Забрить хотели
Тятька и мамка Федьки Салова остались где-то за Обью в деревеньке в три двора, откуда тринадцатилетний Федька сбежал от тоски в Томск. Живы ли они – неизвестно. Доехал до города наш Федул с попутной подводой. С тех пор прошло десять лет. Летом он спал по сараям и складам, зимой обретался при банях, где колол дрова для разогрева котлов. Когда подрос, то нередко работал с грузчицкими артелями, но только до первой получки. Получит денежки, и пока все не пропьет, куролесит на базаре.
Кумушки ближних к базару домов на лавках судачили, что хорошо бы Федьку оженить. Росту немалого. Да вот кто за него пойдет? Дело не в том, что русые волосы всегда торчат колтуном, не в том, что после оспы коряв, а в том, что горло широкое, да еще болтун. Как выпьет, так и починает рассказывать, что он в раю видел, когда там побывал. Будто бы девки ангельского вида там исцеловали его всего, от ног и до маковки. А если ему не верят, начинает злиться, ударить может. Женить! Единственное и верное средство.
Кумушки высватали ему сорокалетнюю Маклакову, вдову, с усадьбой, с хорошим домом и огородом. Такая усадьба – не хуже рая. Это ниче, что вдова на семь лет старше Федьки. От беспорядочной жизни у него на лбу и у рта морщины произошли, так что он даже старше этой вдовицы, Евдокии Никитичны, смотрится. Вдовица с дочерьми вяжет с овечьей шерсти теплые носки да на базаре с рук продает.
Единственно, что интересовало Федьку, а как будет насчет выпивки? Оказалось – хорошо. Вдова гонит самогон да приторговывает им втихаря и по праздникам будет давать и Федьке отвести душу. Федька пораскинул мозгами: у нас, у православных, праздник почти каждый день, не пропаду, дескать.
Новая Федькина жизнь совпала с войной, он уж привыкать стал к тому, что спать надо ложиться, как все люди, на кровать, на перины пуховые и подушки, обедать – за столом, сидя на стуле напротив супружницы и двоих ее дочерей – Катерины и Малаши. Дочки были на выданье, да война всех женихов сгребла в кузовок да высыпала на поля сражений далеко от Сибири. Только листики-конвертики от них приходят по почте иногда.
Привык Федька и к тому, что вдова Евдокия Никитична, когда ее благоверный запивал, связывала ему руки-ноги, да так прочно, что сроду не развязать, окатывала его холодной водой, бросала в сарае на пол и порола лошадиным бичом со всей силы. Немножко обидно было, но зато – одежа справная, еда – вовремя, работа по хозяйству не такая уж и надрывная. Лошадка в хозяйстве есть, не очень старая, сбруя вся имеется, сани имеются, телеги, ходки. Чего не жить?
Федька о том, как он однажды побывал в раю, редко теперь рассказывал И вдруг – пожалуйте бриться! Пришел мужик с забритым лбом да Федьке бумагу:
– Распишись!
Федька грамоты не знает, но прежде чем поставить в бумаге крест вместо росписи, спросил – в чем там дело? Испугался, конечно. Мужик разъяснил, требуют Федьку явиться в медицинскую комиссию при университете, там томичам лбы забривают.
Федька потребовал у Евдокии Никитичны самогону – так-то на трезвую голову страшно идти. Евдокия Никитична накрыла на стол, при такой беде и самой надо выпить. Привыкла она к Федьке, полюбила его. Пригласили за стол и того, кто Федьке бумагу принес. Евстигнеем его звали. Его уже забрили, да пока отправки на фронт нет, послали по адресам ходить.
– Тоска это! – говорит Евстигней, – придешь в иной дом, а бабы вопят, на меня с поленьями кидаются, будто я в чем-то виноват. А мне самому не шибко охота в пекло соваться. А что делать? Придется идти. Хорошо, если ногу поранят одну или руку и домой отпустят, а ну – как голову оторвет?
– Да! – подтверждает Федька, – без головы быть – хорошего совсем мало.
– Можно сказать, что ни капли хорошего нет, – добавляет Евстигней. – Кто от армии скрывается, тех ловят. И тогда уже в самое пекло посылают, прямо на австрийские штыки. Так и так пропадать!
Сидят выпивают, солеными салом и капустой закусывают. Самогон мутный такой, как жизнь наша. Первач-то в продажу ушел.
– Ой, да на кого же ты нас голубчик наш покидаешь! – заголосила Евдокия Никитична, ой да убьют тя ерманцы, и че же мы будем делать? Ой-е-ей!
– Не поеду я! – мрачно сказал Федька прожевывая огромный ломоть сала. Не пойду на войну, лучше тут сам повешусь.
– Ой, да что же ты такое говоришь-то, кровиночка моя, золотиночка?
– А вот то самое…
Наелся Федька сала с капустой аж пузо трещит, решил пойти облегчиться, сказал, мол, погодите пока облегчусь, без меня не доедайте, не допивайте.
Вышел Федька в сени, до нужника идти в конец усадьбы, далеко. А! – думает, – все равно погибну скоро, чего я тут буду фасоны гнуть? Тут вот из сеней ход в чулан, там с краюшку и сделаю.
Зашел в чулан. На полках соленое сало дозревает. Окорок копченый на крюке висит. На веревках – калина пучками, на гвоздях – вожжи, дуги, шлеи. Эх, жить бы да жить. Присел, размечтался над кучкой своей. Быть бы воробышком, улететь бы от армии этой! Не улетишь. И ведь надо же гадость какая, только жизнь настоящая началась – а тут война эта!
Надел штаны Федька. И думает, а что, если повеситься? Не по правде, а понарошку? Евстигней увидит его повешенным да и скажет кому надо, мол, повесился Федька Салов, чего с него взять? Вот они и вычеркнут его из списка. А он станет тут потихоньку жить. Днем из дома показываться не будет.
Снял Федька пиджак, взял старые вожжи, пропустил их под мышками, связал узел, чтобы он был у него за спиной, повыше узла прикрепил петлю, сделанную им из обрывка вожжи. Надел пиджак. С петлей на шее, стал на чурку, ждет.
– Где он там запропастился? – забеспокоилась за столом Евдокия Никитична, – пойти глянуть, что ли?
Вышла в сенцы, видит: дверь в чулан открыта, заглянула, а Федька в тот самый момент чурку, на которой стоял, ногами отбросил и повис на подмышках, да еще для убедительности язык вывалил изо рта.
– Караул! – воскликнула Евдокия Никитична, – и упала в обморок прямо лицом в ту коричневую кучу, которую там оставил ее молодой супруг.
Ждут, пождут за столом дочери Евдокии Никитичны да Евстигней.
– Теперь и она пропала! – говорит Евстигней, – пойду искать.
Вышел в сени, видит из чулана нога Евдокии Никитичны торчит. Заглянул в чулан, увидел повешенного, вонь почуял. И подумал: вон оно как бывает! Сам повесился, хотя со страха обвонялся. Жаль мужика. Баба в обмороке. А вон у них окорок добрый висит на крюке. Это я возьму, пригодится. Возьму, да пойду. Пусть Евдокиины дочки с остальным разбираются.
Только руку он к окороку протянул, покойник как заорет:
– Не трожь, сволочь, чужое добро!
Выскочил Евстигней из сеней и бегом по двору, со страху не в калитку побежал, через забор прыгнул, упал – ногу сломал. Лежит – орет.
Встревожились Малаша с Екатериной, вышли в сени и взвыли:
– Ой, с маменькой плохо! Ой, ейный супружник повесился!
От их крика Евдокия Никитична очнулась:
– От горюшко! Да как же сама себе на нос сумела? Со страху, не иначе. Ой, умыться мне надо. А вы, девки, скорей его с петли снимите, а может, оживет еще, если водой на него побрызгать?
Малаша по полкам повыше полезла, чтобы до шеи Федькиной добраться, и страшно ей, но лезет. А он сквозь ресницы смотрит: хороша девка-то! Пока живой был, так и думать об этом не мог, а повешенному все можно. Взял да за попу ее тихонько ущипнул!
Малаша с визгом на Катерину упала. Мать вернулась, видит обе девки лежат без чувств, Федька в петле висит, выскочила и дурным матом на всю улицу заблажила:
– Городового сюда! Убили, зарезали!
Евстигней за забором басом блажит:
– Ох, нога! Ох, нога!
Прибежал Петр Петрович Аршаулов-младший, двадцатипятилетний красавец, околоточный надзиратель, видит – плохие дела. У одного мужика нога сломана, другой и вовсе повешен. Спросил он у Евдокии Никитичны нож и ругается при этом:
– Разве непонятно, что первым делом надо было вожжи перерезать, он свалился бы, ну пусть бы ушибся, да зато живой был бы. А теперь, поди, уж поздно, не откачают врачи.
Только околоточный занес нож, чтобы вожжу перерезать, а Федька и говорит:
– Вожжи-то ноне знаешь почем?
Аршаулов-младший и нож из рук выронил, побледнел, а потом как заорет:
– Слезай, сволочь! Напугал до полусмерти. Такого даже в рассказах моего папеньки не было! А уж он – полицмейстер и всякое повидал. Я тебя в тюрьму упеку! Там ты у меня по правде повесишься!