазами на неподвижном лице. Слепец ударил в струны и затянул тоненько, по-женски: и говорит:
– Ты рублей не трать попусту – Не полюблю Я тебя!
Пивовар задохнулся:
– Распотешил! Не полюбишь! А ну, сухи чары. Пей! Пей, – мы с атаманом угощаем!
Гаврила брякнул серебром. Он все робел. Но теперь это была восторженная робость. Она наполняла его волной умиленной благодарности за то, что вот наконец и он причтен к этой непостижимой, завидной жизни. И с радостной готовностью платил он малую цену, какую мог уплатить за это, – развязал и больше не завязывал свой кошель. Только стыдился, что так жалко его казацкое серебро в глазах пивовара, которому открыта вся Москва. Послышался захлебывающийся шепот позади. Мужик в портах и рубахе сидел прямо на заснеженном полу. Он был пьян, подпирался руками, чтобы не упасть. На груди, под расстегнутой рубахой, виднелся большой медный крест. Мужик не то со стоном заглатывал воздух, не то причитал, подвывая. Никто не слушал его. Только из угла поднялся чернобородый человек в синей поддевке и нагнулся над пьяным. Что-то негромко он говорил мужичонке. Потом внятно донеслось: "Хороши слободки на Дону".
Услышав про Дон, Гаврила горячо принялся рассказывать о донской жизни, о воле, о себе, вырвал у кого-то волынку и сыграл, и все ревниво следил: слушают ли? Все слушали, стучали кулаками и кричали: "Ох, и казак-атаман!" Он был горд и счастлив. Он рассказал, как играл на жалейке тархану и поймал Кутугая. И все расхохотались, он тоже было начал смеяться, но вдруг понял, что смеются над ним и что для здешних людей и тархан, и Кутугай – ребячьи, нестоящие пустяки.
Тогда, моргнув глазом, он отвернулся; кровь прилила к его лицу.
– Тут тебе не с кистенем… девок щекотать… Тут жох народ! – кричал ему веселый пивовар.
Гаврила отошел в сторону и сел на лавку. В голове у него гудело, в глазах от зелья круги.
– Ребят троих в срубе сжег… Ольгушку псарям отдал, – слышал он бормотанье мужичонки. – Кровь высосал, жилы вытянул… Голодом мрет народ…
Мужичонка объяснял бородачу в синей поддевке:
– С обозом мы тут – оброк ему, пот мужицкий… Ему-то надоть, боярину, значит… Лютому-то… Как же, гляди, я? Гол, значит. В железах сгноит… Баба у меня, детушки – помирать им.
– Ступай на Дон, – услышал Гаврила ответ. И будто ему, Ильину, это было сказано: "Хочешь вернуться на Дон?”
– …На поля изумрудные, на холмы лазоревые, на воды хрустальные – на Невесту-реку!
Мужик же медленно, мучительно рассказывал свое, и жалость колола сердце Гавриле.
– А податься, мил человек, – некуды податься. Юрья-то дня нетути. Заповедный, слышь, год. Чепь та, значит, заповедная – на смерть крепка. От дедов страшное такое дело неслыханно, а ноне стало – живую душу на мертвую чепь. Бог-то, мил человек, ты скажи, бог-то где?
– Бог? Слушай великое слово, человече, – загремел громогласно, как труба, чернобородый: – "Прилетел орел многокрылый. Крылья его полны львовых когтей. Расклевал он поля, вырвал кедры ливанские, похитил богатства и красоту нашу! Полки ополчил и повели их полканы. Чад наших терзает!”
В кабаке стало тихо. Кто-то сунулся с улицы в двери и попятился назад. Пивовар заторопился и, не поглядев на Ильина, пошел к выходу, ловко сдвинув чуть набок кунью шапку.
Страшен, черен был мужик в поддевке. Он шагнул по опустевшему кружалу так, что хрустнули мостки.
– Перед тремя Ваалами лбы расшибают попы!
Только и остались в кабаке, что синяя поддевка, мужичонка в портах, Ильин и еще человек, которого он раньше не замечал.
– Орлы, галки – дела на деревах, не человечьи. Не суйся, друже, – как бы глаз не выклевали!
Тот, четвертый, говоря это, сощурился, – глаза сделались остренькими, как буравчики. И голос, и слова его были ненавистны Ильину, и чистенький нагольный тулупчик, и новенькие подшитые кожей чесанки, и торчащие под носом усы, и весь он – опрятный, гладкий, чему-то улыбающийся.
В одно мгновенье – так показалось Ильину – снова стало шумно. Кабак наполнился топотом, разноголосыми криками. Синюю поддевку загородили люди, бряцающие оружием.
Ильин толкнул их, ноги его плохо слушались. Он тоже что-то кричал и жадно хотел посмотреть, хоть только разок взглянуть в лицо мужику, звавшему на Дон, грозя Орлу и Ваалам. И он увидел худое лицо, сумрачно-спокойное, с белыми, как костяными, белками глаз на дне глубоких впадин. Голова посадского, безмятежного тулупщика, снова выросла перед Ильиным.
Он взмахнул руками, выкрикнул что-то прямо в те маленькие, довольные, остренькие глазки. Но хмель сразил Гаврилу. И, рушась, он видел еще, как пихали и тащили каты мужичонку в рубахе и синюю поддевку и как чернобородый вдруг захохотал и впился зубами в плечо ката.
Ильин очнулся. Кабацкая женка снегом оттирала ему уши.
– Бедненький… Что ж ты?… И шуба – красу-то какую в грязи вывалял! Аль ты боярин?
Он слегка улыбнулся ей. Неподалеку стоял мальчик, лет десяти, с волосами в кружок, стоял и смотрел, на щеках его двумя яркими яблочками играл румянец.
Женщина достала Ильину, чем прикрыть голову.
Солнце уже коснулось крыш. Но на Пожаре все колыхалась толпа.
А у белокаменных хором прогуливались мелкими шажками люди в круглых, искусно заломленных шапочках. Волосы на их лицах были выщипаны, брови насурмлены. Люди эти, наклоняясь, заглядывали в глаза встречным женщинам. То были щеголи.
И лучезарно горели над площадью главы собора Покрова. Столпы девяти престолов подымались с каменного цоколя. Луковки и купола в яри, золоте, лазури и сверкающей чешуе венчали их. Как цветочный куст, красоты непорочной, нетленной, сиял собор над грязным снегом широкой площади. Красная заря ранней, еще не тронувшей льда и снега, весны заклубилась над византийскими шапками башен, над теремами, черными улицами, зубцами стен. И колокольни Кремля, златоверхие, сквозные на закатном огне, затрезвонили о московской славе…
Посадский в нагольном тулупе не сразу вернулся домой. Он любил солнечную, звонкую тишину пустынных улочек с рядами запертых ворот, улочек, кружащих затейливо и неторопливо, как человек, не хотящий в эти весенние дни дать себе никакой заботы; любил тихое и неумолчное постукивание капели; землистый мох, открывшийся в желобах, голубей на перекрестках; сияние города, то возносящегося на холмы, то широко припадающего с обеих сторон к полной густого, струящегося воздуха дороге реки, где уже раздвинулись и налились светлой водой следы санных колей; и небо – такой глубокой, такой жаркой голубизны, что, если закинуть голову и смотреть только на него, хотелось снять шапку, сбросить долой зимнюю одежду и расстегнуть рубаху.
Дома сосед, пасечник, спросил у посадского, мастеря свистульки для детей:
– Верно, будто и кесарь поднялся на нас?
– Кесарь! – сказал посадский. – Не верю тому. А пусть и кесарь. Народ-то, мужик-то, во! Когда та силища за себя станет… – непонятно намекнул он, подумав о мужике в синей поддевке.
– А слышал, нынче у Кузнецов стали резать хлеб, а на нем и выступи кровь?
Посадский хмыкнул.
– Кровь, оно точно – кровь мужицкая на хлебе, да очами не видать ее. Потом он добавил, думая все о том, в поддевке:
– Я, соседушко, в божественное, ведомо тебе, худо верю. По церквам вкушаем из поповых рук мясо и кровь, как людоеды. Христос, бают, всех братией нарек. Ан кабалы пишут. И кому поклоняются? Доске размалеванной. Хребет гнется – земле поклонись, кормилице!
Горница его была пахучей от стружки и масляной краски. Но, войдя, он не стал смотреть на раскрашенные бадейки, мисы, ковши, плошки, вальки и грабельки.
Он снял с полки плясунчика-дергунчика.
– Легкая душа! Благо тебе. Ветхую клятву: "в поте лица вкушай хлеб свой" ты с себя скинул. И в том мудрее ты всех мудрецов земных.
Щелкнул по плоской голове змея, обвившего древо.
– Здрав будь, старый хлопотун.
Кит выкидывал воду из темени, и он позвал его:
– Гараська!
Потом любовно оглядел стрельцов, тронутых краской по сусалу так, что получались на стрельцах бархатные кафтаны, покивал семейству совушек, козлам, журавлям, несущейся тройке с расписными дугами, влачащей мимо злого волка со вздыбленной шерстью санки, где сидели мальчик и девочка. И всех назвал по именам:
– Фертики – по-миру шатунчики. Параскинея Тюлюнтьевна – совушка, госпожа. Князь Рожкин-Рогаткин. Пчелка-журавушка. Рыкун-Златошерст.
И стрельцы поблескивали крошечными самопалами и волк качал ему приветливо злой головой.
Постучал сосед, пасечник. Среди корцов, лобзиков, коробов и солониц расставили шахматы. Мастер растопорщил над доской усы заячьего цвета.
– А что я видел – чудо. Огнедышащее, человечьей речи не знающее, художества не ведающее, в диких пещерах обитающее, кровью упившееся, в соболя обернутое, по гноищу их волочащее!
Трудно было бы признать в этом Гаврилу Ильина, сибирского казацкого посла. Пасечник задумался над ходом. Он ответил:
– То что? Ноне я приложил ухо к колоде, а в ней зум-зум – рой-то пчелиный. Солнышко чуют махонькие!…
Кольцо спешил с отъездом. Зажились. В целодневном сверкании небес шла весна. Пока еще она там в вышине – небесная весна. Но спустится на землю, и затуманится высь, свет отойдет, чтобы без помех в тишине туман сгрыз снега. И тогда не станет пути.
Кольцо торопил в приказах. И там чуть быстрее скрипели перья.
А Гаврила затосковал. Больше он не показывался за ворота, и, когда все разбредались, он оставался один, точно все перевидал в столичном городе.
Не раз приходила к нему некая веселая женка. Но и ей не удавалось выманить его.
И вот – все ли написали приказные или чего не дописали, – но у крыльца стоят сани. Несколько розвальней для поклажи, несколько саней, покрытых цветным рядном, для послов.
Тронулись. Скрипит снег, искристой, пахучей, как свежие яблоки, пылью порошит в лицо. Едет в Сибирь из Москвы царское жалованье: сукна и деньги всем казакам, два драгоценных панциря, соболья шуба с царского плеча, серебряный, вызолоченный ковш, сто рублей, половина сукна – Ермаку; шуба, панцирь, половина сукна и пятьдесят рублей – Кольцу; по пяти рублей – послам, спутникам Кольца.
Когда, истаивая, засквозили над дальней чертой земли башни и терема Москвы, Гаврила Ильин запел:
Шыбык салсам, Шынлык кетер…
Ветер движения срывал и уносил слова.
…Кыз джиберсек Джылай кетер…
– Что ты поешь? – крикнул Мелентий Нырков, высунув покрасневший нос из ворота справленного в Москве тулупа.
Если стрелу пущу, Звеня уйдет.
В далекий край Если выдадут девушку, Плача уйдет…
Он пел ногайскую песню.