Глава 17
— Так вот, — сказала матери Джастина, — я решила, что буду делать дальше.
— Я думала, все давно решено. Ты же собиралась поступить в Сиднейский университет, заниматься живописью.
— Ну, это я просто заговаривала тебе зубы, чтобы ты не мешала мне все как следует обдумать. А теперь мой план окончательный, и я могу тебе сказать, что и как.
Мэгги вскинула голову от работы (она вырезала тесто для печенья формой-елочкой: миссис Смит прихварывала, и они с Джастиной помогали на кухне). Устало, нетерпеливо, беспомощно посмотрела она на дочь. Ну что поделаешь, если девчонка с таким норовом. Вот заявит сейчас, что едет в Сиднейский бордель изучать на практике профессию шлюхи — и то ее, пожалуй, не отговоришь. Ох уж это милейшее чудовище Джастина, сущая казнь египетская.
— Говори, говори, я вся обратилась в слух. — И Мэгги опять стала нарезать елочки из теста.
— Я буду актрисой.
— Что? Кем?!
— Актрисой.
— Боже милостивый! — Тесто для печенья снова было забыто. — Слушай, Джастина, я терпеть не могу портить людям настроение и совсем не хочу тебя обижать, но… ты уверена, что у тебя есть для этого… м-м… внешние данные?
— Ох, мама! — презрительно уронила Джастина. — Я же не кинозвездой стану, а актрисой. Я не собираюсь вертеть задом, и щеголять в декольте до пупа, и надувать губки! Я хочу играть по-настоящему, — говорила она, накладывая в бочонок куски постной говядины для засола. — У меня как будто достаточно денег, хватит на время, пока я буду учиться, чему пожелаю, верно?
— Да, скажи спасибо кардиналу де Брикассару.
— Значит, все в порядке. Я еду в Каллоуденский театр Альберта Джонса учиться актерскому мастерству и уже написала в Лондон, в Королевскую Академию театрального искусства, попросила занести меня в список кандидатов.
— Ты уверена, что выбрала правильно, Джасси?
— Вполне. Я давно это решила. — Последний кусок окаянного мяса скрылся в рассоле; Джастина захлопнула крышку. — Все! Надеюсь, больше никогда в жизни не увижу ни куска солонины!
Мэгги подала ей полный противень нарезанного елочками теста.
— На, сунь, пожалуйста, в духовку. И поставь стрелку на четыреста градусов. Да, признаться, это несколько неожиданно. Я думала, девочки, которым хочется стать актрисами, всегда что-то такое изображают, а ты, кажется единственная, никогда никаких ролей не разыгрывала.
— Ох, мама, опять ты все путаешь, кинозвезда одно дело, актриса — совсем другое. Право, ты безнадежна.
— А разве кинозвезды не актрисы?
— Самого последнего разбора. Разве что кроме тех, кто начинал на сцене. Ведь и Лоуренс Оливье иногда снимается в кино, Фотография Лоуренса Оливье с его автографом давно уже появилась на туалетном столике Джастины; Мэгги считала, что это просто девчоночье увлечение, а впрочем, как ей сейчас вспомнилось, подумала тогда, что у дочери хотя бы неплохой вкус. Подружки, которых Джастина изредка привозила в Дрохеду погостить, обычно хвастали фотографиями Тэба Хантера и Рори Кэлхоуна.
— И все-таки я не понимаю. — Мэгги покачала головой. — Ты — и вдруг актриса! Джастина пожала плечами.
— Ну, а где еще я могу орать, выть и вопить, если не на сцене? Мне ничего такого не позволят ни здесь, ни в школе, нигде! А я люблю орать, выть и вопить, черт подери совсем!
— Но ведь ты так хорошо рисуешь, Джасси! Почему бы тебе и правда не стать художницей, — настаивала Мэгги.
Джастина отвернулась от громадной газовой печи, постучала пальцем по баллону.
— Надо сказать работнику, пускай сменит баллон, газа почти не осталось; хотя на сегодня хватит. — В светлых глазах, устремленных на Мэгги, сквозила жалость. — Право, мама, ты очень непрактичная женщина. А ведь предполагается, что как раз дети, когда выбирают себе профессию, не думают о практической стороне. Так вот, имей в виду, я не намерена подыхать с голоду где-нибудь на чердаке и прославиться только после смерти. Я намерена вкусить славу, пока жива, и ни в чем не нуждаться. Так что живопись будет для души, а сцена — для заработка. Ясно?
— Но ведь Дрохеда тебе дает немалые деньги! — С отчаяния Мэгги нарушила зарок, который сама же себе дала — что бы ни было, держать язык за зубами. — Тебе вовсе не пришлось бы подыхать с голоду где-то на чердаке. Хочешь заниматься живописью — сделай одолжение. Ничто не мешает.
Джастина встрепенулась, спросила с живостью:
— А сколько у меня на счету денег, мама?
— Больше чем достаточно — если захочешь, можешь хоть всю жизнь сидеть сложа руки.
— Вот скучища! Под конец я бы с утра до ночи только трепалась по телефону да играла в бридж; по крайней мере матери почти всех моих школьных подруг больше ничем не занимаются. Я ведь в Дрохеде жить не стану, перееду в Сидней. В Сиднее мне куда больше нравится, чем в Дрохеде. — В светлых глазах блеснула надежда. — А хватит у меня денег на новое лечение электричеством от веснушек?
— Да, наверно. А зачем тебе это?
— Затем, что тогда на меня не страшно будет смотреть.
— Так ведь, кажется, для актрисы внешность не имеет значения?
— Перестань, мама. Мне эти веснушки вот как осточертели.
— И ты решительно не хочешь стать художницей?
— Еще как решительно, благодарю покорно. — Джастина, пританцовывая, прошлась по кухне. — Я создана для подмостков, сударыня!
— А как ты попала в Каллоуденский театр?
— Меня прослушали.
— И приняли?!
— Твоя вера в таланты собственной дочери просто умилительна, мама. Конечно, меня приняли! К твоему сведению, я великолепна. И когда-нибудь стану знаменитостью.
Мэгги развела в миске зеленую глазурь и начала осторожно покрывать ею готовое печенье.
— Для тебя это так важно, Джас? Так хочется славы?
— Надо думать. — Джастина посыпала сахаром масло, до того размякшее, что оно заполнило миску, точно сметана: хотя старую дровяную плиту и сменили на газовую, в кухне было очень жарко. — Мое решение твердо и непоколебимо, я должна прославиться.
— А замуж ты не собираешься? Джастина презрительно скривила губы.
— Черта с два! Всю жизнь утирать мокрые носы и грязные попки? И в ножки кланяться какому-нибудь обалдую, который подметки моей не стоит, а воображает себя моим господином и повелителем? Дудки, это не для меня!
— Нет, Джастина, ты просто невыносима! Где ты научилась так разговаривать?
— В нашем изысканном колледже, разумеется. — Джастина быстро и ловко одной рукой раскалывала над миской яйцо за яйцом. Потом принялась яростно сбивать их мутовкой. — Мы все там весьма благопристойные девицы. И очень образованные. Не всякое стадо безмозглых девчонок способно оценить всю прелесть таких, к примеру, латинских стишков:
Некий римлянин из Винидиума
Носил рубашку из иридиума.
Говорят ему:
— Не странно ль ты одет? -
А он в ответ: «Id est bonum sanguinem praesidium».
Губы Мэгги нетерпеливо дрогнули.
— Конечно, очень неприятно признаваться в своем невежестве, но все-таки объясни, что же сказал этот римлянин?
— Что это чертовски надежный костюм.
— Только-то? Я думала, услышу что-нибудь похуже. Ты меня удивляешь. Но хоть ты и очень стараешься переменить разговор, дорогая дочка, давай вернемся к прежней теме. Чем плохо выйти замуж?
Джастина насмешливо фыркнула, довольно похоже подражая бабушке.
— Ну, мама! Надо же! Кому бы спрашивать! Мэгги почувствовала — кровь прихлынула к щекам, опустила глаза на противень с ярко-зелеными сдобными елочками.
— Конечно, ты очень взрослая в свои семнадцать лет, а все-таки не дерзи.
— Только попробуй ступить на родительскую территорию, сразу тебя обвиняют в дерзости — правда, удивительно? — осведомилась Джастина у миски со сбитыми яйцами. — А что я такого сказала? Кому бы спрашивать? Ну и правильно сказала, в самую точку, черт возьми! Я же не говорю, что ты неудачница, или грешница, или что-нибудь похуже. Наоборот, по-моему, ты на редкость разумно поступила, что избавилась от своего муженька. На что тебе дался муж? Денег на жизнь тебе хватает, мужского влияния на твоих детей хоть отбавляй — вон сколько у нас дядюшек. Нет, ты очень правильно сделала! Замужество — это, знаешь ли, для безмозглых девчонок.
— Ты вся в отца.
— Опять увертки. Если я тебе чем-то не угодила, значит, я вся в отца. Что ж, приходится верить на слово, я-то сего достойного джентльмена сроду не видала.
— Когда ты уезжаешь? — в отчаянии спросила Мэгги.
— Жаждешь поскорей от меня избавиться? — усмехнулась Джастина. — Ничего, мама, я тебя ни капельки не осуждаю. Но что поделаешь, обожаю смущать людей, а тебя особенно. Отвезешь меня завтра к сиднейскому самолету?
— Давай лучше послезавтра. А завтра возьму тебя в банк. Сама посмотришь, что у тебя на текущем счету. И вот что, Джастина…
Джастина подбавляла муку и ловко управлялась с тестом, но, услышав что-то новое в голосе матери, подняла голову.
— Да?
— Если у тебя что-нибудь не заладится, прошу тебя, возвращайся домой. Помни, в Дрохеде для тебя всегда найдется место. Что бы ты ни натворила, чем бы ни провинилась, ты всегда можешь вернуться домой.
Взгляд Джастины смягчился.
— Спасибо, мам. В глубине души ты старушка неплохая, верно?
— Старушка? — ахнула Мэгги. — Какая же я старуха! Мне только сорок три.
— О господи! Так много?
Мэгги запустила в нее печеньем-елочкой и угодила по носу.
— Вот негодяйка! — Она засмеялась. — Ты просто чудовище! Теперь я чувствую, что мне уже все сто.
Дочь широко улыбнулась.
Тут вошла Фиа проведать, что делается на кухне; Мэгги обрадовалась ей как спасению.
— Знаешь, мама, что мне сейчас заявила Джастина? Зрение Фионы ослабло, немалого труда ей стоило теперь вести счета, но за потускневшими зрачками ум сохранился по-прежнему зоркий.
— Откуда же мне знать? — спокойно заметила она и не без испуга поглядела на зеленое печенье.
— Ну, иногда мне кажется, у вас с ней есть от меня кое-какие секреты. Вот только что моя дочь ошарашила меня новостью, и сразу являешься ты, а ведь тебя в кухне целую вечность не видали.
— М-мм, хоть с виду и страшно, а на вкус недурно, — оценила Фиа зеленое печенье. — Право, Мэгги, я вовсе не затеваю у тебя за спиной заговоров с твоей дочкой. Что ты на этот раз натворила? — обернулась она к Джастине, которая опять заполняла тестом масленые и посыпанные мукой противни.
— Я сказала маме, что буду актрисой, бабушка, только и всего.
— Только и всего, а? Это правда или просто еще одна твоя сомнительная шуточка?
— Чистая правда. Я вступаю в Каллоуденскую труппу.
— Ну и ну. — Фиа оперлась на стол, насмешливо посмотрела в лицо дочери. — До чего дети любят жить своим умом, не спросясь старших, а, Мэгги?
Мэгги промолчала.
— А ты что, меня не одобряешь, бабушка? — повысила голос Джастина, уже готовая ринуться в бой.
— Не одобряю? Я? Живи как хочешь, Джастина, это не мое дело. А кстати, по-моему, из тебя выйдет неплохая актриса.
— Ты так думаешь? — изумилась Мэгги.
— Да, конечно, — подтвердила Фиа. — Джастина ведь не из тех, кто поступает наобум — верно я говорю, внучка?
— Верно, — усмехнулась та, отвела влажную прядь, упавшую на глаза, поглядела на бабушку с нежностью, и матери подумалось, что к ней-то Джастина никакой нежности не питает.
— Ты у нас умница, Джастина. — Фиа покончила с печеньем, за которое принялась было с такой опаской. — Совсем недурно, но я предпочла бы не зеленую глазурь, а белую.
— Деревья белые не бывают, — возразила Джастина.
— Отчего же, если это елка, на ней может лежать снег, — сказала Мэгги.
— Ну, теперь поздно, всех будет рвать зеленым! — засмеялась Джастина.
— Джастина!!!
— Ух! Извини, мам, я не в обиду тебе. Всегда забываю, что тебя от каждого пустяка тошнит.
— Ничего подобного! — вспылила Мэгги.
— А я пришла в надежде на чашечку чая, — вмешалась Фиа, придвинула стул и села. — Поставь чайник, Джастина, будь умницей.
Мэгги тоже села.
— По-твоему, у Джастины правда что-то получится, мама? — с тревогой спросила она.
— А почему бы нет? — отозвалась Фиа, следя за тем, как внучка истово, по всем правилам готовит чай.
— Может быть, у нее это просто случайное увлечение.
— Это у тебя случайное увлечение, Джастина? — осведомилась Фиа.
— Нет, — отрезала Джастина, расставляя на старом зеленом кухонном столе чашки с блюдцами.
— Выложи печенье на тарелку, Джастина, не ставь на стол всю миску, — машинально заметила Мэгги. — И весь кувшин молока тоже не ставь, ради бога, налей, как полагается, в молочник.
— Да, мама, хорошо, мама, — так же машинально откликнулась Джастина. — Не понимаю, зачем на кухне разводить такие церемонии. Мне только придется потом возвращать все остатки по местам и мыть лишние тарелки.
— Делай, как тебе говорят. Так куда приятнее.
— Ладно, разговор у нас не о том, — напомнила Фиа. — Я думаю, тут и обсуждать нечего. По-моему, надо дать Джастине попытаться, и, скорее всего, попытка будет удачная.
— Вот бы мне твою уверенность, — хмуро промолвила Мэгги.
— А ты что, рассуждала насчет лавров и славы, Джастина? — резко спросила бабушка.
— От лавров и славы я тоже не откажусь. — Джастина вызывающе водрузила на кухонный стол старый коричневый чайник и поспешно села. — Уж не взыщи, мама, как хочешь, а подавать на кухне чай в серебряном чайнике я не стану.
— И этот вполне годится, — улыбнулась Мэгги.
— А, славно! Что может быть лучше чашечки чаю, — блаженно вздохнула Фиа. — Зачем ты все выставляешь перед матерью в самом невыгодном свете, Джастина? Ты же прекрасно знаешь, суть не в богатстве и не в славе, а в том, чтобы раскрыть себя.
— Раскрыть себя, бабушка?
— Ну, ясно. Суть в тебе самой. Ты чувствуешь, что создана для сцены, правильно?
— Да.
— Тогда почему бы так маме прямо и не сказать? Чего ради ты ее расстраиваешь какой-то дурацкой болтовней?
Джастина пожала плечами, залпом допила чай и протянула матери пустую чашку.
— Почем я знаю, — буркнула она.
— Сама не знаю почему, — поправила Фиа. — Надо полагать, на сцене говорят ясно и разборчиво. Но в актрисы ты идешь, чтобы раскрыть то, что в тебе есть, так?
— Ну, наверное, — нехотя согласилась Джастина.
— Фу-ты! Все Клири одинаковы — вечная гордыня и ослиное упрямство. Смотри, Джастина, научись обуздывать свой норов, не то он тебя погубит. Экая глупость — боишься, вдруг тебя поднимут на смех? А с чего, собственно, ты взяла, что твоя мать уж такая бессердечная? — Фиа легонько похлопала внучку по руке. — Будь помягче, Джастина. Не надо так от всех отгораживаться.
Но Джастина покачала головой.
— Не могу иначе. Фиа вздохнула.
— Что ж, девочка, в добрый путь, благословляю тебя, только много ли пользы будет от моего благословения…
— Спасибо, бабушка, очень тебе признательна.
— Тогда будь добра, докажи свою признательность делом — поищи дядю Фрэнка и скажи ему, что в кухне готов чай.
Джастина вышла; Мэгги во все глаза глядела на мать.
— Честное слово, мама, ты просто изумительна. Фиа улыбнулась.
— Что ж, согласись, я никогда не пыталась поучать моих детей, как им жить и что делать.
— Да, правда, — с нежностью отозвалась Мэгги, — и мы тоже всегда были тебе за это признательны.
Возвратясь в Сидней, Джастина прежде всего постаралась вывести веснушки. К несчастью, оказалось, это долгая работа, слишком их у нее много — придется потратить чуть не целый год и потом всю жизнь не выходить на солнце, чтоб веснушки не высыпали снова. Вторая забота была — подыскать себе жилье, задача не из легких в Сиднее в ту пору, когда люди строили себе отдельные дома, а поселиться в какой-нибудь многоэтажной махине под одной крышей с кучей соседей считалось сущим проклятием. Но в конце концов Джастина нашла квартиру из двух комнат на набережной Ньютрел-Бей, в одном из огромных старых зданий, которые давно утратили викторианское величие, пришли в упадок и обращены были в сомнительные меблирашки. За квартирку эту брали пять фунтов и десять шиллингов в неделю — при общей для всех постояльцев ванной и кухне дороговизна несусветная. Но Джастину новое жилище вполне устраивало. Хотя ее с детства и приучили хозяйничать, она вовсе не склонна была вить себе уютное гнездышко.
Жизнь в этом доме, носящем название Босуэлгарденс, оказалась куда интересней, чем ученичество в Каллоуденском театре, где Джастина, кажется, только и делала, что пряталась в кулисах, смотрела, как репетируют другие, изредка участвовала в массовых сценах и заучивала наизусть огромные куски из Шекспира, Шоу и Шеридана.
В Босуэлгарденс было шесть квартир, считая ту, что снимала Джастина, да еще комнаты, где обитала сама хозяйка, миссис Дивайн. Эта особа шестидесяти пяти лет, родом из Лондона, с глазами навыкате и привычкой жалостно сопеть носом, до крайности презирала Австралию и австралийцев, однако не считала ниже своего достоинства драть с них за квартиру втридорога. Кажется, самым большим огорчением в ее жизни были расходы на газ и электричество, а самой большой слабостью — нежные чувства к соседу Джастины, молодому англичанину, который превесело пользовался этим преимуществом своей национальности.
— Я не прочь потешить старую гусыню, повспоминать с ней иногда родные края, — сказал он как-то Джастине. — Зато она ко мне не придирается. Вам-то, милые девицы, не разрешено зимой включать электрические камины, а мне она сама дала камин и позволила жечь его хоть зимой, хоть летом, если вздумается.
— Свинья, — равнодушно заметила Джастина. Англичанина звали Питер Уилкинс, он был коммивояжер. Загадочные светлые глаза соседки пробудили в нем живейший интерес.
— Заглядывайте ко мне, я вас чайком напою, — крикнул он ей вдогонку.
Джастина стала заглядывать, выбирая время, когда ревнивая миссис Дивайн не шныряла поблизости, и очень быстро наловчилась отбиваться от питеровых нежностей. Годы, проведенные в Дрохеде, верховая езда и физическая работа наделили ее крепкими мускулами, и она нимало не смущалась тем, что бить ниже пояса не полагается.
— Черт тебя подери, Джастина! — Питер задохнулся от боли, вытер невольные слезы. — Брось ты разыгрывать недотрогу! Чему быть, того не миновать. Мы, знаешь ли, не в Англии времен королевы Виктории, вовсе не требуется блюсти невинность до самого замужества.
— А я и не собираюсь, — заметила Джастина, оправляя платье. — Просто еще не решила, кого удостоить сей чести.
— Не такое уж ты сокровище! — злобно огрызнулся Питер: она его ударила очень больно.
— Верно, не сокровище, Пит. Меня такими шпильками не проймешь. И на свете полным-полно охотников до любой девчонки, была бы только нетронутая.
— И охотниц тоже полно. Погляди хоть на нижнюю квартиру.
— Гляжу, гляжу, — сказала Джастина.
В нижней квартире жили две лесбиянки, они восторженно встретили появление в доме Джастины и не сразу сообразили, что нимало ее не привлекают и попросту не интересуют. Сперва она не совсем понимала их намеки, когда же они всеми словами объяснили что к чему, только равнодушно пожала плечами. Довольно скоро отношения наладились — Джастина стала для этих девиц жилеткой, в которую плачут, беспристрастным судьей и надежной гаванью при всякой буре; она взяла Билли на поруки, когда та угодила в тюрьму; свезла Бобби в больницу, чтоб ей сделали промывание желудка, когда та после особенно жестокой ссоры с Билли наглоталась чего не надо; наотрез отказывалась принять чью-либо сторону, если на горизонте которой-нибудь из подружек вдруг замаячит какая-нибудь Пэт, Эл, Джорджи или Ронни. Но до чего беспокойна такая любовь, думалось ей. Мужчины тоже дрянь, но все-таки другой породы, это хотя бы занятно.
Итак, подруг хватало — и прежних, школьных, и новых, по дому и театру, а сама она была неплохим другом, Она ни с кем не делилась своими горестями, как другие делились с ней, — на то у нее имелся Дэн, — хотя немногие горести, в которых она все же признавалась, как будто не слишком ее терзали. А подруг больше всего поражало в Джастине редкостное самообладание — ничто не могло выбить ее из колеи, казалось, она выучилась этому с младенчества.
Пуще всего так называемых подруг занимало — как, когда и с чьей помощью Джастина решится наконец стать настоящей женщиной, но она не спешила.
Артур Лестрендж необычайно долго держался в театре Альберта Джонса на ролях героев-любовников, хотя еще за год до прихода в труппу Джастины он не без грусти простился с молодостью: ему стукнуло сорок. Лестрендж был опытный, неплохой актер, недурен собой — ладная фигура, мужественное, с правильными чертами лицо в рамке светлых кудрей, — и зрители неизменно награждали его аплодисментами. В первый год он просто не замечал Джастины — новенькая была тиха, скромна и послушно исполняла, что велели. Но к исходу года она окончательно избавилась от веснушек и уже не сливалась с декорациями, а становилась все заметней.
Исчезли веснушки, потемнели с помощью косметики брови и ресницы, и в Джастине появилась неброская, таинственная прелесть. Она не обладала ни яркой красотой Люка О'Нила, ни утонченным изяществом матери. Фигурка недурна, но не из ряда вон, пожалуй, чересчур худенькая. Только огненно-рыжие волосы сразу привлекают внимание. Но вот на сцене она становилась неузнаваема — то поистине Елена Прекрасная, то безобразнее злейшей ведьмы.
Артур впервые приметил ее, когда ей в учебном порядке ведено было как бы от лица совсем разных людей прочитать отрывок из Конрадова «Лорда Джима». Она была просто великолепна; Артур видел, что Альберт Джонс в восторге, и понял наконец, почему режиссер тратит на новенькую столько времени. Мало того что у нее редкостный врожденный дар подражания, — необыкновенно выразительно каждое ее слово. Да еще голос, драгоценнейший дар для актрисы — низкий, с хрипотцой, проникающий прямо в душу.
Вот почему позже, увидев ее с чашкой чая в руке и с раскрытой книгой на коленях, Артур подошел и сел рядом.
— Что вы читаете? Джастина подняла глаза, улыбнулась.
— Пруста.
— А вы не находите, что он скучноват?
— Пруст скучноват? Ну, разве что для тех, кто не любит сплетен. Ведь Пруст, он такой. Завзятый старый сплетник.
Артур Лестрендж внутренне поежился — похоже, эта умница смотрит на него свысока, но он решил не обижаться. Просто уж очень молода.
— Я слышал, как вы читали Конрада. Блистательно.
— Благодарю вас.
— Может быть, выпьем как-нибудь вместе кофе и обсудим ваши планы на будущее?
— Что ж, можно, — сказала Джастина и опять взялась за Пруста.
Он порадовался, что предложил не ужин, а всего лишь кофе: жена держит его в строгости, а ужин предполагает такую меру благодарности, какой от Джастины вряд ли дождешься. Однако он не забыл об этом случайном приглашении и повел ее в захудалое маленькое кафе подальше от центра — уж наверно жене и в голову не придет искать его в таком месте.
Джастине давно надоело, будто пай-девочке, отказываться, когда предлагают сигарету, и она выучилась курить. И теперь, когда они сели за столик, она вынула из сумки нераспечатанную пачку сигарет, аккуратно отвернула край целлофановой обертки, чтобы не слетела прочь — только-только открыть клапан и достать сигарету. Артур с насмешливым любопытством следил за этой истовой аккуратностью.
— Охота вам возиться, Джастина? Содрали бы обертку, и дело с концом.
— Терпеть не могу неряшества. Он взял у нее сигареты, задумчиво погладил оставленную в целости оболочку.
— Ну-с, будь я учеником знаменитого Зигмунда Фрейда…
— Будь вы Фрейд — что дальше? — Джастина подняла голову, рядом стояла официантка. — Мне cappuccino, пожалуйста.
Он подосадовал, что она распорядилась сама, но не стал придираться, поглощенный другими мыслями.
— Мне, пожалуйста, кофе по-венски. Да, так вот о Фрейце. Хотел бы я знать, как бы он это расценил? Сказал бы, пожалуй…
Джастина отняла у него пачку, открыла, вынула сигарету и закурила, прежде чем он успел достать из кармана спички.
— Итак?..
— Фрейд решил бы, что вы предпочитаете сберечь себя в целости и сохранности, верно?
Несколько мужчин с любопытством обернулись на неожиданный в этом прокуренном кафе заливистый смех.
— Вот как? Это что же, Артур, попытка окольным путем выяснить, сохранила ли я девственность? Он сердито прищелкнул языком.
— Джастина! Я вижу, кроме всего прочего, мне придется научить вас тонкому искусству уклончивости.
— Кроме чего такого прочего, Артур? — Она облокотилась на стол, глаза ее поблескивали в полутьме.
— Ну, чему там вам еще надо учиться?
— Вообще-то я довольно грамотная.
— Во всех отношениях?
— Ого, как выразительно вы умеете подчеркнуть нужное слово! Великолепно, я непременно запомню, как вы это произнесли.
— Есть вещи, которым можно научиться только на опыте, — сказал он мягко, протянул руку и заправил завиток волос ей за ухо.
— Вот как? Мне всегда хватало обыкновенной наблюдательности.
— Да, но если это касается любви? — Слово это он произнес с чувством, но не пережимая. — Как вы можете сыграть Джульетту, не зная, что такое любовь?
— Весьма убедительный довод. Согласна.
— Были вы когда-нибудь влюблены?
— Нет.
— Но вы знаете хоть что-нибудь о любви? — На сей раз он всего выразительней произнес не «любовь», а «хоть что-нибудь».
— Ровно ничего.
— Ага! Значит, Фрейд был бы прав? Джастина взяла со стола свои сигареты, с улыбкой посмотрела на целлофановую обертку.
— В каком-то смысле — пожалуй.
Он быстрым движением ухватил снизу целлофан, сдернул, мгновенье подержал, потом истинно актерским жестом скомкал и кинул в пепельницу; прозрачный комок зашуршал, зашевелился, расправляясь.
— С вашего разрешения я хотел бы научить вас, что значит быть женщиной.
Минуту Джастина молча смотрела, как причудливо корчится и выгибается в пепельнице смятая прозрачная обертка, потом чиркнула спичкой и осторожно подожгла целлофан.
— Почему бы нет? — спросила она у вспыхнувшего на мгновенье огня. — В самом деле, почему бы и нет?
— Так быть ли тут волшебным прогулкам при луне и розам и нежным и страстным речам, или да будет все кратко и пронзительно, как стрела? — продекламировал он, прижав руку к сердцу.
Джастина рассмеялась.
— Ну что вы, Артур! Я-то надеюсь, что будет скорее длинно и пронзительно. Только, уж пожалуйста, без луны и роз. Я не создана для нежностей, меня от них тошнит.
Он посмотрел на нее изумленно и не без грусти покачал головой.
— Ох, Джастина! Все на свете созданы для нежностей, даже вы, бесчувственная весталка. Когда-нибудь вы в этом убедитесь. Вам еще как захочется этих самых нежностей.
— Пф-ф! — Она встала. — Идемте, Артур, покончим с этим, пока я не передумала.
— Как? Прямо сейчас?!
— А почему же нет? Если у вас не хватает денег на номер в гостинице, так у меня полно.
До отеля «Метрополь» было совсем недалеко; Джастина непринужденно взяла Артура под руку, и они, смеясь, пошли по дремотно тихим улицам. В этот час, слишком поздний для тех, кто отправляется ужинать в ресторан, но еще ранний для театрального разъезда, на улицах было почти безлюдно, лишь кое-где — кучки отпущенных на берег американских матросов да стайки девчонок, которые словно бы разглядывают витрины, но целятся на тех же матросов. На Артура с его спутницей никто не обращал внимания, и это его вполне устраивало. Оставив Джастину у дверей, он забежал в аптеку и через минуту вышел, очень довольный.
— Ну вот, все в порядке, моя дорогая.
— Чем это вы запаслись? «Французскими подарочками»?
Он поморщился.
— Боже упаси. Эта гадость отравляет все удовольствие. Нет, я взял для тебя пасту. А откуда тебе известно про «французские подарочки»?
— После семи лет обучения в католическом пансионате? По-вашему, мы там только и делали, что читали молитвы? — Джастина усмехнулась. — Делать-то мало что делали, но говорено было обо всем.
Мистер и миссис Смит осмотрели свои владения, которые для сиднейской гостиницы тех времен оказались не так уж плохи. Эпоха роскошных отелей «Хилтон» еще не настала. Номер был просторный, с великолепным видом на гавань и Сиднейский мост. Без ванной, разумеется, но, под стать прочей обстановке — мастодонтом в викторианском стиле, — имелся громоздкий мраморный умывальник с кувшином и тазом.
— Ну, а теперь что я должна делать? — спросила Джастина и раздернула занавески. — Красивый вид, правда?
— Красивый. А что делать… ну, конечно, снять с себя лишнее.
— Только лишнее? — ехидно спросила Джастина. Он вздохнул.
— Скинь все! Надо чувствовать другого всей кожей. Быстро, аккуратно, без малейшей застенчивости Джастина разделась, подошла к кровати и раскинулась на ней.
— Так, Артур?
— О Боже милостивый! — выдохнул он, тщательно складывая брюки: жена всегда проверяла, не помяты ли они.
— А что? В чем дело?
— Вот что значит настоящая рыжая девчонка.
— А вы думали, на мне красные перья?
— Перестань острить, детка, сейчас это совсем некстати. — Он втянул живот, повернулся, молодцевато подошел и, пристроясь рядом, принялся умело осыпать короткими поцелуями щеку Джастины, шею, левую грудь. — М-мм, какая ты приятная. — Он обнял ее. — Вот так! Приятно, а?
— Да, пожалуй. Да, очень даже приятно. И наступило молчание, слышались только поцелуи да изредка невнятный шепот. В ногах кровати возвышался старомодный туалетный столик, какой-то эротически настроенный их предшественник наклонил зеркало так, что в нем отражалась арена любовных битв.
— Погаси свет, Артур.
— Нет-нет, моя прелесть! Урок номер один: в любви нет таких поворотов, которые не выносили бы света.
Умело ее подготовив, Артур приступил к главному. Джастина не ощутила особого неудобства — немного больно и никаких таких восторгов, а впрочем, какое-то ласково снисходительное чувство; поверх плеча Артура взгляд ее уперся в зеркало в ногах кровати… Зрелище оказалось презабавное.
Она взглянула раз, другой. Порывисто прижала к губам кулак, закусила костяшки пальцев, как-то захлебнулась стоном.
— Ну-ну, ничего, моя прелесть! Все позади, теперь уже не может быть слишком больно, — шепнул Артур.
Грудь ее судорожно сотрясалась, словно от рыданий; он обнял ее крепче, невнятно забормотал какие-то ласковые слова.
Вдруг Джастина откинула голову, жалобно простонала и закатилась громким, заливистым, неудержимым смехом. И чем бессильней злился растерянный, взбешенный Артур, тем отчаянней она хохотала, хохотала до слез и только слабо показывала пальцем на зеркало в ногах кровати. Все тело ее содрогалось — но, увы, несколько по-иному, чем предвкушал злосчастный Артур.
Во многих отношениях Джастина была гораздо ближе Дэну, чем мать, но то, что оба они чувствовали к матери, оставалось само по себе. Чувство это нисколько не мешало и не противоречило тому, что связывало брата и сестру. То, другое, соединило их очень рано и прочно и с годами только крепло. Когда Мэгги освободилась наконец от работы на выгонах, которая годами не давала ей ни отдыха ни срока, дети уже подросли настолько, что учились писать за кухонным столом миссис Смит, а поддержку и утешение навсегда привыкли находить друг в друге.
Характеры у них были очень разные, но немало общих вкусов и склонностей, а когда они во вкусах расходились, то относились к этому терпимо: чутье подсказывало уважать странности другого и даже ценить несходство, иначе друг с другом стало бы, пожалуй, скучновато. Они отлично изучили друг друга. Для Джастины было естественно осуждать изъяны в других и не замечать их в себе, для Дэна же естественно понимать и прощать чужие изъяны, но беспощадно судить свои. Джастина в себе ощущала непобедимую силу, Дэн себя считал безнадежно слабым.
И каким-то образом из всего этого родилась едва ли не идеальная дружба, та, для которой нет на свете невозможного. Но Джастина была куда разговорчивей, а потому Дэн узнавал про нее и про ее чувства гораздо больше, чем она — про него. В нравственном смысле она была подчас туповата, не признавала ничего святого, и Дэн считал, что должен пробудить в сестре дремлющую совесть. А потому он кротко выслушивал все, что бы она ни говорила, с нежностью и состраданием, которые злили бы Джастину безмерно, подозревай она о них. Но она ничего такого не подозревала; она выкладывала терпеливому слушателю решительно все с тех давних пор, когда малыш только-только научился слушать и что-то понимать.
— Угадай, чем я занималась вчера вечером? — спросила она, заботливо поправляя широкополую соломенную шляпу, чтобы лицо и шея оставались в тени.
— В первый раз выступала в главной роли? — сказал Дэн.
— Балда! Неужели я тебя не позвала бы, чтоб ты посмотрел! Отгадывай еще.
— Изловчилась наконец — не дала Бобби поколотить Билли?
— Холодно, холодно.
Дэн пожал плечами, ему уже немного надоело.
— Понятия не имею.
Они сидели на траве в церковном саду, под сенью исполинского готического Храма пресвятой девы. Дэн по телефону предупредил сестру, что будет слушать какую-то особенную службу — не придет ли Джастина к храму немного раньше, они бы повидались? Джастина, конечно, согласилась, ей не терпелось рассказать о своем приключении.
Дэн учился в Ривервью-колледже последний год, до окончания оставалось совсем недолго; он был теперь староста школы, капитан крикетной команды, и регби, и теннисной, и по ручному мячу. И вдобавок еще первый ученик в классе. Ему минуло семнадцать, рост — шесть футов и два дюйма, звонкий мальчишеский голос давно перешел в баритон, и при этом Дэн счастливо избежал напастей переходного возраста: ни прыщей, ни неуклюжести, ни выпирающего кадыка. Пушок на щеках такой светлый, что бриться еще не обязательно, но в остальном это уже не мальчишка, а взрослый юноша. Только по форменной одежде и узнаешь, что он еще школьник.
День выдался солнечный. Дэн снял соломенную шляпу, растянулся на траве; Джастина, сидя рядом, согнулась, обхватила колени руками, из страха перед веснушками надо прятать от солнца каждый клочок обнаженной кожи. Дэн лениво приоткрыл один синий глаз, поглядел на сестру.
— Чем же ты вчера вечером занималась, Джас?
— Потеряла свою девственность. По крайней мере, так я думаю.
Оба глаза широко раскрылись.
— Вот балда!
— Пф-ф! И давно пора. Ну как я стану хорошей актрисой, если понятия не имею, что происходит между мужчиной и женщиной?
— Надо бы поберечь себя для того, за кого ты выйдешь замуж.
Джастина досадливо сморщилась.
— Ты какое-то ископаемое, Дэн, иногда просто неловко слушать. Может, с тем, за кого я выйду замуж, я встречусь только в сорок лет? А до тех пор что прикажешь делать? Замариновать себя, что ли? Ты что же, сам собираешься хранить невинность до женитьбы?
— Вряд ли я когда-нибудь женюсь.
— Ну и я вряд ли выйду замуж. И что тогда? Перевязать невинность голубой ленточкой и запрятать в сундук с приданым, которого у меня вовсе и нет? Я не желаю до самой смерти только гадать, что да как.
Дэн широко улыбнулся.
— Ну, теперь тебе уже не придется гадать. Он перевернулся на живот, подпер подбородок ладонью и внимательно посмотрел на сестру, лицо у него стало кроткое, озабоченное.
— И как, ничего? Или ужасно? Очень было противно? Губы ее дрогнули, она чуть помолчала, вспоминая.
— Нет, совсем не противно. Да и не ужасно. Но, право, не понимаю, почему все так захлебываются от восторга. Довольно приятно, и не более того. А ведь я не кинулась к первому встречному, выбрала с толком — он очень привлекательный и далеко не мальчишка, человек с опытом.
Дэн вздохнул.
— Ты и правда балда, Джастина. Мне куда спокойней было бы, если б ты сказала: «С виду он не бог весть что, но мы познакомились, и я просто не устояла». Я даже могу понять, что ты не хочешь ждать замужества, но все-таки этого надо захотеть потому, что тебя потянуло к человеку, Джас. А не просто чтобы попробовать, как это делается. Не удивительно, что ты не получила никакой радости.
Веселое торжество слиняло с лица Джастины.
— О, черт тебя побери, ты все испортил, теперь я и правда чувствую себя ужасно. Если б я тебя не знала, я бы подумала, ты хочешь втоптать меня в грязь… ну, не меня, так мои теории.
— Но ты меня знаешь, правда? Никогда я не стану втаптывать тебя в грязь, но рассуждаешь ты иногда просто по-дурацки, глупей некуда. — И Дэн докончил медленно, торжественно:
— Я — голос твоей совести, Джастина О'Нил.
— Вот это верно, балда. — Забыв, что надо прятаться от солнца, Джастина откинулась на траву рядом с братом, так, чтобы он не видел ее лица. — Слушай, ты ведь понимаешь, почему я это сделала. Правда?
— Ох, Джасси, — начал он с грустью, но она не дала ему договорить, перебила горячо, сердито:
— Я никогда, никогда, никогда никого не полюблю! Только попробуй полюбить человека — и он тебя убивает. Только почувствуй, что без кого-то жить не можешь, — и он тебя убивает. Говорю тебе, в этом люди все одинаковы!
Его всегда мучило, что она чувствует — судьба обделила ее любовью, мучило тем сильней, что он знал — это из-за него. Если можно назвать какую-то самую вескую причину, по которой сестра так много для него значила, главным, наверно, было одно — ее любовь к нему ни разу, ни на миг не омрачили ни зависть, ни ревность. Дэн жестоко страдал: его-то любят все, он — средоточие Дрохеды, а Джастина где-то в стороне, в тени. Сколько он молился, чтобы стало по-другому, но молитвы ничего не меняли. Вера его от этого не уменьшалась, только еще острей стало сознание, что придется когда-нибудь заплатить за эту любовь, так щедро изливаемую на него в ущерб Джастине. Она держалась молодцом, она даже сама себя убедила, будто ей и так хорошо — на отшибе, в тени, но Дэн чувствовал, как ей больно. Он знал. В ней очень, очень многое достойно любви, а в нем — так мало. Безнадежно было доискиваться иных причин, и Дэн решил: львиная доля дается ему за то, что он красивый и куда покладистей, легче ладит с матерью и со всеми в Дрохеде. И еще потому, что он мужчина. От него почти ничего не ускользало — разве лишь то, чего он просто не мог знать; никогда и никому Джастина так не доверялась, за всю жизнь никто больше не стал ей так душевно близок. Да, мама значит для нее много больше, чем она признается самой себе.
Но я все искуплю, думал Дэн. Я-то ничем не обделен. Надо как-то за это заплатить, как-то ей все возместить.
Он нечаянно глянул на часы, гибким движением поднялся; как ни огромен его долг сестре, еще больше долг перед Богом.
— Мне пора, Джас.
— Уж эта твоя паршивая церковь! Перерастешь ты когда-нибудь эту дурацкую игру?
— Надеюсь, что нет.
— Когда мы теперь увидимся?
— Ну, сегодня пятница, так что как всегда — завтра в одиннадцать здесь.
— Ладно. Будь паинькой.
Он уже надел соломенную шляпу и зашагал прочь, но, услышав эти слова, с улыбкой обернулся:
— Да разве я не паинька? Джастина весело улыбнулась в ответ:
— Ну что ты! Ты сказочно хорош, таких на свете не бывает! Это я вечно что-нибудь да натворю. До завтра!
Громадные двери храма Пресвятой девы обиты были красной кожей; Дэн неслышно отворил одну и проскользнул внутрь. Можно бы и еще несколько минут побыть с Джастиной, но Дэн любил приходить в церковь пораньше, пока ее еще не заполнили молящиеся и не перекатываются по ней вздохи и кашель, шуршанье одежды и шепот. Насколько лучше одному. Только ризничий зажигает свечи на главном алтаре — диакон, сразу безошибочно определил Дэн. Преклонил колена перед алтарем, перекрестился и тихо прошел между скамьями.
Он опустился на колени, оперся лбом на сложенные руки и отдался течению мыслей. То не была осознанная молитва, просто весь он слился с тем неуловимым и, однако, явственно, осязаемо ощутимым, несказанным, священным, чем, казалось ему, напоен здесь самый воздух. Будто он, Дэн, обратился в огонек одной из маленьких лампад, что трепещут за красным стеклом и, кажется, вот-вот погаснут, но, поддерживаемые немногими живительными каплями, неустанно излучают далеко в сумрак свой малый, но надежный свет. В церкви Дэну всегда становилось покойно, он растворялся в тишине, забывал о своем человеческом «я». Только в церкви он на месте и не в разладе с самим собой и его оставляет боль. Ресницы его опустились, он закрыл глаза.
С галереи, от органа, послышалось шарканье ног, шумно вздохнули мехи — готовился к своей работе органист. Мальчики из хора собирались заранее, надо было еще раз прорепетировать перед началом. Предстояла, как всегда по пятницам, лишь обычная дневная служба, но отправлял ее один из преподавателей Ривервью-колледжа, он дружен был с Дэном, и Дэн хотел его послушать.
Орган выдохнул несколько мощных аккордов, потом, все тише, тише, зазвучали переливы аккомпанемента, и в сумрак, под каменное кружево сводов, взлетел одинокий детский голос, слабый, высокий, нежный, голос бесконечной, неземной чистоты — те немногие, кто был сейчас в огромном пустом храме, невольно закрыли глаза, скорбя об утраченной чистоте, о невинности, которая уже не вернется.
Panis angelicus,
Fit panis hominum,
Dat panis coelicus
Figuris terminum,
O res mirabilis,
Manducat Dominus
Pauper, pauper,
Servus et humilis…
Хлеб ангелов, небесный хлеб, о чудо. Из пучины скорбей взываю к тебе, о Господи, услышь меня! Приклони слух твой, внемли моей мольбе. Не оставь меня, Господи, не оставь меня. Ибо ты мой владыка и повелитель, а я смиренный твой слуга. В глазах твоих возвышает одна лишь добродетель. Ты не смотришь, красивы или уродливы лицом твои слуги. Для тебя важно одно лишь сердце. Только в тебе исцеление, только в тебе я обретаю покой.
Одиноко мне, Господи. Молю тебя, да кончится скорей жизнь, потому что жизнь — это боль. Никто не понимает, что мне, так щедро одаренному, так мучительно больно жить. Но ты понимаешь, и только твое утешение поддерживает меня. Чего бы ни спросил ты с меня, Господи, я все отдам, ибо люблю тебя. И если могу о чем-то просить тебя, прошу лишь об одном — все иное позабыть навеки, в тебе обрести забвение…
— Что ты притихла, мама? — спросил Дэн. — О чем задумалась? О Дрохеде?
— Нет, — сонно отозвалась Мэгги. — О том, что я старею. Сегодня утром нашла у себя с полдюжины седых волос, и кости ноют.
— Ты никогда не будешь старая, мама, — спокойно заверил Дэн.
— Хорошо бы, если б так, милый, только, к сожалению, ты ошибаешься. Меня стало тянуть сюда, к воде, а это верный признак старости.
Они лежали под теплым зимним солнцем на траве у Водоема, на разостланных полотенцах. У дальнего края широкой чаши вода шумела, бурлила, кипела ключом, от нее шел едкий запах серы и понемногу слабел, растворялся в воздухе. Плавать здесь, в пруду — зимой это было одно из самых больших наслаждений. Все хвори и немощи надвигающейся старости как рукой снимает, подумала Мэгги, повернулась, легла на спину, головою в тень огромного поваленного ствола, на котором давным-давно сидела она с отцом Ральфом. Очень давно это было; не удалось пробудить в себе хотя бы самый слабый отзвук того, что уж наверно чувствовала она, когда Ральф ее поцеловал.
Она услышала, что Дэн встает, и открыла глаза. Он всегда был ее крошка, милый, прелестный малыш; с гордостью следила она, как он растет и меняется, но все перемены, день ото дня более заметные признаки зрелости виделись ей сквозь прежний облик все того же ее собственного смеющегося малыша. Ни разу еще ей не приходило в голову, что он во всех отношениях уже давно не ребенок.
И лишь сейчас, когда он стоял перед нею во весь рост в одних купальных трусах, на фоне яркого неба, она вдруг поняла.
Боже правый, все кончилось! И детство, и отрочество. Он взрослый, он мужчина. Гордость, досада, затаенное истинно женское умиление, пугающее сознание какой-то неминуемой беды, гнев, восхищение, печаль — все это и еще много чего ощутила Мэгги, глядя на сына. Страшно это — породить мужчину, много страшней породить его таким. Таким поразительно мужественным, таким поразительно красивым.
Вылитый Ральф де Брикассар, и что-то от нее тоже. Как могла она не ощутить волнения, узнав в этом еще очень юном теле другое, с которым ее соединяли когда-то любовные объятия? Она закрыла глаза, смутилась, обозлилась на себя за то, что увидела в сыне мужчину. Неужели и он теперь видит в ней женщину, или она для него по-прежнему всего лишь загадочный символ — мама?
О, черт его возьми, черт возьми! Как он смел стать взрослым?
Она опять открыла глаза и вдруг спросила:
— Ты уже что-нибудь знаешь о женщинах, Дэн? Он улыбнулся.
— Откуда берутся пчелки и птички?
— Ну, имея сестрицей Джастину, простейшие сведения ты, конечно, получил. Стоило ей впервые раскрыть учебник физиологии — и она пошла выкладывать свои познания каждому встречному и поперечному. Нет, я о другом — ты уже пробовал следовать ее лекциям на практике?
Дэн коротко покачал головой, опустился на траву подле матери, заглянул ей в лицо.
— Как странно, что ты об этом спросила, мам. Я давно хотел с тобой об этом поговорить, но все не знал, как начать.
— Тебе еще только восемнадцать, милый. Не рановато ли переходить от теории к практике? (Только восемнадцать. Только. Но ведь он — мужчина, не так ли?) — Вот об этом я и хотел с тобой поговорить. О том, чтобы совсем не переходить к практике.
Какой ледяной ветер дует с гор. Почему-то она только сейчас это заметила. Где же ее халат?
— Совсем не переходить к практике, — повторила она глухо, и это был не вопрос.
— Вот именно. Не хочу этого, никогда. Не то чтобы я совсем про это не думал и мне не хотелось бы жены и детей. Хочется. Но я не могу. Потому что нельзя вместить сразу любовь к жене и детям и любовь к Богу — такую, какой я хочу его любить. Я давно это понял. Даже не помню, когда я этого не понимал, и чем становлюсь старше, тем огромней моя любовь к Богу. Это огромно и непостижимо — любить Бога.
Мэгги лежала и смотрела в эти спокойные, отрешенные синие глаза. Такими когда-то были глаза Ральфа. Но горит в них какой-то огонь, которого в глазах Ральфа не было. А быть может, он пылал и в глазах Ральфа, но только в восемнадцать лет? Было ли это? Быть может, такое только в восемнадцать и бывает? Когда она вошла в жизнь Ральфа, он был уже десятью годами старше. Но ведь ее сын — мистик, она всегда это знала. А Ральф и в юности навряд ли склонен был к мистике. Мэгги проглотила застрявший в горле ком, плотней завернулась в халат, холод одиночества пробирал до костей.
— Вот я и спросил себя, чем покажу я Богу всю силу моей любви? Я долго бился, уходил от ответа, я не хотел его видеть. Потому что мне хотелось и обыкновенной человеческой жизни, очень хотелось. И все-таки я знал, чем должен пожертвовать, знал… Только одно могу я принести в дар Господу, только этим показать, что в сердце моем ничто и никогда не станет превыше его. Отдать единственное, что с ним соперничает, — вот жертва, которой Господь от меня требует. Я Господень слуга, и соперников у него не будет. Я должен был выбирать. Всем позволит он мне обладать и наслаждаться, кроме одного. — Дэн вздохнул, теребя золотистое перышко дрохедской травы. — Я должен показать ему, что понимаю, почему при рождении он дал мне так много. Должен показать, что сознаю, как мало значит моя жизнь вне его.
— Это невозможно, я тебе не позволю! — вскрикнула Мэгги. Потянулась, стиснула его руку выше локтя. Какая гладкая кожа, и под нею — скрытая сила, совсем как у Ральфа. Совсем как у Ральфа! И потерять право ощутить на этой коже прикосновение нежной девичьей руки?
— Я стану священником, — сказал Дэн. — Стану служить Богу безраздельно, отдам ему все, что у меня есть и что есть я сам. Дам обет бедности, целомудрия и смирения. От избранных своих слуг он требует преданности безраздельной. Это будет не легко, но я готов.
Какие у нее стали глаза! Словно он убил ее, втоптал в пыль и прах. Он не подозревал, что придется вынести и это, он мечтал, что она станет им гордиться, что рада будет отдать сына Богу. Ему говорили, что для матери это — восторг, высокое счастье, конечно же, она согласится. А она смотрит на него так, словно, становясь священником, он подписывает ей смертный приговор.
— Я всегда только этого и хотел, — сказал Дэн с отчаянием, глядя в ее глаза, полные смертной муки. — Ох, мама, неужели ты не понимаешь? Никогда, никогда я ничего другого не хотел, только стать священником! Я иначе не могу!
Пальцы ее разжались; Дэн опустил глаза — там, где мать сжимала его руку, остались белые пятна и тонкие полумесяцы на коже — следы впившихся в нее ногтей. Мэгги запрокинула голову и засмеялась — громко, неудержимо, истерически, и казалось, никогда не смолкнет этот горький, язвительный смех.
— Прекрасно, просто не верится! — задыхаясь, выговорила она наконец, дрожащей рукой утерла навернувшиеся слезы. — Нет, какая насмешка! Пепел розы, сказал он в тот вечер, когда мы поехали к Водоему. И я не поняла, о чем он. Пепел, прах. Прах еси и во прах обратишься. Церкви принадлежишь и церкви отдан будешь. Великолепно, превосходно! Будь проклят Бог, гнусный, подлый Господь Бог! Злейший враг всех женщин, вот он кто! Мы стараемся что-то создать, а он только и знает что разрушать!
— Не надо, мама! Не надо, молчи! — рыданием вырвалось у Дэна.
Его ужасала боль матери, но он не понимал ни этой боли, ни того, что она говорит. Слезы текли по его лицу, сердце рвалось, вот уже и начинаешь приносить жертвы, да такие, что и во сне не снилось. Но хоть он и плачет о матери, даже ради нее не может он отказаться от жертвы. Он должен принести свой дар — и чем тяжелей его принести, тем дороже этот дар Господу.
Она заставила его плакать — впервые за всю его жизнь. И тотчас задавила в себе гнев и горе. Нет, это несправедливо — вымещать что-то на нем. Он такой, каким его сделали полученные гены. Или его Бог. Или Бог Ральфа. Он свет ее жизни, ее сын. Из-за матери он не должен страдать — никогда.
— Не плачь, Дэн, — зашептала Мэгги и погладила его руку, на которой краснели следы ее недавней гневной вспышки. — Извини, я не хотела так говорить. Просто ты меня ошарашил. Конечно, я рада за тебя, правда, рада. Как же иначе? Просто я этого не ждала. — Она слабо засмеялась. — Ты меня вдруг оглушил, будто камнем по голове.
Дэн смигнул слезы, неуверенно посмотрел на мать. С чего ему померещилось, будто он ее убил? Вот они, мамины глаза, такие же, как всегда, такие живые, столько в них любви. Крепкие молодые руки сына обхватили ее, обняли сильно и нежно.
— Ты правда не против, мама?
— Против? Может ли добрая католичка быть против, когда сын становится священником? Так не бывает! — Мэгги вскочила. — Брр! Как холодно стало! Поедем-ка домой.
Они приехали сюда не верхом, а на вездеходе; и теперь Дэн устроился на высоком сиденье за рулем, Мэгги села рядом. Прерывисто вздохнула, почти всхлипнула, отвела спутанные волосы, упавшие на глаза.
— Ты уже решил, куда поступишь?
— Наверное, в колледж святого Патрика. По крайней мере для начала. А потом уже вступлю в монашеский орден. Я хотел бы в орден Иисуса, но еще не совсем уверен, поэтому мне рано идти прямо к иезуитам.
Широко раскрытыми глазами смотрела Мэгги на рыжеватый луг за рябым от разбившейся мошкары ветровым стеклом ныряющей на ухабах машины.
— Я придумала кое-что получше, Дэн.
— Да? — Он сосредоточенно правил; дорога с годами становилась все хуже, и каждый раз поперек валились какие-нибудь стволы и колоды.
— Я пошлю тебя в Рим, к кардиналу де Брикассару. Помнишь его?
— Помню ли! Что за вопрос, мама! Я его, наверно, и за миллион лет не забыл бы. Для меня он — совершенство, идеал пастыря. Если бы мне стать таким, это будет счастье.
— Идеал — тот, чьи дела идеальны, — резко сказала Мэгги. — Но я могу вверить тебя его попечению, я знаю, ради меня он о тебе позаботится. Ты можешь поступить в семинарию в Риме.
— Ты серьезно, мама? Правда? — Радость на лице Дэна сменилась тревогой. — А денег хватит? Это обойдется гораздо дешевле, если я останусь в Австралии.
— По милости упомянутого кардинала де Брикассара у тебя всегда будет вполне достаточно денег, мой дорогой.
Они поравнялись с кухней, и Мэгги втолкнула сына в дверь.
— Поди скажи миссис Смит и остальным. Они будут в восторге.
А сама через силу, еле волоча ноги, поплелась к Большому дому, в гостиную, где — чудо из чудес! — Фиа не работала, а разговаривала за чаем с Энн Мюллер. Когда вошла Мэгги, они обернулись и по ее лицу сразу поняли: что-то стряслось.
Восемнадцать лет кряду Мюллеры приезжали в Дрохеду погостить, и казалось, так будет всегда. Но минувшей осенью Людвиг скоропостижно умер, и Мэгги тотчас написала Энн, предлагая ей совсем переселиться в Дрохеду. Места сколько угодно, в домике для гостей можно жить самой по себе, и никто не помешает; если гордость иначе не позволяет, пускай Энн платит за жилье, хотя, право слово, у Клири хватит денег и на тысячу постоянных гостей. Для Мэгги это был случай отблагодарить Энн за памятные одинокие годы в Квинсленде, а для Энн — поистине спасение. В Химмельхохе ей без Людвига стало невыносимо одиноко. Впрочем, Химмельхох она не продала, а оставила там управляющего: после ее смерти все унаследует Джастина.
— Что случилось, Мэгги? — спросила Энн. Мэгги опустилась в кресло.
— Похоже, меня поразил карающий гром небесный.
— Что такое?
— Обе вы были правы. Вы говорили, я его потеряю. А я не верила, я всерьез воображала, что одолею Господа Бога. Но ни одной женщине на свете не одолеть Бога. Ведь он мужчина.
Фиа налила дочери чаю.
— На, выпей, — сказала она, словно чай подкрепляет не хуже коньяка. — Почему это ты его потеряла?
— Он собирается стать священником.
Она засмеялась и заплакала.
Энн взялась за свои костыли, проковыляла к Мэгги, неловко села на ручку ее кресла и принялась гладить чудесные огненно-золотые волосы.
— Ну-ну, родная! Не так уж это страшно.
— Вы знаете про Дэна? — спросила Фиа.
— Всегда знала, — ответила Энн. Мэгги сдержала слезы.
— По-вашему, это не так страшно? Это начало конца, неужели вы не понимаете? Возмездие. Я украла Ральфа у Бога — и расплачиваюсь сыном. Ты мне сказала, что это кража, мама, помнишь? Я не хотела тебе верить, но ты, как всегда, была права.
— Он поступит в колледж святого Патрика? — деловито осведомилась Фиа.
Мэгги засмеялась — теперь почти уже обычным своим смехом.
— Это была бы еще не полная расплата, мама. Нет, конечно, я отошлю его к Ральфу. Половина в нем от Ральфа, вот пускай Ральф и радуется. — Она пожала плечами. — Он для меня больше значит, чем Ральф, и я знала, что он захочет поехать в Рим.
— А вы сказали Ральфу про Дэна? — спросила Энн; об этом заговорили впервые.
— Нет, и никогда не скажу. Никогда!
— Они так похожи, он может и сам догадаться.
— Кто, Ральф? Никогда он не догадается! Это уж во всяком случае останется при мне. Я посылаю ему моего сына — моего, и только. Своего сына он от меня не получит.
— Берегитесь богов, Мэгги, боги ревнивы, — мягко сказала Энн. — Может быть, они еще не покончили свои счеты с вами.
— Что еще они могут мне сделать? — горько возразила Мэгги.
Джастина, услышав новость, пришла в бешенство. Хотя в последние три-четыре года она втайне подозревала, что это может случиться. На Мэгги решение Дэна обрушилось как гром с ясного неба, но для Джастины это был ледяной душ, которого она давно ждала.
Ведь они вместе учились в сиднейской школе, и еще тогда Дэн поверил ей многое, о чем никогда не заговаривал с матерью. Джастина знала, как много значит для Дэна религия — и не только Бог, но мистический смысл католических обрядов. Будь он даже воспитан как протестант, думала она, он неизбежно перешел бы в католическую веру, которая одна может утолить что-то, заложенное в его душе, таков уж он по самой природе своей. Суровый Бог кальвинистов не для Дэна. Бог Дэна озарен бликами разноцветных витражей, окутан курящимся ладаном, обряжен в кружева и золотые вышивки, воспет в изысканной музыке, и мольбы к нему возносятся в звучных латинских стихах.
И еще злая насмешка судьбы: человек одарен редкой красотой, а горюет об этом, как о жестокой помехе, словно он — калека. Именно так относится к своей наружности Дэн. Всякое упоминание о ней его коробит; похоже, он бы предпочел быть уродом и уж никак не привлекать людей своим видом. Сестра отчасти его понимала и, может быть потому, что ее-то профессия неотделима от известного самолюбования, даже одобряла, что у Дэна этого нет. Но никак не могла понять, почему он не просто равнодушен к своей внешности, а относится к ней с каким-то яростным отвращением.
И голос пола в нем явно приглушен, а почему — тоже неясно: то ли он великолепно научился сублимировать свои страсти, то ли в этом прекрасном теле не хватает чего-то существенного, что вырабатывается только мозгом. Вероятней первая причина, недаром Дэн постоянно занимается каким-нибудь спортом, требующим много сил, и к ночи валится в постель, изнемогая от усталости. Джастина хорошо знала, что от природы брат вполне «нормален», иначе говоря, отнюдь не склонен к однополой любви, знала даже, какие девушки ему нравятся — высокие, пышные, темноволосые. Но все чувства в нем приглушены; он не замечает, каковы на ощупь вещи, которые он держит в руках, не ощущает запахов, не испытывает особого удовольствия от форм и красок того, что его окружает. Уж очень внезапно и сильно надо его поразить, чтобы его потянуло к женщине, и лишь в такие редчайшие минуты он как будто сознает, что есть на свете вполне земные ощущения и переживания, с которыми почти все люди стараются не расставаться как можно дольше.
Дэн обо всем сказал сестре после спектакля, за кулисами Каллоуденского театра. В тот день получено было согласие Рима; Дэну не терпелось поделиться новостью с Джастиной, хоть он и знал, что ей это совсем не понравится. Прежде он говорил ей о своих мечтах и стремлениях гораздо меньше, чем хотел бы, ведь она сразу начинала сердиться. Но в тот вечер, за кулисами, он уже не в силах был сдержать радость.
— Балда, — с отвращением сказала Джастина.
— Ничего другого я не хочу.
— Болван.
— От того, что ты меня ругаешь, ничего не изменится, Джас.
— Думаешь, я этого не понимаю? Просто ругань помогает немного отвести душу, мне необходима хоть какая-то разрядка.
— Я думал, ты неплохо разрядила свои чувства на сцене в роли Электры. Ты очень хорошо играла, Джас.
— После нынешней новости сыграю еще лучше, — мрачно пообещала Джастина. — Ты что же, пойдешь в колледж святого Патрика?
— Нет, я еду в Рим, к кардиналу де Брикассару. Мама уже все устроила.
— Что ты, Дэн! В такую даль!
— А почему бы и тебе не поехать, ну хоть в Англию? При твоей подготовке и способностях уж наверно не так трудно поступить в какую-нибудь труппу.
Джастина сидела перед зеркалом, еще в наряде Электры, снимала грим; причудливо подведенные, в черных кругах, необыкновенные глаза ее казались еще необыкновенней. Она медленно кивнула.
— Да, наверное, и я могу уехать, правда? — задумчиво сказала она. — Давно пора… в Австралии становится тесновато… Правильно, друг! Ты попал в точку! Англия так Англия!
— Великолепно! Ты только подумай! У меня ведь будут каникулы, в духовных семинариях учащихся отпускают, все равно как в университете. Мы подгадаем так, чтобы отдохнуть вместе, попутешествуем немного по Европе, а потом съездим домой, в Дрохеду. Я все-все обдумал, Джас! Если еще и ты будешь поблизости, все просто превосходно!
Джастина заулыбалась.
— Ну еще бы! Если я не смогу с тобой поболтать, разве это жизнь?
— Вот-вот, недаром я боялся, что ты так скажешь. — Дэн тоже улыбнулся. — Нет, серьезно, Джас, ты меня беспокоишь. Предпочитаю, чтобы ты была поближе и нам можно было бы хоть изредка видеться. А то кто же станет для тебя голосом совести?
Он скользнул между шлемом античного воина и устрашающей маской Пифии, сел на пол, собрался в комок, чтоб занимать поменьше места, — теперь он видел лицо сестры и притом ни у кого не путался под ногами. В Каллоуденском театре только у двух «звезд» были отдельные уборные, а Джастина пока еще не стала звездой. Она одевалась в общей артистической комнате, где непрестанно сновали взад и вперед ее товарки.
— Черт подери этого кардинала де Брикассара! — сказала она со злостью. — Я его с первого взгляда возненавидела.
Дэн засмеялся.
— Ничего подобного, это ты выдумываешь.
— Нет, возненавидела!
— Ничего подобного. Тетя Энн мне раз на Рождество рассказала, а ты не знаешь.
— Чего я не знаю? — опасливо спросила Джастина.
— Когда ты была маленькая, он поил тебя из бутылочки и укачал, и ты уснула у него на руках. Тетя Энн говорит, маленькая ты была ужасная капризуля и терпеть не могла, когда тебя брали на руки, а когда он тебя взял, тебе очень даже понравилось.
— Враки!
— Нет, не враки. — Дэн улыбался. — А теперь, собственно, с чего ты его уж так ненавидишь?
— Ненавижу, и все. Тощий старый священник, меня от него тошнит.
— А мне он нравится. И всегда нравился. Отец Уотти называет его — истинный пастырь. И я тоже так думаю.
— Ну и так его раз этак…
— Джастина!!!
— Ага, наконец-то ты оскорблен в своих лучших чувствах! Пари держу, ты думал, я и слов таких не знаю. Глаза Дэна заискрились смехом.
— А ты знаешь, что это значит? Ну-ка, Джасси, давай объясни мне!
Когда Дэн начинал ее поддразнивать, Джастина устоять не могла, ее глаза тоже весело заблестели.
— Ну, может, ты собираешься стать святым, балда несчастная, но если ты до сих пор не знаешь, что это такое, лучше уж и не узнавай.
Дэн стал серьезен.
— Не беспокойся, не стану.
Около него возникла пара стройных женских ножек, круто повернулась. Дэн поднял глаза, багрово покраснел, отвел глаза, сказал небрежно:
— А, Марта, привет.
— Привет.
Девушка была на диво хороша собой, талантом не отличалась, но одним своим появлением на сцене украшала любой спектакль; притом она была будто создана для Дэна, и Джастина не раз слышала, как он ею восхищался. Высокая, то, что кинокритики называют секс-бомба — очень черные волосы, черные глаза, белоснежная кожа, высокая грудь.
Марта уселась на край стола Джастины, вызывающе закинула ногу на ногу перед самым носом Дэна и устремила на него откровенно одобрительный взгляд, что его явно смущало. Господи, до чего хорош мальчик! Непостижимо, откуда у дурнушки Джас взялся такой красавчик брат? Ему, пожалуй, не больше восемнадцати, и это, пожалуй, будет совращение младенца, — ну и наплевать!
— Может, зайдете ко мне, выпьете кофе и еще чего-нибудь? — предложила Марта, глядя сверху вниз на Дэна. — Я вам обоим говорю, — нехотя прибавила она.
Джастина решительно покачала головой, в глазах ее вспыхнула некая невысказанная мысль.
— Нет, спасибо, мне некогда. Придется тебе удовольствоваться одним Дэном.
Но и Дэн покачал головой так же решительно, однако не без сожаления, видно, соблазн и правда был велик.
— Спасибо, Марта, но мне некогда. — Он глянул на часы, как на якорь спасения. — Ох, мне надо бежать. Ты скоро, Джас?
— Минут через десять буду готова.
— Я подожду на улице, ладно?
— Трусишка! — усмехнулась Джастина.
Марта проводила его задумчивым взглядом черных глаз.
— Просто великолепен. Только почему он на меня не смотрит?
Джастина криво усмехнулась, наконец-то она сняла грим. Опять вылезли на свет веснушки. Может быть, хоть Лондон поможет от них избавиться, там нет солнца.
— Смотрит, не беспокойся. И он бы не прочь. Да только не станет. Это ж Дэн.
— А почему? Что с ним, собственно, такое? Только не говори мне, что он гомик! Черт, почему, сколько я ни встречаю великолепных мужчин, все оказываются гомики? Но про Дэна я никогда не думала, по-моему, совсем не похоже.
— Придержи язык, дуреха несчастная! Никакой он не гомик. Попробовал бы он поглядеть на душку Уильяма, на нашего героя-любовничка, я им живо обоим головы оторву.
— Ну хорошо, если он не такой и если не прочь, за чем дело стало? Может, он меня не понял? Или, может, он думает, я для него стара?
— Деточка, не волнуйся, для обыкновенного мужчины ты и в сто лет не будешь стара. Нет, этот дурак на всю жизнь отказался от секса. Он намерен стать священником.
Пухлые губы Марты изумленно приоткрылись, она отбросила свою черную гриву за спину.
— Брось шутки шутить!
— Я правду говорю.
— Так что же, все это пропадет понапрасну?
— Боюсь, что да. Он все отдаст господу Богу.
— Тогда господь Бог сам гомик, почище душки Уилли.
— Пожалуй, ты права, — сказала Джастина. — Женщины ему во всяком случае не по вкусу. Мы же второй сорт, галерка. Ложи и первые ряды партера — только для мужчин.
— О-о.
Джастина выпуталась из одеяний Электры, натянула легкое ситцевое платьишко; вспомнив, что на улице холод, надела сверху джемпер и снисходительно погладила Марту по голове.
— Не расстраивайся, деточка. С тобой Господь Бог обошелся очень великодушно — не дал мозгов. Поверь, без них куда удобнее. Ты никогда не будешь соперницей сильного пола.
— Ну, не знаю, я совсем не прочь посоперничать с Господом Богом из-за твоего брата.
— Даже не думай. Святую церковь не одолеешь, безнадежная затея. Душку Уилли — и того ты скорее соблазнишь, можешь мне поверить.
Машина, присланная из Ватикана, встретила Дэна в аэропорту и помчала по выцветшим солнечным улицам, полным красивых улыбчивых людей; он так и прилип к окну, вне себя от восторга, вот счастье — увидеть собственными глазами все, что знал лишь по картинкам: колонны Рима, роскошные дворцы и собор святого Петра во всем великолепии Ренессанса.
И — на сей раз весь в алом с головы до ног — его ждет Ральф Рауль, кардинал де Брикассар. Протянута рука, сверкает перстень; Дэн опустился на колени, поцеловал перстень.
— Встань, Дэн, дай на тебя посмотреть.
Он встал, улыбнулся кардиналу; оба очень высокие, они были одного роста и прямо смотрели друг другу в глаза. Дэну представлялось, этот человек излучает непостижимое величие духа, он больше похож на Папу, чем на святого, но вот глаза не как у Папы, бесконечно печальные. Сколько же он, должно быть, выстрадал и с каким благородством возвысился над своим страданием, чтобы стать совершеннейшим из пастырей.
А кардинал Ральф смотрел на сына, не подозревая, что это его сын, и воображал, будто юноша мил ему оттого, что это — сын милой Мэгги. Вот таким он хотел бы видеть своего родного сына, будь это возможно, — таким высоким, стройным, изящным, поразительно красивым. Никогда и ни у кого он не видел такого изящества в каждом движении. Но несравнимо отрадней, чем красота внешняя, открытая красота души. В этом мальчике чувствуется ангельская сила и что-то ангельски неземное. А сам он — был ли он таким в восемнадцать лет? Кардинал пытался припомнить, вернуться вспять лет на тридцать, к началу своей столь богатой событиями жизни; нет, таким он не был никогда. Быть может, потому, что этот действительно сам избрал свою судьбу? Ведь Ральф де Брикассар не выбирал сам, хотя призвание и чувствовал, в этом он не сомневается и сейчас.
— Садись, Дэн. Начал ли ты изучать итальянский язык, как я тебя просил?
— Я уже говорю свободно, только идиомами не владею, и читаю неплохо. Наверное, я легче научился, потому что это уже мой четвертый иностранный язык. Языки мне даются очень легко. Недели через две — через месяц, думаю, я здесь сумею усвоить и живые разговорные обороты.
— Конечно, усвоишь. Мне тоже языки даются легко.
— Способности к языкам — это вообще удобно, — запинаясь, выговорил Дэн. Внушительная фигура в алом облачении его смущала; вдруг показалось не правдоподобным, что этот человек ездил когда-то в Дрохеде на кауром мерине.
Кардинал наклонился к нему, всмотрелся в лицо. «Поручаю его тебе, Ральф, — писала Мэгги. — Теперь ты в ответе за его благополучие, за его счастье. Возвращаю то, что украла. Жизнь от меня этого требует. Только обещай мне две вещи, тогда я буду спокойна, буду знать, что ты действительно заботишься о его благе. Во-первых, прежде чем принять его, удостоверься, что он и в самом деле по-настоящему хочет выбрать такую судьбу. И во-вторых, если он и вправду этого хочет, следи за ним, проверяй, не изменились ли его желания. Если он разочаруется, пускай вернется ко мне. Ведь он прежде всего мой. Ведь я сама отдаю его тебе».
— Дэн, ты уверен, что не ошибся в выборе? — спросил кардинал.
— Вполне уверен.
— Почему?
Странно отрешенный взгляд у мальчика, и смущает в нем что-то очень знакомое, но словно бы из далекого прошлого.
— Потому что полон любви к Господу. И хочу служить ему всю жизнь.
— Понимаешь ли ты, чего потребует от тебя это служение, Дэн?
— Понимаю.
— Понимаешь ли, что никакая иная любовь не должна встать между тобой и Богом? Что ты всецело должен будешь принадлежать ему и от всех иных привязанностей отказаться?
— Понимаю.
— И во всем исполнягь волю его, и ради служения ему похоронить свою личность, свое отдельное «я», ощущение своей единственности и неповторимости?
— Понимаю.
— Что во имя его, если надо, ты должен претерпеть и голод, и неволю, и смерть? И не должен ничем владеть, ничего ценить, что могло бы хоть сколько-нибудь умалить твою любовь к Господу?
— Понимаю.
— Довольно ли у тебя силы, Дэн?
— Я мужчина, ваше высокопреосвященство. Прежде всего я мужчина. Я знаю, будет трудно. Но я молюсь, и Господь поможет мне найти силы.
— И ты не можешь иначе, Дэн? Никакой иной путь тебя не удовлетворит?
— Нет.
— А как ты поступишь, если потом передумаешь?
— Ну, тогда я попрошу отпустить меня из семинарии, — сказал Дэн, удивленный этим вопросом. — Если я передумаю, это будет только означать, что я ошибся, не понял своего призвания. Тогда следует просить, чтобы меня отпустили. Моя любовь к Господу ничуть не станет меньше, но тогда я буду знать, что он ждет от меня иного служения.
— А понимаешь ли ты, что когда ты уже дашь последний обет и примешь сан, возврата больше не будет, ничто и никогда тебя не освободит?
— Понимаю, — терпеливо ответил Дэн. — Но если надо будет принять иное решение, я приму его заранее.
Ральф со вздохом откинулся на спинку кресла. Был ли он когда-то столь твердо уверен в своем выборе? Была ли в нем такая сила?
— Почему ты приехал ко мне, Дэн? Почему захотел поехать в Рим? Почему не остался в Австралии?
— Это мама предложила, но я давно мечтал о Риме. Только думал, что на это нет денег.
— Твоя мама очень мудрая женщина. Разве она не говорила тебе?
— О чем, ваше высокопреосвященство?
— О том, что у тебя пять тысяч фунтов годового дохода и еще много тысяч лежит на твоем счету в банке?
Дэн нахмурился.
— Нет. Она никогда мне не говорила.
— Очень мудро. Но деньги эти существуют, и Рим в твоем распоряжении, если хочешь. Так хочешь ты остаться в Риме?
— Да.
— А почему ты хотел приехать ко мне, Дэн?
— Потому что вы для меня — пример истинного пастыря, ваше высокопреосвященство. Кардинал болезненно поморщился.
— Нет, Дэн, ты не должен смотреть на меня так. Я далеко не примерный пастырь. Пойми, я нарушал все мои обеты. Тому, что ты, видно, уже знаешь, мне пришлось учиться мучительнейшим для священника путем — нарушая обеты. Ибо я не хотел признать, что я прежде всего простой смертный, а потом уже священник.
— Это ведь неважно, ваше высокопреосвященство, — тихо сказал Дэн. — Все равно вы для меня пример истинного пастыря. Просто, мне кажется, вы не поняли, о чем я говорил. Для меня идеал — совсем не какой-то бездушный автомат, недоступный слабостям человеческой плоти. Я говорил о том, что вы страдали и этим возвысились. Может быть, это звучит самоуверенно? Право, я этого не хотел. Если я оскорбил вас, простите. Очень трудно найти нужные слова! Я хотел сказать, чтобы стать истинным пастырем, нужны годы и тяжкие страдания и все время надо иметь перед собою идеал и помнить о Господе.
Зазвонил телефон; нетвердой рукой кардинал снял трубку, заговорил по-итальянски.
— Да, благодарю, мы сейчас же придем. — Он поднялся. — Время пить чай, и нас ждет мой старинный друг. Он, пожалуй, самый значительный служитель церкви после Папы. Я говорил ему, что ты придешь, и он выразил желание с тобой познакомиться.
— Спасибо, ваше высокопреосвященство. И они пошли коридорами, потом красивыми садами, совсем не такими, как в Дрохеде, мимо высоких кипарисов и тополей, мимо аккуратных прямоугольных газонов, вдоль которых вели прямые широкие галереи, мощенные мшистыми каменными плитами; шли мимо готических арок, под мостиками в стиле Возрождения. Дэн жадно все это впивал, все его восхищало. Удивительный мир, так не похожий на Австралию, древний, вечный.
Хотя шли быстро, это заняло добрых пятнадцать минут; вошли во дворец, поднялись по величественной мраморной лестнице, вдоль стен, увешанных бесценными гобеленами.
Витторио Скарбанца, кардиналу ди Контини-Верчезе, уже минуло шестьдесят шесть, он страдал ревматизмом и утратил былую стройность и подвижность, но ум его, живой и острый, был все тот же. На коленях у него, мурлыча, свернулась нынешняя любимица, сибирская дымчатая кошка Наташа. Он не мог подняться навстречу посетителям, а потому лишь приветливо улыбнулся и сделал знак войти. Взглянул на давно милое ему лицо Ральфа, потом на Дэна О'Нила… глаза его расширились, потом сузились, неподвижным взглядом впились в юношу. Испуганно трепыхнулось сердце, рука, приветливо протянутая к гостям, невольно прижалась к груди, словно защищая это старое сердце от боли, — кардинал сидел и оцепенело, бессмысленно смотрел на молодую копию Ральфа де Брикассара.
— Витторио, вы нездоровы? — с тревогой спросил Ральф, осторожно взялся за хрупкое запястье, нащупывая пульс.
— Нисколько. Пустяки, минутная боль. Садитесь, садитесь.
— Прежде всего позвольте представить вам Дэна О'Нила, как я вам уже рассказывал, он — сын моего очень давнего близкого друга. Дэн, это его высокопреосвященство кардинал ди Контини-Верчезе.
Дэн опустился на колено, прижался губами к кардинальскому перстню; поверх склоненной золотистой головы кардинал Витторио посмотрел на Ральфа, вгляделся в лицо так зорко, так испытующе, как не вглядывался уже много лет. И стало чуть легче: так, значит, она ничего ему не сказала. А сам он, конечно, не подозревает того, что мгновенно придет на ум всякому, кто увидит их рядом. Не догадаются, конечно, что это отец и сын, но сразу поймут — близкое кровное родство. Бедный Ральф! Он ведь никогда не видел со стороны своей походки, выражения лица, никогда не замечал, как вздергивается его левая бровь. Поистине милосерд Господь, что создает людей слепцами.
— Садитесь. Сейчас подадут чай. Итак, молодой человек, вы желаете принять сан и обратились к помощи кардинала де Брикассара?
— Да, ваше высокопреосвященство.
— Вы мудро выбрали. При таком наставнике с вами не случится ничего дурного. Но мне кажется, вас что-то тревожит, сын мой, — может быть, смущает незнакомая обстановка?
Дэн улыбнулся улыбкой Ральфа, в ней только не было, пожалуй, присущего Ральфу сознательного желания очаровать, и все же то была улыбка Ральфа, и старое усталое сердце содрогнулось, будто его мимоходом хлестнули колючей проволокой.
— Я потрясен, ваше высокопреосвященство. Раньше я не представлял по-настоящему, как высоко стоят кардиналы. Мне и не снилось, что меня встретят в аэропорту и что я буду пить чай с вами!
— Да, это не совсем обычно… может даже взволновать, понимаю. А вот и чай! — Он с удовольствием следил, как на столике расставляют все, что полагается, потом предостерегающе поднял палец. — Нет-нет! «Хозяюшкой» буду я сам. Как вам налить, Дэн?
— Так же как Ральфу, — ответил Дэн и покраснел до ушей. — Простите, ваше высокопреосвященство, я нечаянно оговорился!
— Ничего, Дэн, кардинал ди Контини-Верчезе понимает. Мы с тобой познакомились когда-то просто как Дэн и Ральф и оттого только лучше узнали друг друга, ведь правда? А церемонное обращение для нас еще внове. Я предпочитаю, чтобы в частной жизни мы оставались друг для друга Ральфом и Дэном. Монсеньор не станет возражать — правда, Витторио?
— Да, правда. Я и сам люблю называть людей просто по имени. Но вернемся к тому, что я говорил о высокопоставленных друзьях, сын мой. Какую бы семинарию вы ни избрали, когда вы туда поступите, старинная дружба с нашим Ральфом может поставить вас в несколько неловкое положение. Очень утомительно будет вдаваться в объяснения всякий раз, как кто-то что-то заметит по этому поводу. Господь порою разрешает нам ложь во спасение, — кардинал Витторио улыбнулся, блеснул золотыми зубами, — и для всеобщего удобства я предпочел бы, чтобы мы прибегли к такой маленькой невинной выдумке. Объяснить просто и понятно тонкие узы дружбы — задача не из легких. Зато очень легко и просто объяснить узы кровного родства. А потому скажем всем, что кардинал де Брикассар вам приходится родным дядей, друг мой Дэн, на том и порешим, — с любезнейшей улыбкой договорил кардинал Витторио.
Дэн явно был поражен и смущен, кардинал Ральф покорно наклонил голову.
— Не разочаруйтесь в великих мира сего, сын мой, — мягко сказал кардинал Витторио. — И у них есть свои слабости, и они тоже для удобства порою прибегают к невинной лжи во спасение. Вы сейчас получили весьма полезный урок, хотя, похоже, едва ли им когда-нибудь воспользуетесь. Однако вам следует понять, что мы, господа в алом облачении, дипломаты до мозга костей. Поверьте, сын мой, я забочусь единственно о вас. Злоба и зависть обитают не только в светских институтах, но и в духовных семинариях. Вам придется терпеть недоброжелательство соучеников, оттого что они станут считать Ральфа вашим дядей, братом вашей матери, но пришлось бы вытерпеть много больше, если бы думали, что вас не соединяют узы крови. Все мы прежде всего люди — и здесь, так же как в любом ином окружении, вы будете иметь дело с людьми.
Дэн склонил голову, потом протянул руку, хотел было погладить кошку, но приостановился.
— Можно, ваше высокопреосвященство? Я люблю кошек.
Нельзя было бы найти пути верней и короче к старому, неизменному в своих привязанностях сердцу.
— Можно. Признаюсь, для меня она становится тяжеловата. Она большая лакомка — правда, Наташа? Поди к Дэну, он помоложе и покрепче.
Джастине не так просто было перенестись со всеми своими пожитками из южного полушария в северное, как Дэну; он пробыл в Риме уже два месяца, когда сестра закончила сезон в Каллоуденском театре и не без сожаления простилась со своей квартиркой в Босуэлгарденс.
— И откуда у меня набралось столько барахла? — недоумевала она, оглядывая разбросанные по комнате платья, газеты и коробки.
Мэгги, сидя на корточках на полу, подняла голову, в руках у нее оказалась коробка проволочных мочалок для кастрюль.
— А это зачем у тебя под кроватью? На раскрасневшемся лице дочери вдруг выразилось огромное облегчение.
— Ох, слава тебе господи! Значит, вот они где! А я думала, их слопал драгоценный пудель нашей миссис Дивайн, он уже целую неделю что-то киснет, и я просто боялась сказать, что мои мочалки куда-то подевались. Была убеждена, что он их сожрал, эта скотина лопает все, что не может слопать его самого. Вообще-то я ничуть бы не огорчилась, если б он отправился к праотцам, — прибавила она задумчиво.
Мэгги, все еще сидя на корточках, рассмеялась.
— Ну-ну, Джас! С тобой не соскучишься. — Она кинула коробку с мочалками на кровать, где уже громоздились кучи всякой всячины. — Ты не делаешь чести Дрохеде, милая моя. А мы-то старались, приучали тебя к чистоте и аккуратности.
— Напрасный труд, я тебе давно могла это сказать. Может, возьмешь эти мочалки обратно в Дрохеду? На пароход я могу взять багажа сколько угодно, но в Лондоне, надо полагать, мочалок хватает.
Мэгги отложила коробку в большую картонку с надписью «Миссис Д.».
— Отдадим их хозяйке, ей надо будет изрядно потрудиться, пока она сможет опять сдать эту квартиру. После тебя тут жить нельзя. — На одном конце стола высилась шаткая колонна немытых тарелок, на них кое-где устрашающими усами топорщилась плесень. — Ты что, совсем никогда посуду не моешь?
Джастина фыркнула, не проявляя ни малейшего раскаяния:
— Дэн говорит, я посуду не мою, а брею.
— Сперва тебе придется ее подстричь. Почему не вымыть тарелку сразу после еды?
— Потому что пришлось бы лишний раз путешествовать на кухню, а я обычно ем после полуночи, в эту пору никто не восхищается моей легкой походкой.
— Дай мне какой-нибудь пустой ящик. Я сейчас же снесу их вниз и покончу с этим, — покорно сказала Мэгги.
Когда она вызвалась приехать и помочь дочери со сборами, она предвидела, что ее ждет, и даже с удовольствием это предвкушала. Джастина не часто принимала чью-либо помощь, и всякий раз, предлагая что-нибудь для нее сделать, Мэгги под конец чувствовала себя преглупо. Но на сей раз все наоборот, в делах хозяйственных помогай, сколько душе угодно, и можно не чувствовать себя дурой.
Со сборами кое-как справились, и в том же фургоне, который Мэгги привела из Джилли, они с Джастиной отбыли в отель «Австралия», где Мэгги сняла большой номер.
— Не худо бы нашему семейству купить дом на Палм Бич или в Авалоне, — сказала Джастина, опуская чемодан на пол во второй спальне. — Тут просто ужасно, прямо над площадью, а там, представляешь, два шага — и ты на пляже. Может, тогда вы соблазнитесь и станете почаще вылезать из Джилли?
— А зачем мне выбираться хотя бы и в Сидней? За последние семь лет я тут всего второй раз, провожала Дэна, а вот теперь тебя. Если б у нас еще где-то был свой дом, он бы всегда пустовал.
— Бредятина.
— Почему?
— Почему? Да потому, что свет не сошелся клином на этой паршивой Дрохеде, черт бы ее драл! Я когда-нибудь спячу от этой дыры!
Мэгги вздохнула.
— Можешь мне поверить, Джастина, когда-нибудь тебя отчаянно потянет домой, в эту самую Дрохеду.
— И Дэна, по-твоему, тоже?
Молчание. Не глядя на дочь, Мэгги взяла со стола свою сумку.
— Мы опаздываем. Мадам Роше ждет нас в два часа. Если ты хочешь, чтобы платья были готовы до твоего отъезда, нам надо поторапливаться.
— Вот меня и поставили на место, — усмехнулась Джастина.
— Послушай, Джастина, а почему ты меня не знакомишь ни с кем из твоих подруг? Кроме миссис Дивайн я в доме ни души не видела, — сказала Мэгги, когда они уже сидели в ателье Жермен Роше и перед ними одна за другой выступали, охорашиваясь, томные, кокетливые манекенщицы.
— Ну, они такие застенчивые… Мне нравится вон то, оранжевое, а тебе?
— К твоим волосам не подходит. Лучше это, серое.
— Пф-ф! Оранжевый прекрасно идет к моим волосам. А в сером я буду вроде дохлой мыши, которую кошка еще и по грязи проволокла. Отстаешь от века, мама. Рыжим теперь вовсе незачем одеваться только в белое, серое, черное, изумрудно-зеленое или в этот ужасный цвет, на котором ты помешана, — как бишь его, пепел розы? Викторианская древность!
— Название этого цвета ты усвоила, — подтвердила Мэгги. Повернулась, посмотрела на дочь. — Ты чудовище, — проворчала она сердито, но и с нежностью.
Джастина и глазом не моргнула, ей не впервой было это слышать.
— Я возьму оранжевое, ярко-красное, ситцевое с лиловым узором, светло-зеленое, вишневый костюм…
Мэгги не знала, злиться или смеяться — ну что поделаешь с такой вздорной девчонкой?
Пароход «Гималаи» отходил из Дарлингского порта через три дня. Это была славная, очень надежная старая посудина с широким корпусом, построенная еще в пору, когда никого не одолевала бешеная спешка и люди спокойно мирились с тем обстоятельством, что через Суэцкий канал плыть до Англии надо месяц, а вокруг мыса Доброй Надежды — и все пять недель. А в наше время даже океанским лайнерам придают обтекаемую форму, корпус у них узкий, будто у эсминцев, — все во имя скорости. Но на таком кораблике подчас несладко и заправскому морскому волку, а каково пассажиру с чувствительным желудком…
— Вот потеха! — смеялась Джастина. — В первом классе едут футболисты, целая команда, так что будет не скучно. Там есть просто ослепительные парни.
— Ну, теперь ты рада, что я заставила тебя ехать первым классом?
— Да, пожалуй.
— Джастина, вечно ты меня бесишь, я из-за тебя становлюсь сущей ведьмой! — вспылила Мэгги, ей казалось, поведение Джастины — верх неблагодарности. Скверная девчонка, хоть бы на этот раз притворилась, что ей жаль уезжать! — До чего упрямая, капризная, несносная! Никакого терпенья с тобой нет!
Джастина ответила не сразу, отвернулась, будто звон колокола — сигнал провожающим сходить на берег — занимает ее куда больше, чем слова матери. Губы ее задрожали, но она прикусила их и изобразила самую что ни на есть лучезарную улыбку.
— А я знаю, что вывожу тебя из терпенья! — весело обернулась она к матери. — Что поделаешь, уж такие у нас характеры. Ты сама всегда говоришь, я вся в отца.
Они смущенно обнялись, и Мэгги с облегчением нырнула в толпу на сходнях и затерялась в ней. А Джастина поднялась на верхнюю палубу и остановилась у перил, сжимая в руке клубки разноцветного серпантина. Далеко внизу, на пристани, она увидела розовато-пепельное платье и знакомую шляпу — мать отошла к условленному месту, подняла голову, козырьком приставила руку ко лбу, чтобы лучше видеть. Странно, издали заметней, что маме уже сильно за сорок. Правда, пятидесяти еще нет, но в осанке возраст чувствуется. Они разом помахали друг другу, потом Джастина кинула первую ленту серпантина, и Мэгги ловко поймала конец. Красная, синяя, желтая, розовая, зеленая ленты вились, кружились, трепыхались на ветру.
Футболистов провожал духовой оркестр — развевались флажки, раздувались шотландские юбки, пронзительно звучали причудливые вариации шотландской песни «Наш час настал». Вдоль борта толпились пассажиры, перегибались через поручни, сжимая концы узких бумажных лент; а на пристани провожающие задирали головы, жадно всматривались на прощанье в лица, почти все молодые, — в тех, кто отправлялся в другое полушарие поглядеть собственными глазами на средоточие цивилизации. Молодежь будет там жить, работать, года через два кое-кто вернется домой, иные не вернутся никогда. Все понимали это, и каждый гадал, что ждет впереди.
По синему небу катились пухлые серебристо-белые облака, дул сильный, истинно сиднейский ветер. Солнце жгло запрокинутые лица провожающих, спины тех, кто склонился над поручнями; берег и пароход соединяло несчетное множество пестрых трепещущих лент. И вдруг между бортом старого корабля и досками пристани появилась брешь; воздух взорвался криками, плачем, тысячи бумажных лент лопнули, заплескались на ветру, поникли, в беспорядке упали на воду, будто порвалась основа на огромном ткацком станке, и вперемешку с медузами и апельсиновыми корками их медленно понесло прочь.
Джастина стояла у поручней, пока от пристани не осталось лишь несколько прочерченных в отдалении прямых линий и розоватых булавочных головок; буксиры развернули пароход, провели послушную махину под гулким пролетом Сиднейского моста к выходу из великолепной, сияющей на солнце гавани.
Да, это было совсем, совсем не то, что прокатиться на пароме в Мэнли, хотя путь тот же — мимо Ньютрел-Бей и Роуз-Бей, мимо Креморна и Воклюза. Ведь теперь остались позади и вход в гавань, и свирепые скалы, и высоко взлетающие кружевные веера пены — и впереди распахнулся океан. Путь в двенадцать тысяч миль по океану, на другой конец света. Возвратятся ли они на родину, нет ли, но отныне они не дома ни здесь, ни там, потому что побывают на двух разных континентах и изведают два разных уклада жизни.
Для тех, у кого есть деньги, Лондон полон очарования, в этом Джастина не замедлила убедиться. Ей не пришлось без гроша в кармане ютиться где-нибудь на краю Эрл Корт — в «долине кенгуру», как прозвали этот район, потому что здесь обычно селились австралийцы. Ее не ждала обычная участь австралийцев в Англии — тех, что находили приют в общежитиях для молодежи, зарабатывали на хлеб где-нибудь в конторе, в больнице или школе, дрожа от холода, жались к чуть теплым батареям в сырых, промозглых каморках. Нет, Джастина обосновалась в уютной квартирке с центральным отоплением в Кенсингтоне, возле Найтсбриджа, и поступила в Елизаветинскую труппу Клайда Долтинхем-Робертса.
Настало лето, и она отправилась поездом в Рим. В последующие годы она с улыбкой будет вспоминать, как мало видела за эту поездку через всю Францию и дальше по Италии — слишком поглощена была тем, что уж непременно надо сказать Дэну, старательно запоминала самое важное, как бы не забыть. Столько всего набралось, обо всем не расскажешь.
Но неужели это Дэн? Вот этот человек на перроне, высокий, светловолосый — это Дэн? Словно бы он ничуть не изменился — и все-таки чужой? Из другого мира. Джастина уже хотела его окликнуть, но крик замер на губах; она откачнулась назад на сиденье, присматриваясь — ее вагон остановился почти напротив того места, где стоял Дэн, синими глазами спокойно оглядывая окна. Да, однобокая будет беседа, она-то собралась рассказывать о том, как жила после его отъезда, но теперь ясно — он вовсе не жаждет делиться с нею тем, что испытал сам. О, чтоб ему! Нет у нее прежнего младшего братишки, в теперешней его жизни так же мало общего с ней, Джастиной, как было прежде с Дрохедой. Дэн, Дэн! Каково это, когда все твое существование дни и ночи, изо дня в день, отдано чему-то одному?
— Ха! Ты уж думал, я зря тебя сюда вытащила, а сама не приехала? — спросила она, незаметно подойдя к брату сзади.
Он обернулся, стиснул ее руки, с улыбкой поглядел на нее сверху вниз.
— Балда, — сказал он с нежностью, подхватил тот ее чемодан, что был побольше, свободной рукой взял сестру под руку. — До чего я рад тебя видеть!
Он усадил ее в красную «лагонду», на которой всюду разъезжал: он всегда помешан был на спортивных машинах, и у него была своя с тех пор, как он стал достаточно взрослым, чтобы получить права.
— И я рада. Надеюсь, ты подыскал мне уютную гостиницу, я ведь серьезно тебе писала — не желаю торчать в какой-нибудь ватиканской келье среди кучи вечных холостяков, — засмеялась Джастина.
— Тебя туда и не пустят, такую рыжую ведьму. Будешь жить в маленьком пансионе, это близко от меня, и там говорят по-английски, так что сможешь объясниться, если меня не будет под рукой. И вообще в Риме ты не пропадешь, всегда найдется кто-нибудь, кто говорит по-английски.
— В таких случаях я жалею, что у меня нет твоих способностей к языкам. А вообще справлюсь, я ведь мастерица на шарады и мимические сценки.
— У меня два месяца свободных, Джасси, правда, здорово? Мы можем поездить по Франции, по Испании, и еще останется месяц на Дрохеду. Я соскучился.
— Вот как? — Джастина повернулась, поглядела на брата, на красивые руки, искусно ведущие машину в потоке, бурлящем на улицах Рима. — А я ничуть не соскучилась. В Лондоне очень интересно.
— Ну, меня не проведешь, — возразил Дэн. — Я-то знаю, как ты привязана к маме и к Дрохеде.
Джастина не ответила, только стиснула руки на коленях.
— Чай пить пойдем к моим друзьям, не возражаешь? — спросил Дэн, когда они были уже в пансионе. — Я заранее принял за тебя приглашение. Они очень хотят тебя повидать, а я до завтра еще не свободен и мне неудобно было отказываться.
— Балда! С чего мне возражать? Если б ты приехал в Лондон, я свела бы тебя с кучей моих друзей, почему бы тебе здесь не свести меня со своими? С удовольствием погляжу на твоих приятелей по семинарии, хотя это немножко несправедливо, ведь они все для меня под запретом — смотреть смотри, а руками не трогай.
Она подошла к окну, поглядела на невзрачную маленькую площадь — мощеный прямоугольник, на нем два чахлых платана, под платанами три столика, по одной стороне — церковь, построенная без особой заботы об изяществе и красоте, штукатурка стен облупилась.
— Дэн…
— Да?
— Я все понимаю, честное слово.
— Знаю, Джас. — Улыбка сбежала с его лица. — Вот если бы и мама меня поняла.
— Мама другое дело. Ей кажется, что ты ей изменил, ей невдомек, что никакая это не измена. Не огорчайся. Постепенно до нее дойдет.
— Надеюсь. — Дэн засмеялся. — Кстати, ты сегодня встретишься не с моими приятелями по семинарии. Я не решился бы ни их, ни тебя подвергать такому искушению. Мы пьем чай у кардинала де Брикассара. Я знаю, ты его не любишь, но обещай быть паинькой.
Глаза Джастины вспыхнули очаровательнейшим лукавством.
— Обещаю! Я даже перецелую все его кольца.
— А, ты не забыла! Я страшно разозлился на тебя тогда, надо ж было так меня перед ним осрамить.
— Ну, с тех пор я много чего перецеловала, и это было еще менее гигиенично, чем перстень священника. В актерском классе есть один отвратный прыщавый юнец, у него не в порядке миндалины и желудок и премерзко пахнет изо рта, а мне пришлось его целовать ровным счетом двадцать девять раз, так что, знаешь ли после этого мне уже ничего не страшно. — Джастина пригладила волосы, отвернулась от зеркала. — Успею я переодеться?
— Можешь не беспокоиться. Ты и так прекрасно выглядишь.
— А кто еще там будет?
Солнце уже стояло так низко, что не грело старинную площадь, стволы платанов с облупившейся корой казались больными и дряхлыми, будто пораженными проказой. Джастина вздрогнула, ей стало зябко.
— Будет еще кардинал ди Контини-Верчезе. Имя это было знакомо Джастине, глаза у нее стали совсем круглые.
— Ого! Ты вращаешься в таких высоких сферах?
— Да. Стараюсь это заслужить.
— А может быть, из-за этого в других кругах тебе с людьми приходится нелегко, Дэн? — проницательно заметила сестра.
— Да нет, в сущности. Неважно, кто с кем знаком. Я совсем об этом не думаю, и другие тоже.
Что за комната, что за люди в красном! Никогда еще Джастина так остро не сознавала, что есть мужчины, в чьей жизни женщинам нет места. В эти минуты она вступила в мир, куда женщины допускались лишь как смиренные прислужницы-монахини. На ней по-прежнему был помятый в вагоне оливково-зеленый полотняный костюм, который она надела, выезжая из Турина, и, ступая по мягкому пунцовому ковру, она мысленно кляла Дэна — надо ж было ему так спешить сюда, напрасно она не переоделась с дороги!
Кардинал де Брикассар с улыбкой шагнул ей навстречу; уже очень немолод, но до чего красив!
— Джастина, дорогая. — Он протянул руку с перстнем, посмотрел не без ехидства: явно помнит ту, прежнюю встречу; пытливо вгляделся в ее лицо, словно что-то ищет, а что — непонятно. — Вы совсем не похожи на свою мать.
Она опустилась на одно колено, поцеловала перстень, смиренно улыбнулась, встала, улыбнулась уже не так смиренно.
— Ничуть не похожа, правда? При моей профессии мне совсем не помешала бы мамина красота, но на сцене я кое-как справляюсь. Там ведь, знаете, совершенно неважно, какое у тебя лицо на самом деле. Важно, умеешь ли ты, актриса, убедить людей, что оно у тебя такое, как надо.
В кресле поодаль кто-то коротко засмеялся; Джастина подошла и почтительно поцеловала еще один перстень на иссохшей старческой руке, но теперь на нее смотрели черные глаза, и вот что поразительно: смотрели с любовью. С любовью к ней, хотя этот старик видел ее впервые и едва ли что-нибудь о ней слышал. И все-таки он смотрит на нее с любовью. К кардиналу де Брикассару она и сейчас отнюдь не испытывает нежных чувств, как не испытывала в пятнадцать лет, а вот этот старик сразу пришелся ей по сердцу.
— Садитесь, дорогая. — И кардинал Витторио указал ей на кресло рядом с собою.
— Здравствуй, киска, — сказала Джастина и почесала шею дымчатой кошке, расположившейся на его обтянутых алым шелком коленях. — Какая славная, правда?
— Да, очень.
— А как ее зовут?
— Наташа.
Дверь отворилась, но появился не чайный столик. Вошел, слава тебе господи, вполне обыкновенно одетый человек. Еще одна красная сутана — и я взреву, как бык, подумала Джастина.
Но это был не совсем обыкновенный человек, хотя и не священник. Наверно, у них тут в Ватикане есть еще и такой порядок, мелькнуло в беспорядочных мыслях Джастины, что заурядным людям сюда доступа нет. Этот не то чтобы мал ростом, но на редкость крепкого сложения и потому кажется более коренастым, чем есть на самом деле: могучие плечи, широкая грудь, крупная львиная голова, руки длинные, точно у стригаля. Что-то в нем обезьянье, но весь облик дышит умом, и по движениям и походке чувствуется — он быстрый, как молния, если чего-то захочет, тотчас схватит, опомниться не успеешь. Схватит и, может быть, стиснет в руке и раздавит, но не бесцельно, не бессмысленно, а с тончайшим расчетом. Кожа у него смуглая, а густая львиная грива — в точности цвета тонкой стальной проволоки и, пожалуй, такая же на ощупь, если стальную проволоку, пусть самую тонкую, можно уложить аккуратными мягкими волнами.
— Вы как раз вовремя, Лион, — сказал кардинал Витторио все еще по-английски и указал вошедшему на кресло по другую руку от себя. — Дорогая моя, — сказал он Джастине, когда тот поцеловал его перстень и поднялся, — познакомьтесь, это мой близкий друг, герр Лион Мёрлинг Хартгейм. Лион, это Джастина, сестра Дэна.
Хартгейм церемонно поклонился, щелкнув каблуками, коротко, довольно холодно улыбнулся Джастине и сел поодаль, так что она со своего места не могла его видеть. Джастина вздохнула с облегчением; вдобавок, по счастью, Дэн с привычной непринужденностью опустился на пол возле кресла кардинала де Брикассара, как раз напротив нее. Пока она видит хоть одно знакомое, а тем более любимое, лицо, ей ничего не страшно. Однако эта комната и люди в красном, а теперь еще и этот, смуглый и хмурый, начинали ее злить куда больше, чем успокаивало присутствие Дэна: отгородились от нее, дают знать, что она здесь чужая! Что ж, она перегнулась в кресле и опять начала почесывать кошку, чувствуя, что кардинал Витторио заметил ее досаду и это его забавляет.
— Ее обработали, котят не будет?
— Разумеется.
— Разумеется! Хотя не знаю, чего ради вы беспокоились. Довольно уже только жить в этих стенах, тут кто угодно станет бесполым.
— Напротив, моя дорогая, — с истинным удовольствием глядя на нее, возразил кардинал Витторио. — Мы, люди, сами сделали себя психологически бесполыми.
— Позвольте с вами не согласиться, ваше высокопреосвященство.
— Стало быть, наш скромный мирок вам пришелся не по душе?
— Ну, скажем так, я чувствую себя здесь немного лишней, ваше высокопреосвященство. Приятно побывать у вас в гостях, но жить здесь постоянно я бы не хотела.
— Не могу вас за это осуждать. Я даже не уверен, что вам приятно здесь гостить. Но вы к нам привыкнете, потому что, надеюсь, будете у нас частой гостьей.
Джастина усмехнулась.
— Терпеть не могу быть благонравной, — призналась она. — Во мне сразу просыпаются самые зловредные качества характера… Дэн, конечно, уже от меня в ужасе, я, и не глядя на него, это чувствую.
— Я только гадал, надолго ли хватит твоего благонравия, — ничуть не смущаясь, отозвался Дэн. — Джастина ведь воплощенный дух непокорства и противоречия. Поэтому я и не желаю лучшей сестры. Сам я отнюдь не бунтарь, но восхищаюсь непокорными.
Хартгейм немного передвинул свое кресло, чтобы не терять Джастину из виду, когда она перестала играть с кошкой и выпрямилась. Рука с незнакомым женским запахом уже наскучила пушистой красавице — и она, не вставая, гибким движением перебралась с колен, обтянутых красным, на серые, свернулась в клубок под лаской крепких, широких ладоней герра Хартгейма и замурлыкала так громко, что все засмеялись.
— Уж такая я уродилась, безо всякого благонравия, — сказала Джастина, робости она не поддавалась, как бы ни было ей не по себе.
— Мотор в этом звере работает превосходно, — заметил герр Хартгейм, веселая улыбка неузнаваемо преобразила его лицо. По-английски он говорил отлично, безо всякого акцента, разве что «р» у него звучало раскатисто, на американский манер.
Общий смех еще не утих, когда подали чай, разливал его, как ни странно, Хартгейм и, подавая чашку Джастине, посмотрел на нее куда дружелюбней, чем в первую минуту знакомства.
— У англичан чай среди дня — самая важная трапеза, правда? — сказал он ей. — За чашкой чая многое происходит. Думаю, это потому, что посидеть за чаем, потолковать можно чуть ли не в любое время, между двумя и половиной шестого, а от разговоров жажда усиливается.
Следующие полчаса подтвердили его замечание, хотя Джастина в беседу не вступала. Речь шла о слабом здоровье Папы, потом о холодной войне, потом об экономическом спаде; все четверо мужчин говорили и слушали так живо, увлеченно, что Джастина была поражена — пожалуй, вот что объединяет их всех, даже Дэна, он теперь такой странный, совсем незнакомый. Он деятельно участвовал в разговоре, и от Джастины не ускользнуло, что трое старших прислушиваются к нему до странности внимательно, едва ли не смиренно, как бы даже с благоговением. В его словах не было незнания или наивности, но чувствовалось что-то очень свое, ни на кого не похожее… чистое. Может быть, они так серьезно, так внимательно к нему относятся потому, что есть в нем чистота? Ему она присуща, а им — нет? Быть может, это и правда добродетель и они ею восхищаются и тоскуют по ней? Быть может, это величайшая редкость? Эти трое совсем разные, и, однако, все они гораздо ближе друг к другу, чем любой из них к Дэну. Но до чего трудно принимать Дэна так всерьез, как принимают его эти трое! Да, конечно, во многом он больше похож не на младшего, а на старшего брата; и конечно же она чувствует — он очень умный, даже мудрый, и поистине чистый. Но прежде они двое всегда жили одной общей жизнью. А теперь он от нее далек, и придется к этому привыкнуть.
— Если вы хотите сразу перейти к молитвам, Дэн, я провожу вашу сестру до гостиницы, — повелительно заявил Лион Мёрлинг Хартгейм, не спрашивая, что думают на этот счет другие.
И вот она спускается по мраморной лестнице с этим властным коренастым чужаком и не решается заговорить. На улице, в золотом сиянии римского заката, он берет ее под руку и ведет к черному закрытому «мерседесу», и шофер вытягивается перед ним по стойке «смирно».
— Не оставаться же вам первый вечер в Риме одной, а у Дэна другие дела, — говорит он, садясь вслед за Джастиной в машину. — Вы устали, растерялись в новой обстановке, и спутник вам не помешает.
— Вы, кажется, не оставляете мне выбора, герр Хартгейм.
— Зовите меня, пожалуйста, просто Лион.
— Вы, видно, важная персона, у вас такая шикарная машина и личный шофер.
— Вот стану канцлером Западной Германии, тогда буду еще важнее.
Джастина фыркнула.
— Неужели вы еще не канцлер?
— Какая дерзость! Для канцлера я еще молод.
— Разве? — Джастина повернулась, оглядела его сбоку внимательным взглядом: да, оказывается, смуглая кожа его — юношески гладкая и чистая, вокруг глубоко посаженных глаз — ни морщин, ни припухлости, какая приходит с годами.
— Я отяжелел и поседел, но седой я с шестнадцати лет, а растолстел с тех пор, как перестал голодать. Мне только тридцать один.
— Верю вам на слово, — сказала Джастина и сбросила туфли. — По-моему, это все равно много, мой прелестный возраст — всего лишь двадцать один.
— Вы чудовище! — улыбнулся Хартгейм.
— Надо думать. Моя мама тоже говорит, что я чудовище. Только мне не очень ясно, кто из вас что понимает под этим словом, так что, будьте любезны, растолкуйте ваш вариант.
— А вариант вашей мамы вам уже известен?
— Она бы до смерти смутилась, если бы я стала спрашивать.
— А меня, думаете, ваш вопрос не смущает?
— Я сильно подозреваю, что вы и сами чудовище, герр Хартгейм, и вряд ли вас можно чем-либо смутить.
— Чудовище, — шепотом повторил он. — Что ж, хорошо, мисс О'Нил, постараюсь вам разъяснить, что это значит. Чудовище — это тот, кто наводит на окружающих ужас; шагает по головам; чувствует себя сильней всех, кроме Господа Бога; не знает угрызений совести и имеет весьма слабое понятие о нравственности.
— По-моему, все это очень похоже на вас, — усмехнулась Джастина. — А я не могу не иметь понятия о совести и нравственности. Ведь я сестра Дэна.
— Вы нисколько на него не похожи.
— Тем хуже для меня.
— Такая наружность, как у него, не подошла бы к вашему характеру.
— Вы, безусловно, правы, но, будь у меня его наружность, у меня, пожалуй, и характер получился бы другой.
— Смотря что было вначале — курица или яйцо? Наденьте туфли, сейчас пойдем пешком.
Очень тепло, уже смеркается; но всюду ярко горят фонари, всюду, куда ни пойдешь, полно народу, улицы забиты машинами — пронзительно сигналят мотороллеры, маленькие напористые «фиаты» двигаются скачками, точно стада перепуганных лягушек. Наконец Хартгейм остановил свой лимузин на маленькой площади, чьи камни за века стали гладкими под несчетным множеством ног, и повел Джастину в ресторан.
— Или, может быть, предпочитаете поужинать под открытым небом? — спросил он.
— Только накормите меня, а под открытым небом, под крышей или где-нибудь посередке, мне все равно.
— Разрешите, я сам для вас закажу? На минуту очень светлые глаза Джастины устало закрылись, но дух непокорства в ней не совсем угомонился.
— Не понимаю, с какой стати мне потакать этой вечной мужской привычке распоряжаться. В конце концов, откуда вы знаете, чего мне сейчас захочется?
— О гордая амазонка, — пробормотал он. — Тогда скажите, что вам больше по вкусу, и я ручаюсь, что сумею вам угодить. Рыба? Телятина?
— Согласны на компромисс? Ладно, пойду вам навстречу. Я хочу паштет, креветки, солидную порцию saltimbocca, а после всего пломбир и кофе с молоком. Вот теперь и сочиняйте, что хотите.
— Надо бы вас поколотить, — заметил он с непоколебимым добродушием. И в точности повторил ее заказ официанту по-итальянски.
— Вы сказали, я ничуть не похожа на Дэна. Разве совсем-совсем ни в чем не похожа? — не без грусти спросила Джастина уже за кофе: она так проголодалась, что не стала терять время на разговоры, пока не покончила с едой.
Хартгейм дал ей огня, сам затянулся сигаретой и, откинувшись в тень, чтобы свободнее за нею наблюдать, вспомнил, как несколько месяцев назад впервые познакомился с Дэном. Этот мальчик — вылитый кардинал де Брикассар, только на сорок лет моложе; Хартгейм мгновенно увидел сходство, а потом узнал, что эти двое — дядя и племянник: мать Дэна и Джастины приходится Ральфу де Брикассару сестрой.
— Да, некоторое сходство есть, — сказал он теперь. — Минутами даже в лице — не в чертах, но в выражении лица. В глазах и губах — в том, как раскрываются глаза и сомкнуты губы. Но вот что странно, на вашего дядю кардинала вы ничуть не похожи.
— На дядю кардинала? — недоуменно повторила Джастина.
— На кардинала де Брикассара. Разве он вам не дядя? Да нет же, мне определенно об этом говорили.
— Этот старый ястреб? Слава богу, никакая он нам не родня. Просто давным-давно, еще до моего рождения, он был священником в нашем приходе.
Она очень неглупа, но и очень устала. Бедная девочка, вот что она такое, всего лишь маленькая девочка. Вдруг показалось, между ними не десять лет, а зияющая бездна, вечность. Пробудить в ней подозрение — и рухнет весь ее мир, который она так храбро защищает. А скорее, она просто не поверит, даже если сказать напрямик. Как бы сделать вид, что это не столь важно? Не углубляться в эту тему, нет, ни в коем случае, но и не переводить разговор на другое.
— Тогда понятно, — небрежно сказал Хартгейм.
— Что понятно?
— Что у Дэна с кардиналом сходство лишь самое общее, — рост, сложение, цвет лица.
— А, да. Бабушка говорила, что наш отец и кардинал на первый взгляд были довольно похожи, — спокойно заметила Джастина.
— Вы отца никогда не видели?
— Не видела даже фотографии. Они с мамой расстались еще до того, как родился Дэн. — Джастина кивнула официанту. — Пожалуйста, еще кофе с молоком.
— Джастина, вы какая-то дикарка! Заказывать предоставьте мне!
— Нет уж, черт возьми! Я вполне самостоятельна и не нуждаюсь в опекунах! Не желаю никаких мужских подсказок, сама знаю, чего я хочу и когда хочу, понятно вам?
— Что ж, Дэн так и сказал, что вы — воплощенный дух непокорства и противоречия.
— Правильно сказал. Ух, ненавижу, когда вокруг меня суетятся, начинают баловать, холить и нежить! Сама знаю, что мне делать, и никто мне не указ. Ни у кого пощады не попрошу и сама никого щадить не собираюсь.
— Да, это видно, — сухо сказал Хартгейм. — Отчего вы стали такая, herzchen? Или это у вас семейное?
— Семейное? Право, не знаю. Трудно судить, у нас слишком мало женщин. Только по одной на поколение. Бабушка, мама и я. Зато мужчин полно.
— Ну, в вашем поколении не так уж полно. Один Дэн.
— Наверно потому, что мама ушла от отца. По-моему, она никогда больше ни на кого и не смотрела. Очень жаль, знаете. Наша мама просто создана для семейного очага, ей бы нужен муж, чтоб было кого холить и нежить.
— А внешне вы с ней похожи?
— По-моему, нет.
— А близки вы с ней? Это важнее.
— Близки? Мы с мамой? — Джастина усмехнулась беззлобно, почти так же улыбнулась бы Мэгги, спроси ее кто-нибудь, близка ли ей дочь. — Не уверена, что мы друг другу близки, но что-то нас связывает. Может быть, это просто узы родства, право, не знаю. — Глаза Джастины вспыхнули. — Мне всегда хотелось, чтобы она говорила со мной, как с Дэном, хотелось ладить с ней, как ладит Дэн. Но то ли в ней, то ли во мне чего-то не хватает. Наверно, во мне. Мама прекрасный человек, гораздо лучше меня.
— Я с ней не знаком, поэтому не могу соглашаться с вами или не соглашаться. Но если вас это хоть чуточку утешит, herzchen, скажу — вы мне нравитесь именно такая, как есть. Нет, вам совсем незачем меняться, даже эта ваша смешная воинственность мне нравится.
— Как мило с вашей стороны. И вы даже не обиделись, а я вам столько всего наговорила. А на Дэна я совсем не похожа, правда?
— Дэн ни на кого во всем мире не похож.
— По-вашему, он не от мира сего?
— Да, пожалуй. — Хартгейм подался вперед, лицо его, которое до сих пор оставалось в тени, озарил слабый огонек свечи, воткнутой в бутылку из-под кьянти. — Я католик, и моя вера — единственное, что ни разу не изменило мне в жизни, — хотя сам я не раз ей изменял. Мне не хочется говорить о Дэне, потому что сердце подсказывает мне — есть вещи, которые лучше не обсуждать. Конечно, вы с ним по-разному относитесь к жизни и к Богу. И не надо больше об этом, хорошо?
Джастина посмотрела на него с удивлением. — Хорошо, Лион, как хотите. Заключаем договор: будем обсуждать с вами что угодно, только не характер Дэна и не религию.
Немало пережил Лион Мёрлинг Хартгейм после памятной встречи с Ральфом де Брикассаром в июле 1943 года. Неделей позже его полк отправили на Восточный фронт, где он и оставался до конца войны. Перед войной его, совсем еще желторотого беззаботного мальчишку, не успели напичкать идеями «гитлерюгенда» — и он пожинал плоды нацизма, растерянный и истерзанный, коченея в снегу, на фронте, где не хватало ни боеприпасов, ни людей — едва ли один немецкий солдат приходился на сотню метров. От военных лет у него сохранились два воспоминания: жестокие сражения в жестокие морозы — и лицо Ральфа де Брикассара. Ужас и красота, дьявол и Бог. Наполовину обезумев, наполовину окоченев, он беспомощно ждал — вот-вот в метель, без парашютов, с пролетающих над самой землей самолетов посыплются советские партизаны, бил себя в грудь кулаком и шептал молитвы. Но он и сам не знал, просит ли у Бога патронов для своего автомата или спасения от русских, молится о своей бессмертной душе, о новой встрече с тем человеком из римской базилики, о Германии или о том, чтобы хоть немного полегчало на сердце.
Весной сорок пятого он со своими однополчанами отступал под натиском русских через Польшу, мечтая только об одном — добраться до той части Германии, которую заняли англичане или американцы. Ведь если он попадет к русским, его расстреляют. Он изорвал и сжег свои документы, закопал в землю два своих Железных креста, украл кое-какую одежду и на датской границе явился к британским властям. Его отправили в Бельгию, в лагерь для перемещенных лиц. Здесь он жил целый год на хлебе и овсяной каше-размазне, англичанам больше нечем было кормить тысячи и тысячи людей, оказавшихся на их попечении, им и самим приходилось туго, — и только через год они догадались, что им ничего не остается, кроме как отпустить этих людей на свободу.
Дважды лагерное начальство вызывало Хартгейма для решительного разговора. Он получит новые документы и право бесплатного проезда на пароходе в Австралию, отработает за это два года там, где найдет ему применение австралийское правительство, — и после этого может располагать собою, как ему вздумается. И это не будет рабский труд, конечно же, за работу ему будут платить что положено. Но Хартгейм оба раза ухитрился уговорить чиновников, чтобы его не отправляли с массой других эмигрантов. Он ненавидел Гитлера, но не Германию, и не стыдился того, что он немец. Его родина — Германия, больше трех лет он мечтал вернуться домой. Вновь оказаться в стране, язык которой ему непонятен и где не понимают его языка, — злейшего проклятия он и вообразить не мог. И вот в начале 1947 года он очутился без гроша на улицах Аахена, готовый как-то начинать жизнь сначала — он так давно, так отчаянно этого жаждал.
Он уцелел и сохранил душу живую не для того, чтобы вновь прозябать в нищете и безвестности. Ибо Лион не просто обладал огромным честолюбием, пожалуй, он был в некотором роде гений. Он пошел работать в фирму Грундига и стал изучать область, которая увлекла его с первой минуты, как он узнал, что такое радар, — электронику. В мозгу его теснилось множество идей, но он не пожелал продать их Грундигу за миллионную долю их истинной стоимости. Нет, он тщательно изучил рынок, потом женился на вдове человека, который ухитрился сохранить две скромные фабрики радиоприемников, и сам занялся этим производством. Ему было лишь немногим больше двадцати, но что за важность. Рассуждал он как человек вполне зрелый и искушенный, а в хаосе послевоенной Германии перед теми, кто молод, открывалось немало возможностей.
Брак был гражданский, и потому католическая церковь дала ему разрешение на развод; в 1951 году он заплатил Аннелизе Хартгейм ровно вдвое против того, что стоили в это время две фабрики ее покойного супруга, и развелся с нею. Однако во второй раз не женился.
Все, что пережил мальчик Хартгейм на грозных ледяных полях России, не обратило его в бездушную карикатуру на человека; только остановилось в росте и развитии все, что было в его натуре доброго и нежного, а на первый план выступили иные качества — ум, суровость, решительность. Тот, кому нечего терять, может всего добиться, того, кто не чувствителен к боли, ничто не ранит. Во всяком случае, так говорил себе Хартгейм. А на самом деле он поразительно схож был с человеком, которого встретил в Риме в 1943 году; подобно Ральфу де Брикассару, поступая не так, как должно, он сам это понимал. Однако сознание, что он способен на дурной поступок, ни на миг его не останавливало, он лишь молча терзался, казнил себя и этим расплачивался за успехи в делах. Многим покажется, что за это не стоит платить такой дорогой ценой, но он готов был выстрадать вдвое больше. Еще настанет день — он будет править Германией и сделает ее такой, о какой мечтает, он искоренит арийско-лютеранскую мораль, введет более терпимое мировоззрение, широту взглядов. Он не мог обещать, что перестанет грешить, и оттого ему несколько раз отказывали в исповеди и отпущении грехов, но, как ни странно, он не расстался с прежней верой, а под конец в руках его сосредоточились такие деньги и такая власть, что уже не могло быть речи о виновности, он явился на исповедь, покаялся и получил прощение.
В 1955 году Хартгейм — один из самых богатых и влиятельных деятелей новой Западной Германии, только что избранный депутат Боннского парламента, и вот он снова в Риме. Надо разыскать кардинала де Брикассара, пусть увидит, какие плоды принесли его молитвы. Позже Хартгейм не мог припомнить, какой заранее рисовал себе эту встречу, потому что с первой и до последней минуты сознавал одно — Ральф де Брикассар в нем разочарован. Он и сам понимал, чем разочаровал кардинала, спрашивать не было нужды. Однако слов, которые сказал ему Ральф де Брикассар на прощанье, он не ждал.
— Я молился, чтобы судьба ваша оказалась лучше моей, ведь вы были совсем молоды. Нет такой цели, которая оправдывала бы любые средства. Но, должно быть, семена нашей гибели посеяны еще до нашего рождения.
Возвратясь к себе в номер гостиницы, Хартгейм разрыдался, а потом подумал уже спокойно: с прошлым покончено; отныне я стану таким, как он надеялся. Порой ему это удавалось, порою — нет. Но он старался. Дружбой, которая связала его со многими людьми в Ватикане, он стал дорожить превыше всего на свете и стремился в Рим всякий раз, когда одни лишь эти люди могли утешить его в беспросветном отчаянии. Утешить. Странное он находил у них утешение. На него не налагали рук, не говорили ему ласковых слов. Целительный бальзам вливался прямо в душу, словно друзья понимали, в чем его страдание.
И в этот теплый вечер, проводив Джастину в пансион, он бродил по улицам Рима и думал, что навсегда останется ей благодарен. Ведь когда за дневным чаепитием она у него на глазах храбро терпела сущую пытку, в душе его шевельнулась нежность. Маленькое чудовище, израненное, но не побежденное. Понимают ли они, что она им достойный противник? Ему показалось — так любоваться и гордиться он мог бы родной дочерью, жаль только, нет у него дочери. Вот он и перехватил ее у Дэна, увез, чтобы посмотреть, как она будет держаться после встречи с подавляющим величием церкви и с Дэном, какого она никогда прежде не видела, с Дэном, который никогда больше не будет безраздельно ей близок душой.
В Боге, в которого он, Лион, верит, думалось ему, лучше всего то, что он может все простить; он простит Джастине органически присущее ей безбожие, а ему, Лиону — что он замкнул все свои чувства на замок до поры, пока не сочтет нужным снова дать им выход. Одно время он с ужасом думал, что ключ потерян навсегда. Лион усмехнулся, отшвырнул сигарету. Ключ… Что ж, иногда ключи бывают престранной формы. Быть может, понадобился каждый завиток, каждая кудряшка этой огненно-рыжей головы, чтобы отпереть хитроумный механизм; быть может, в стенах, где рдели кардинальские одеяния, Господь Бог вручил ему рдяный огненный ключ.
День пролетел, как единый миг. Но взглянув на часы, Лион убедился, что еще не поздно — и, конечно, теперь, когда его святейшество Папа при смерти, тот, кто обладает в Ватикане огромной властью, еще не спит, как и его бодрствующая по ночам любимица кошка. В маленькой комнате замка Кастель Гандольфо слышна страшная предсмертная икота, предсмертные судороги искажают бледное, худое, аскетическое лицо того, кто долгие годы увенчан был папской тиарой. Что бы там ни говорили, а в нем было величие. И если он любил немцев, если он и сейчас с удовольствием слушает немецкую речь, разве это что-нибудь меняет? Не Лиону Хартгейму об этом судить.
Но того, что ему сейчас необходимо узнать, в Кастель Гандольфо не скажут. И он поднимается по мраморным ступеням, в багряные и алые покои, чтобы поговорить с Витторио Скарбанца, кардиналом ди Контини-Верчезе. С тем, кто, быть может, станет новым Папой. Вот уже почти три года наблюдает Лион, как взгляд этих мудрых, ласковых темных глаз с неизменной нежностью обращается на одно и то же лицо; да, ответа лучше искать у Витторио, а не у кардинала де Брикассара.
— В жизни не думала, что скажу такие слова, но, слава богу, наконец-то мы едем в Дрохеду! — заявила Джастина; она наотрез отказалась бросить монетку в фонтан Треви в залог непременного возвращения. — Мы же хотели побывать в Испании и во Франции, а до сих пор торчим в Риме, и я тут совершенно лишняя, прямо как пупок. Бред какой-то!
— Гм-м, вы полагаете, пупок — вещь излишняя? Впрочем, помнится, того же мнения придерживался и Сократ, — сказал Лион.
— Сократ? Разве? Не помню! Вот забавно, а я-то думала, что прочла чуть не всего Платона.
Джастина гибко повернулась, посмотрела на него и решила, что небрежная одежда праздного туриста куда больше к лицу ему, чем строгий костюм, в котором он появляется в Ватикане.
— Да, это точно: Сократ был твердо убежден, что пупки никому не нужны. В доказательство он даже отвинтил свой собственный пупок и выбросил.
Губы Джастины усмешливо дрогнули.
— И что же из этого вышло?
— С него свалилась тога.
— Все враки! — Она засмеялась. — В Афинах тогда никто не носил тоги. Но я с ужасом чувствую, что в этом вашем анекдоте кроется какое-то нравоучение. — Улыбка сбежала с ее лица. — Чего ради вы тратите на меня время, Ливень?
— Вот упрямая! Я же вам объяснял, мое имя произносится не Ливень, а Лион.
— Да нет же, вы не поняли… — Джастина задумчиво смотрела на искрящиеся струи фонтана, на грязный бассейн, в который накидали уйму грязных монет. — Были вы когда-нибудь в Австралии?
Плечи его вздрогнули от беззвучного смеха, но ответил он не сразу:
— Дважды я чуть не поехал туда, herzchen, но мне удалось этого избежать.
— Вот побывали бы у нас там, так поняли бы. Если ваше имя произносить по-моему, оно на слух австралийца волшебное. Ливень. Проливной дождь. Он дает жизнь пустыне.
От неожиданности Лион уронил сигарету.
— Джастина, уж не собираетесь ли вы в меня влюбиться?!
— До чего самонадеянный народ мужчины! Мне жаль вас разочаровывать, но, — нет, ничего похожего. — И, как будто желая искупить свою резкость, тихонько тронула его руку. — Нет, тут другое, гораздо лучше.
— Что может быть лучше, чем влюбиться?
— Да почти все. Не хочу я, чтобы без кого-то жить было невозможно. Не надо мне этого!
— Пожалуй, вы правы. Если так полюбить слишком рано, конечно, это подрезает крылышки. Ну, а что же гораздо лучше?
— Найти друга. — Она погладила его по руке. — Ведь вы мне друг, правда?
— Правда. — Он с улыбкой бросил в фонтан монетку. — Вот так! За эти годы я набросал сюда, наверно, тысячу немецких марок, потому что хочу и дальше греться под солнцем юга. Иногда в страшных снах я снова коченею на морозе.
— Вы бы попробовали, что за штука солнце настоящего юга, — сказала Джастина. — Сто пятнадцать в тени, да еще надо эту тень найти.
— Не удивительно, что здесь вам не жарко. — Он засмеялся неизменным своим беззвучным смехом, привычка, оставшаяся от былых времен, когда засмеяться вслух значило бы искушать судьбу. — Должно быть, это от австралийской жары вы такая крутая.
— В смысле крутой нрав? Так выражаются американцы. А я-то думала, вы изучали язык в каком-нибудь шикарном английском университете.
— Нет, я начал учиться английскому в бельгийском лагере у рядовых томми, это были лондонские кокни, или шотландцы, или сельские жители, у каждого свой жаргон, каждый меня учил на свой лад, и я только его и мог понять. Одно и то же слово каждый выговаривал по-разному. Потом, когда я вернулся в Германию, я старался ходить на все английские фильмы, покупал все пластинки, сколько мог достать, а достать можно было только записи американских комиков. Но я прокручивал их дома опять и опять, без конца, пока не стал говорить по-английски хотя бы так, чтоб можно было учиться дальше.
Джастина, по обыкновению, сбросила туфли; со страхом смотрел Хартгейм, как она ступает босиком по каменным плитам, по тротуарам, раскаленным, точно сковорода на огне.
— Наденьте туфли! Настоящий уличный мальчишка!
— Я же австралийка, у нас слишком широкие ступни, туфли нам жмут. А настоящих холодов у нас почти не бывает, вот и ходим, когда только можно, босиком. Я могу пройти по выгону, прямо по репьям, и ничего не почувствую, а потом преспокойно вытащу их из подошв, — гордо сказала Джастина. — Наверно, я и по горячим угольям пройду. — И вдруг спросила:
— Вы любили свою жену, Ливень?
— Нет.
— А она вас любила?
— Да. Иначе ей незачем было выходить за меня замуж.
— Бедняжка! Вы ее выжали, как лимон, и бросили.
— И поэтому вы во мне разочаровались?
— Пожалуй, нет. Меня это в вас даже восхищает. Но вашу жену мне очень жаль, и сама я определенно не желаю попасть в такой переплет.
— Вы мной восхищаетесь? — в полнейшем изумлении переспросил Лион.
— А почему бы и нет? Я ведь не жду от вас того, что нужно было жене, верно? Вы мне нравитесь, мы друзья. А она вас любила, вы были ей мужем.
— Должно быть, все честолюбцы неважно обращаются с женами, пег2спеп, — сказал он не без грусти.
— Потому что честолюбец обычно выбирает себе какую-нибудь размазню, знаю я эту породу: «Да, милый, нет, милый, я все сделала, как ты велел, милый, что прикажешь еще?» Таким, конечно, лихо. Будь я вашей женой, я бы вас послала куда подальше, а она вам наверняка ни разу слова поперек не сказала, так?
Губы его дрогнули.
— Да, так. Бедная Аннелиза. Она мученица по природе своей и не умела так постоять за себя и так очаровательно выражаться. Жаль, что-то не видно австралийских фильмов, а то бы я изучил ваш лексикон. «Да, милый» — это понятно, но что значит «лихо»?
— Ну, плохо, туго, только покрепче. — Сильными пальцами босых ног она вцепилась изнутри в край бассейна, потеряв равновесие, качнулась назад, но тотчас легко выпрямилась. — Что ж, под конец вы с ней обошлись по-хорошему. Вы от нее избавились. А ей без вас куда лучше, чем с вами, хотя она-то, наверно, так не думает. А вот я могу оставить вас при себе, потому что не собираюсь из-за вас расстраиваться.
— У вас и правда крутой нрав, Джастина. А откуда вы столько всего про меня знаете?
— Спрашивала Дэна. Понятно, Дэн есть Дэн, он мне сказал только голые факты, остальное я сама сообразила.
— Разумеется, опираясь на собственный неслыханно богатый опыт. Ну и обманщица же вы! Говорят, вы отличная актриса, но мне что-то не верится. Как вам удается изображать чувства, которых вы ни разу не испытали? В этом смысле вы совершенно незрелое существо, пятнадцатилетние девчонки — и те умеют больше чувствовать.
Джастина спрыгнула наземь, села на невысокий каменный бортик фонтана, собираясь надеть туфли, сокрушенно пошевелила пальцами ног.
— У меня ноги распухли, черт подери.
Незаметно было, чтобы ее рассердили или обидели последние слова Лиона, будто она их и не слыхала. Будто, когда на нее обращались чьи-то упреки или неодобрение, она попросту выключала некое внутреннее слуховое устройство. А упреков и неодобрения наверняка ей выпадало сверхдостаточно. Чудо, что она не возненавидела Дэна.
— Трудный вопрос вы мне задали, — сказала она. — Наверно, я все-таки могу что-то такое изобразить, иначе какая же из меня актриса, верно? Но это так… как будто еще только ждешь. Я говорю о своей жизни помимо сцены. Я заморозила себя впрок, не на сцене я не могу себя растрачивать. Мы можем отдавать только то, что в нас есть, не больше, правда? А на сцене я уже не я, или, может быть, точнее, там сменяют друг друга разные «я». Наверно, в каждом из нас намешано множество всяких «я», согласны? Для меня театр — это прежде всего разум, а уж потом чувство. Разум раскрепощает и оттачивает чувство. Надо ведь не просто плакать, или кричать, или смеяться, а так, чтобы зрители тебе поверили. Знаете, это чудесно. Мысленно представить себя совсем другим человеком, кем-то, кем я стала бы, сложись все по-другому. В этом весь секрет. Не превращаться в другую женщину, а вживаться в роль и судьбу, как будто моя героиня и есть я. И тогда она становится мною. — Джастина так увлеклась, что уже не могла усидеть спокойно и вскочила на ноги. — Вы только представьте, Ливень! Через двадцать лет я смогу сказать: я была убийцей, и самоубийцей, и помешанной, спасала людей и губила. Ого! Кем только тут не станешь!
— И все это будете вы сами. — Хартгейм встал, снова взял ее за руку. — Да, вы совершенно правы, Джастина. Вне сцены все это не растратишь. Кому-нибудь другому я сказал бы — все равно растратите, но при вашем характере — не уверен, что это возможно.