1. АПРЕЛЬ В ПАРИЖЕ
Париж был полон каштанов и ожидания свободы. В витринах, между туфлями на деревянной подошве и пыльными гипсовыми колбасами, место выцветшего Петена занял свежеотпечатанный Дарлан: породистое лицо под фуражкой с пышной морской кокардой, тонкие губы, сложенные в кривоватую грустную улыбку, взгляд чуть в сторону.
Больше всего в Париже наблюдалось, однако, портретов Наполеона, явно разбуженного в неурочный час дурным известием: волосы дыбом, рот в полуоскале. Глазки Бонапарта буравили меня повсюду, куда бы я ни пошел: следили из окон квартир, со стен и оград; наполовину сорванный с афишной тумбы, он и тут продолжал бессильно грозить.
Зря старается корсиканец. Папаша Шпеер повидал людей, у которых взрывом оторвало половину лица. Чем может испугать его бумажный Бонапарт? Плакат сердито хлопал на ветру.
По большому счету, всё это практически не имело ко мне никакого отношения. Я утратил связь с реальностью. И случилось это с тех самых пор, как меня оторвали от моего полка.
С тридцать пятого года я был частью Второго танкового. Первые танки, сделанные нами вопреки воле всей Европы; хвойные леса Тюрингии; запах машинного масла; сельские девушки с цветами на обочинах дорог, весенний забег… И даже в преисподней Сталинграда кровная связь с моим полком оставалась неизменной.
Сейчас я — никто. Просто человек в помятом костюме, в безнадежно штатской шляпе, с документами на чужое имя. Эрнст Тауфер. (Почему не сразу «Мюллер» или того краше — «Шмидт»?) Мне казалось, всем и каждому видно: имя чужое. Разве у меня на физиономии не написано: «Шпеер»? Однако все, кто проверял мои бумаги, просто козыряли, вежливо возвращали документы и пропускали. Видать, слишком заурядная у меня внешность, чтобы что-то заподозрить.
Имперская служба безопасности настояла на том, чтобы отправить меня на отдых под фамилией Тауфер. Мне выдали это решение вместе с документами, безупречно подлинными и даже изрядно потертыми. Мысль, конечно, здравая. В противном случае пришлось бы ехать в Баден-Баден и там принимать вонючие ванны под надзором нескольких охранников в туго натянутых мундирах.
…И вот я в Париже, и жизнь ускользает от меня. Когда я пытаюсь привязать себя к действительности, мне просто не за что уцепиться.
«Знаешь, в чем заключалось революционное новаторство Бонапарта?» — спросил меня как-то Фриц фон Рейхенау.
Когда он так спросил, до меня быстро дошло, что я, в принципе, имею весьма смутное представление о Бонапарте.
«Бонапарт был артиллеристом, — задумчиво продолжал Фриц. Он и не ожидал от меня внятного ответа. — Его вера в пушку была безгранична. Он стал первым, кто решился стрелять из пушек по так называемому мирному населению. Просто взял и пальнул по мятежной толпе. Это произвело колоссальное впечатление на общество. Не говоря уж о том, что Жозефина сразу ему дала. Вот просто не сходя с места, из чистого восторга».
Сейчас, в Париже, я, кажется, понял, что, собственно, имел в виду мой друг Фриц. Интересно, если возникнет «ситуация», воспользуется ли адмирал Дарлан изобретением своего духовного предшественника? Расстреливать безоружных людей из артиллерийских орудий нехорошо, но иногда приходится.
Я сел на скамейку, усыпанную крошечными цветочками, осыпавшимися с каштана, прикрыл глаза, ощущая солнечное тепло на веках. А лично ты, папаша Шпеер, когда был частью благословенного Второго танкового и шел сквозь Украину, как нож сквозь масло, — ты-то сам расстреливал из орудий безоружных людей?
Я снова видел, как рушатся домики с глиняными стенами, крытые соломой, как ломается кирпичная кладка цехов, большевистских «домов культуры», зернохранилищ.
Насколько русских вообще можно считать мирным, безоружным населением? Имеет ли всё это значение? Роднит ли меня с Бонапартом? Позволяет ли войти в этот город, в эту реальность — апрельского Парижа сорок третьего года — или же продолжает втаптывать меня, как в грязь, в какой-то новый, еще не написанный учебник истории?
…«Но, герр Шнубе, для чего нам вообще учить про всех этих давно померших французов?»
«Для того, что мы должны извлекать ценный опыт из уроков истории»…
Я вдруг вспомнил нашего гимназического учителя. Герр Шнубе. У него было какое-то увечье, не позволившее ему отправиться на фронт. Сухая рука, кажется. Как у кайзера. О каких «уроках истории» говорил герр Шнубе, о каком опыте? Как стрелять из орудий по толпе, как воевать зимой в России?
Я сидел под цветущим каштаном в Париже и на полном серьезе верил, что вовремя доставленные теплые сапоги и полушубки могли решить дело под Сталинградом.
Да, я всё еще думал о Сталинграде. На что бы я ни смотрел, с кем бы я ни говорил — я думал о Сталинграде. Об огромном городе на берегу огромной реки, над которым полыхали пожары. И о том, как постепенно этот титанический город сжимался вокруг нас, становясь всё меньше, всё туже, всё теснее, так что, в конце концов, мы, как дети из старой сказки, очутились в кармане у ведьмы. В том подвале, откуда русские вытащили нас и перегнали в лагерь.
Бонапарт глазел на меня с ажурной ограды сада, как охранник. Нечего пыжиться, корсиканец. Тебя тоже побили в России.
Я собирался провести в Париже несколько дней, а затем перебраться в Ниццу — для полного восстановления сил. У меня двухмесячный отпуск. Если понадобится, я могу его продлить. Главное — мое здоровье. Опытный танковый офицер нужен Фатерлянду здоровым. Полным сил.
Дорогу из России я помнил плохо. Швеция осталась практически сплошным провалом. Госпиталь в Потсдаме запомнился лучше. Серые жесткие простыни сменились белыми. Крахмальная подушка кусала щеку.
Один раз меня навестил брат. Несмотря на свою занятость, канцлер явился в госпиталь. Он был с какими-то офицерами, которых оставил снаружи и вошел ко мне один.
Мои соседи по палате — их было трое, в том числе старик с язвой желудка, — уставились на Альберта.
Старик надул и втянул обвисшие небритые щеки и проговорил:
— Ну и ну…
После чего долго, противно кашлял.
Брат в накинутом на плечи летучем белом халате взял стул и уселся рядом с моей койкой. Пожал мою руку, наклонился, поцеловал в щеку. Рука у меня, как дохлая рыба — вялая, влажная, холодная. На месте брата мне было бы противно.
Я смотрел на посетителя и ждал, пока незнакомое уставшее лицо совпадет с тем, которое оставалось в моей памяти — с лицом Альберта.
Полагаю, он проделывал в уме ту же операцию. Допускаю, что ему пришлось труднее, чем мне. Впрочем, тогда я о его чувствах не думал. Тогда мне всё было безразлично. Интересовал меня только я сам, да и то в очень малой степени.
Наконец он слегка улыбнулся, отчего морщины на его лице стали заметнее.
— Плохо выглядишь, — сказал я чужим голосом.
— Ты тоже, — отозвался он.
После этого мы замолчали. Он смотрел в окно, я — на больничную стену. Она была чистая и светлая. Зеленоватая.
Между мной и братом незримо вырастали призраки зданий: фантастические дворцы будущего, которые он задумывал, но уже никогда не построит, и те дома в России, которые я разрушал. Во всем этом была какая-то дьявольская логика: архитектор и его тень, созидатель и разрушитель. Все, что он построит, я уничтожу орудийным огнем. Не лучше ли ему не строить, чтобы мне нечего было уничтожать?
Я понял, что на несколько мгновений заснул и увидел короткий, болезненно-яркий сон.
— Как мама? — пробормотал я.
— Хорошо.
Я хотел спросить о судьбе моих товарищей. Со времени возвращения в Германию я не имел от них известий. Но Альберт опередил меня, заговорив первым.
Он вынул из кармана листок.
— Тебе предоставляется отпуск. Когда выпишешься из больницы, поезжай во Францию. Побывай наконец в Париже. Потом вернешься в строй. Когда будешь готов.
Он встал.
— Рад был тебя повидать, Эрнст.
Я пробормотал «Я тоже» развевающемуся белому халату на его спине.
— Ну и ну, — сказал старик с язвой. — Это ведь сам рейхсканцлер, а? По газете узнал. — Он кивнул на фотографию в газете, лежавшей на подоконнике. — Стало быть, правда, что про тебя говорили, а? Ну и ну!..
И снова закашлялся.
Другой наш сосед, с травмой позвоночника, продолжал спать. Четвертый, молодчик с одутловатым лицом, делал вид, что читает книгу, а сам исподтишка наблюдал, словно запоминал каждое сказанное при нем слово.
— Все, что про меня говорят, — скорее всего, правда, — ответил я старику.
Я понятия не имел, что именно обо мне болтают.
Мне совсем не хотелось ехать во Францию и тем более — в Париж. Я подчинился потому, что привык подчиняться. Кроме того, в предложении-приказе Альберта угадывалась железная воля нашей матери.
Даты в отпускном листе проставлены не были. Мне предстояло вписать их самостоятельно. Я решил, что двух месяцев хватит. Имя там тоже стояло не мое.
— Ну и ну, — сказал старик, заглянув в бумаги, которые я бросил на одеяло. — Вот так дела, сынок.
* * *
Так и вышло, что первым городом, который я по-настоящему увидел после плена, стал именно Париж.
Я сошел с поезда, еще полный каких-то иллюзий.
Например, я считал себя сильным человеком. Естественно, никому я об этом не говорил. Еще не хватало взять и брякнуть кому-то в лицо: мол, пойми, дружище, ведь я — человек сильный! Я чинил танки на морозе, я ночевал в казарме без окон и с дырами в стенах, я прошел с боями всю Европу и еще половину Советского Союза, я выжил в плену… и вот теперь, знаешь ли, я в Париже, как ни в чем не бывало. В руках маленький чемоданчик, путешествую налегке. Прогуляюсь по городу, позавтракаю, найду приличную гостиницу. Вечером — кино. В Париже до сих пор показывают фильмы на немецком языке. Причем в лучших кинотеатрах. Я читал об этом в газете, которую оставил в поезде.
Естественно, ничего этого я не произносил — по крайней мере, вслух, — но я искренне так думал.
И вот тут-то Париж и нанес мне предательский удар.
Внезапно передо мной раскрылась красота. Она пробрала меня до печенок. Это как проникающее ранение брюшной полости.
Несколько лет я не встречал ничего по-настоящему красивого. Только уродство и страдание. Самым приятным впечатлением последних месяцев были чистая простыня — сперва серая, потом белая — и светлая госпитальная стена в Потсдаме.
А здесь я увидел цветы, нарядных женщин, вензель в кофейной чашке. Мужеподобная, плоская Жанна дʼАрк в доспехе венчала угловую башенку солидного, буржуазного здания. На улицах я еще держался. Разбитая витрина, сорванная афиша, тележка с мусором — всё это были мои союзники.
Я прошел мимо старухи в беретике с перышком, в невероятно старомодном пальто и при облезлой горжетке, которая привела бы в ужас любого противника вивисекций. Старуха навязчиво сунула мне под нос кружку для подаяний — мсье, сейчас тяжелые времена! Мсье?
За старушачьей спиной темнел очень старый дом, в котором наверняка жил какой-нибудь герцог Ришелье. Или там Монморанси. На меня глазели каменные львы, такие же древние, как нищенствующая парижанка. Львы и старуха выглядели порождениями одной эпохи.
Пошарил в кармане, отыскались две монетки по пять рейхсмарок, с профилем Гинденбурга. Монеты с неприятным звоном исчезли в кружке.
Обладательница берета и пера попыталась завязать разговор, но я захотел побыстрее уйти и от нее, и от львов. Все они не выглядели симпатичными.
На беду я решил сбежать от людей в Люксембургский сад. Я знал, что там, во дворце, германское командование размещало штаб Люфтваффе во Франции, и вообразил, будто сад до сих пор закрыт для посетителей. Сам я рассчитывал войти по немецким документам.
Но документы у меня не спросили, а сад оказался полон публики.
Старики играли в шахматы, устроившись возле самой ограды. Увядшая женщина в черной шляпке читала книгу, потом вынула из сумочки помаду и, не глядя, обвела губы.
Я нашел пустую скамью, сел — и вот тут мне стало по-настоящему плохо.
Я смотрел на деревья, на статуи, на пруд — и цепенел. Их нетронутая красота отторгала меня, изгоняла из мира. Мне просто не оставалось здесь места. И дело не в призраках Сталинграда, не в тех домах, которые я разрушил, а мой брат не построил. Дело заключалось в том, во что я превратился и какому миру теперь принадлежал.
Бонапарт, между прочим, тоже был убийцей. Но это не имело значения. Люксембургский сад не отвергал Бонапарта, как отвергал сейчас меня.
Разгадка — в грязи и болезни. Герой обязан носить красивый мундир. С эполетами. И побольше золотого шитья. Герой должен быть соответствующим образом декорирован, чтобы этот мир признал его за своего.
А ведь я даже не герой, я солдат разбитой армии. Семь лет я видел только танки, семь лет общался только со своими товарищами. И еще была та некрасивая девушка из рабочего квартала в Дрездене… Мне удобно жилось в моем мире, которого больше нет. Я сам сделал себя чуждым всякой иной красоте, и теперь она мстила.
Я чувствовал, что не могу пошевелиться. Мимо проходили люди, которые меня не замечали. Я стал пустым местом. В принципе, меня это устраивало. Я только не понимал, как долго смогу находиться в таком состоянии и должно ли оно вообще каким-то образом закончиться.
И вдруг всё закончилось.
Рядом со мной на скамейку уселась молодая женщина.
Она повернула ко мне голову и негромко, спокойно спросила:
— Вы позволите?
Я кивнул.
Она говорила по-французски, но я понял, о чем она спрашивает. Меня удивило не то, что она сперва устроилась на скамейке и только потом спросила моего согласия, а то, что она вообще меня заметила. Я-то уж начал считать, что отгорожен от остальных людей непроницаемой стеной. Но она, эта женщина, определенно видела меня.
Она вынула из сумочки книгу, защелкнула замочек. Звук, который я помню с детства. Сумочка мамы, полная загадочных, непостижимых для мальчика предметов, вроде пудреницы.
Украдкой я поглядывал на мою соседку. У нее были мягкие черты лица, чуть привядший овал подбородка. Светлые вьющиеся волосы. Очень длинные сильные ноги. Круглые покатые плечи.
Она убрала прядку со щеки. Читала медленно, иногда отрывала взгляд от страницы и смотрела на пруд. Тогда я тоже переводил глаза на пруд и пытался угадать, о чем она думает. Видит ли она то же, что и я, или перед ее взором возникают какие-то иные картины?
Но в голову ничего особенного не приходило. Просто мне становилось всё спокойнее и спокойнее. Никаких явных причин для этого не имелось. Деревья, статуи, дворец в глубине сада — все они оставались прежними, и я всё еще был собой.
Моя соседка захлопнула книгу, повернулась ко мне и быстро о чем-то спросила.
Я молчал. Если я отвечу ей по-немецки, она просто встанет и уйдет. И я останусь один против всей красоты мира.
Неожиданно она сильно покраснела, что-то быстро произнесла оправдывающимся тоном, и повторила вопрос.
Я разобрал одно слово — captivité — и безмолвно кивнул в ответ.
Да, милая, ты правильно угадала. Я вернулся из плена. Наверняка ты увидела это сразу, у тебя наметанный глаз. Сейчас полным-полно таких, как я. Сидят в мятых костюмах, с потерянным видом.
Я чисто выбрит. Несколько часов назад я наблюдал свою умытую, спрыснутую одеколоном физиономию в зеркале купейного вагона. Мой костюм — вполне приличный. Куплен мамой. За семь лет я разучился носить костюмы. Пиджак сидит на мне так, словно я его украл. За время болезни мозоли сошли с моих рук, зато ногти облезли и плохо отросли. В общем, я выгляжу как человек, упавший с луны.
Молодая женщина заговорила снова, быстро и горячо. Я схватил ее за руку. Она не удивилась и не испугалась.
Не выпуская ее руки, чтобы она не убежала, я проговорил:
— Вы понимаете по-немецки?
Как я и предполагал, при звуке немецкой речи она дернулась, попыталась вскочить, но я ее не пустил. Тогда она плюнула в меня.
— Не трудитесь, — сказал я. — В меня бросали и камнями, и грязью, и гранатами.
Тогда она хмуро ответила:
— Да. Я говорю по-немецки.
И сунула мне платок, чтобы я вытер лицо.
Я обтер щеку левой рукой, правой продолжая удерживать мою соседку за запястье.
— Останьтесь. Пожалуйста.
— Хорошо, — сказала она.
По-моему, она рассердилась. Она рассердилась на меня как на обычного человека, на мужчину.
Тогда я отпустил ее. Она села удобнее, потерла руку, на которой остались следы моих пальцев, уставилась на верхушки деревьев.
— Прошу прощения, — процедила она наконец. — Я обозналась.
— Вовсе нет, — возразил я. — Я действительно вернулся из плена.
Она метнула на меня недоверчивый взгляд. А я был вне себя от радости — оттого, что она всё еще рядом, что она меня видит, разговаривает со мной. Это означало, что я всё еще здесь, среди живых. Конечно, я существовал и для мамы, и для Альберта, и для своих соседей по палате. Но все они находились по ту же сторону стекла, что и я. Девушка в Париже словно перевела меня через границу.
— Слушайте, что вам от меня нужно? — осведомилась она.
— Где вы научились немецкому?
— У меня были учителя. — Вытянув ноги, она скрестила их и снова погрузилась в молчание.
Мы оба с ней смотрели на ее ноги в туфлях на грубом каблуке.
— Учителя? — переспросил я.
Она пожала плечами:
— Именно. Пожилая швейцарка.
— Швейцарка, — повторил я. — Вот почему я не могу узнать диалект.
Молодая женщина блеснула глазами:
— Естественно. Но во время оккупации это никому не мешало. Я отлично умею имитировать берлинский выговор.
— Выдавали себя за немку?
Она тряхнула светлыми кудрями:
— И весьма успешно.
И тут я брякнул:
— Вы ведь славянка!
И сразу почувствовал, как она напряглась.
— О, какое безупречное расовое чутье! Поздравляю. Кстати, вы первый заподозрили. — Она презрительно скривила губы. — Остальные велись на мои светлые кудри, крепкие ляжки и безупречный выговор.
Да, несомненно, она снова разозлилась на меня.
Я предусмотрительно отодвинулся:
— Знаете, фройляйн, где-то в Африке есть такая змея… Называется «плюющаяся кобра».
— Что?
— А вам в гимназии не рассказывали? Чему вообще учат в женских гимназиях?
Ее голубые глаза потемнели.
— Сейчас-то вы шутите, — тихо произнесла она, — плюющейся коброй дразните… А в прошлом году вы бы меня за такие дела, наверное, пристрелили бы.
Я не стал спорить:
— Может быть.
Мое равнодушие ее злило, и мне это было приятно.
Она сощурилась:
— Не «может быть», а наверняка. Я-то знаю.
— Откуда?
— Потому что год назад… — Она не договорила, отвернулась, махнула рукой.
— Год назад я был не во Франции, — сказал я.
— А где? В Африке? Сражались с кобрами?
— Год назад я был в России.
Она притихла, как будто теперь не меня, а ее вынесло за границы обитаемого мира.
Молчать и ждать — это я могу сколько угодно. Пусть сама решает, когда заговорить.
Девушка наконец спросила:
— Как там… в России?
— Холодно, — ответил я. — Ужасные дороги и холодно.
Она улыбнулась бледно, грустно, поднесла кулачки к подбородку.
— А я помню Петербург и мои финские санки — знаете, с длинными полозьями… Ездили кататься за город, с горки… Снег по пояс… У меня были мокрые рукавички, их потом сушили у камина, и запах стоял особенный — смешной, шерстяной…
Я вспомнил окаменевшие от мороза огромные рукавицы, которые Леер таскал на веревке, перекинутой через шею.
— Вы носили их на веревочке, свои рукавички?
Она кивнула, всё еще улыбаясь.
— Меня увезли из России, когда мне было восемь лет, — сказала она. — Но я до сих пор скучаю. Иногда. Правда, не могу с точностью сказать, по чему я скучаю — по России или по своему детству.
— Для вас это одно и то же, — предположил я. — А вот Германия моего детства была чересчур безрадостной.
— Но вы, вы же скучаете?
— По Германии?
— По России!
Ее светлые славянские глаза глядели не моргая. В таких глазах ничего не прочитаешь. Считается, что они загадочные, но это выдумки русских литераторов: на самом деле они просто мутные.
Я ответил прямо и просто:
— Как можно скучать по аду?
— А разве в аду не интересно? — Она покачала головой. — Там и черти, и огонь, и всякие приключения…
— Предпочитаю рай, — пробормотал я. — Фруктовый сад, откормленные благовоспитанные ангелы, арфы. И чтобы ничего не происходило. Что же касается России — это самое страшное, самое отвратительное место на земле. Будь она проклята.
Она так и вспыхнула. Я здорово задел ее.
Я засмеялся и добавил:
— Кстати, два месяца назад русский охранник за такие слова меня, пожалуй, здорово бы избил.
Я врал. Я понятия не имею, что сделал бы со мной русский охранник.
— Да он вряд ли понимает по-немецки, — возразила она.
— Ну, ему бы я так сказал, чтобы он понял, — отозвался я. — Доходчиво. Это с вами я церемонился и подбирал выражения.
— Вижу, вы уже вполне освоились. Речь стала связной, выражение лица — осмысленным. У вас есть где ночевать?
— Сниму номер в какой-нибудь занюханной гостинице. — Я пожал плечами.
— Не боитесь?
— Я должен чего-то бояться?
— Вы никогда не слышали о La Resistance?
— Местные террористы, вроде партизан?
— Можно и так считать, — отозвалась девушка. — Я просто вас предупреждаю. Чтобы вы были осторожны. Защитить вас некому. Официально в Париже больше нет оккупационной армии, нет немецких властей. Гестапо если и действует, то, как бы точнее выразиться… Словом, все теперь делают вид, будто гестапо больше не существует.
— А это так? Его в Париже больше не существует?
Она сердито дернула плечом, но ничего к сказанному не добавила.
— Я слышал, в ваших гостиницах полно насекомых, — заговорил я. — Это правда?
— Разумеется. Боитесь насекомых?
— Недолюбливаю.
— В таком случае, гостиница — не лучший выбор, — сказала девушка.
— Сейчас тепло, — заметил я. — Если мне не понравится в гостинице, я запросто могу переночевать под мостом или в парке. Для солдата это не проблема. Я скоро уезжаю в Ниццу. Мне необходимо поправить здоровье на хорошем курорте.
— В Ницце полно всякого сброда, — предупредила девушка. — Я там провела немало времени, пока была оккупация.
— А чем вы занимались во время оккупации?
— Угадайте.
И она переменила позу, положив ногу на ногу. Чертовски красивые ноги. Пожалуй, чересчур сильные. Я представил себе, как эта блондинка с ее швейцарским немецким лягается.
— Вы в Сопротивлении? — предположил я.
— Вы меня раскусили.
По ее тону нельзя было понять, серьезно она говорит или дразнит меня. Я решил принимать на веру всё ею сказанное и продолжил угадывать:
— Связная?
— Почему бы?
— Небось, быстро бегаете.
Она вздохнула:
— Я подрывник.
— Кто? — не понял я.
— Человек, который лезет на мост и устанавливает там взрывное устройство. А потом бабах!.. Представили себе?
Она скинула туфли, вскочила и легко подбежала к ограде пруда. Ограда была каменная, невысокая. Я сидел на скамейке, обостренно ощущая свою мешковатость, разбитость. Я старый башмак. А она легко бежала на носочках по краю ограды. Ни разу не покачнулась, не взмахнула руками, чтобы удержать равновесие.
Когда она вернулась, я заметил, что она даже не запыхалась.
— Видите? Я могу, как муха, пройти по любым перилам, по самому узкому карнизу. — Она низко наклонилась, обуваясь. Ткань синего платья натянулась на ее спине, обозначилась косточка у основания шеи.
— Вы гимнастка?
Она выпрямилась и покачала головой, привычным жестом убрав со щеки прядь.
— Что-нибудь знаете о русском балете?
Я задумался над тем, как преподнести ей неизбежное «нет».
— Правильнее будет сказать, что о моторах «Майбах» я знаю существенно больше.
— Ладно, — сжалилась она. — Я балерина.
— Русская балерина, — повторил я, — террористка, подрывник. Оказывается, мне везет на женщин.
— А чего вы хотели? — нахмурилась она. — Легкого романчика с податливой торговкой цветами? Вот уж кого в Париже всегда навалом. Познакомить? Только учтите, все они теперь страшные патриотки.
— И после ошеломляющей ночи любви она пырнет меня ножом, пока я голый и беспомощный, — подхватил я. — Нет уж, спасибо. Этого счастья я успешно избежал еще в сороковом.
— В сороковом? Избежали? — Моя собеседница подняла брови. — Как же вам это удалось? Мне-то казалось, что в сороковом немцы перли, как саранча, а бежали все остальные…
— Я чертовски ловкий парень, — ответил я, всем существом ощущая тяжесть своих неполных сорока. — Меня вовремя контузило, так что в Париж я не попал.
— Кстати, контузия — хорошая идея, — вдруг произнесла моя собеседница.
Я насторожился:
— Какая еще идея? Хотите завести меня за угол и, пока я голый и беспомощный, хватить по голове?
— Хватит паясничать. — Она взяла меня за руку. — Переночуете у меня. А знакомым я буду говорить, что вы после контузии. Можете время от времени головой трясти — для убедительности.
— Ведь вам это нравится? — осведомился я. — Больные мужчины?
— Особенно немцы, — охотно подтвердила она. — И особенно мертвые.
— Тогда вы нашли то, что искали, — заявил я. — Перед вами идеальный субъект. Стопроцентный немец, и при том — абсолютно мертвый.
— Для мертвого вы слишком бодро меня обихаживаете, — фыркнула она.
— Не обманывайтесь, — ответил я. — Меня убили в Сталинграде. Мой труп разложился в госпитале номер один. Кстати, как вас зовут?
— Нина.
Я пожал ей руку.
— Эрнст.
* * *
— Разве это настоящий Париж? — с презрением говорила Нина.
Мы шли по городу, почти не тронутому войной. Лично мне этого было достаточно. Но Нина брезгливо раздувала ноздри, словно от дурного запаха:
— Мертвая оболочка — не город. Я видела фотографии разрушений Петербур… Ленинграда. Варшавы…
Я тоже видел эти фотографии и не находил в них ничего достойного восхищения.
— Впрочем, вы же были в Сталинграде, — прибавила она. — Вы должны хорошо понимать, что такое город, который не сдался.
— Вы это всерьез? — не выдержал я.
— Что? — Она остановилась посреди улицы, уставилась на меня.
— Всерьез предпочли бы сидеть в подвале под бомбами, замерзать в квартире с выбитыми окнами? Голодая? Каждый раз смертельно рискуя, просто выходя за водой или в туалет?
Она пожала плечами:
— Не знаю, Эрнст. Мы ведь даже не попробовали. В сороковом году я была здесь, в Париже. По улицам расхаживали озабоченные лавочники, говорили друг другу: «Их остановят». Это про вас, — прибавила она.
— Ну, лично меня действительно остановили, — напомнил я.
— В Париже всё происходит на улице, — продолжала Нина. — Кафе, скамейки, мостовая, набережные… Чтобы понять, чем дышит город, достаточно прогуляться и прислушаться.
— И что, до войны здесь был рай на земле? Никто не умирал от голода, не страдал от безработицы?
— Я этого вовсе не утверждаю… Знаете, например, почему я не стала прима-балериной? — вдруг спросила она.
— Интриги? — брякнул я первое, что пришло на ум, вспомнив несколько кинокомедий из театральной жизни. Там неизменно фигурировали капризная прима в короне из перьев и дебютантка с умопомрачительными ногами.
Нина сморщила свой прямой носик.
— Глупости, — отрезала она. — Из-за интриг можно уволиться из одной труппы и перейти в другую. Думайте дальше.
Я честно продолжал строить предположения, одновременно с тем наблюдая одним глазом за тем, как наши силуэты скользят в витринах. Чисто вымытые витрины, небогатый, но стабильный ассортимент. Кафе, булочные, книжные магазины… Шляпы в корзине, как отрубленные головы у подножия гильотины… Искаженные стеклом изображения: Дарлан, Наполеон, Эрнст Шпеер…
Широкая улица была почти пуста. Вдали две велосипедистки, поджарые, как охотничьи собаки, узкими тенями скользили по мостовой. Ни одного автомобиля. Стук каблуков, бранчливый женский голос из раскрытого окна.
— Ну же, Эрнст, — Нина сжала мой локоть. — Ваша вторая попытка.
Я посмотрел на нее. Бледное лицо, золотистые мягкие локоны, падающие на сильную шею.
— Зачем вам эта игра, Нина? Я же всё равно не догадаюсь.
— Провожу время в ожидании, как и мы все, — ответила она. — Война — это не жизнь, собственно говоря, это череда ожиданий. От бомбежки до бомбежки. От приказа до приказа. Разве не так?
Я пожал плечами. Я уж надеялся было, что она сменит тему разговора, но она упрямо вернулась к первому вопросу:
— Ну, так вы наконец сообразили, почему я не стала звездой балета, как Анна Павлова?
Я понятия не имел о том, кто такая Анна Павлова. Настойчивость Нины вывела меня из себя:
— Не обижайтесь, Нина, но все, что мне приходит в голову, — это недостаток у вас таланта.
Она покусала губу, отвернулась:
— Уверены?
— Нет, просто у меня убогая фантазия, — признался я.
— Ладно, — сжалилась она. — Мне не хватает не столько таланта, сколько физических сил.
Я вспомнил, как она бежала на носочках по парапету.
— Разве вы не говорили, что можете пройтись по любому, самому узкому карнизу, да еще с грузом взрывчатки?
Она от души расхохоталась. На щеках у нее появились ямочки. Она похорошела от смеха и одновременно с тем поглупела: настоящая блондинка, мечта германского офицера.
— Взорвать мост гораздо проще, чем станцевать сольную партию в русском балете. А я хронически недоедаю с самого детства. Я рассказываю вам это не для того, чтобы вы меня жалели, — быстро добавила она.
— Эту способность я утратил очень давно, — утешил я Нину. — Если вообще когда-либо обладал ею.
— Бросьте!.. Разве немцы не сентиментальны?
— Всплакнуть, нагрузившись шнапсом… такое вас устроит? Покажите, где продается шнапс, и я вам продемонстрирую сентиментального немца. Только шнапса потребуется много.
Она вздрогнула от отвращения.
— Пожалуйста, не надо.
— Хорошо.
Я покладистый человек. Она должна оценить это.
— Я рассказала вам о себе, чтобы вы понимали: в этом городе можно умирать от голода и всё равно быть счастливой. Не потому, что влюблена, а просто — от всего… Париж был жизнью, воплощенной жизнью, ее дыханием, ее запахом…
Запах. Париж смердит мочой и выпечкой.
Когда я сказал об этом Нине, она рассмеялась:
— Общественные уборные тут на каждом углу. Естественно, только мужские. Дамы не писают. Вы не знали?
— Не знал, — сознался я. — Но вообще это сильный удар по моей сентиментальности.
— Уборные остались, — сказала она. — И кафе. И булочные. Влюбленные на берегах Сены, живописные клошары под мостами, лавки букинистов, всеведущие консьержки. Всё это никуда не исчезло. Умер только город. Мертвые тени в декорациях Парижа. Суррогат. Немцы этого, впрочем, не замечали. Им было всё равно… Накануне падения Парижа по радио вдруг взревела «Марсельеза» и диктор призвал граждан к оружью. И пока тарелка орала: «Все на баррикады! Дух Франции! Славное прошлое! Сражаться за каждый дом, за каждый камень!» — жители поняли всё правильно и бежали. Бежали толпой, топча друг друга, завывая от ужаса. Автомобили застревали в пробках, из окон выбрасывали тюки и чемоданы, дрались за телеги, за лошадей… А спустя несколько часов по пустым улицам, хрустя мусором, прошли немцы.
Я двинул бровями, но промолчал.
— Это было невероятно, — задумчиво продолжала Нина. — На парижских улицах — солдаты, офицеры в чужих мундирах, громко гогочущие… Почему, кстати, немцы всегда так гогочут?
— Любые солдаты шумят, — объяснил я. — Русские, например, ржут. Тоже звук не из самых приятных. Всякий хищник рычит над добычей, заявляя свои права. Таково проявление звериного духа воина.
Нина вздохнула:
— У вас есть деньги?
— Да.
Она приостановилась, словно в раздумье.
— Идемте, — сказала она наконец.
Мы свернули в переулок, миновали несколько домов. Толстая старуха в шлепанцах на босу ногу курила на пороге, перед раскрытой дверью. Она проводила нас неодобрительным взглядом. Нина показала ей язык. Старуха разразилась злобной тирадой и скрылась в подъезде.
— Мы пришли, — сказала вдруг Нина и нырнула в полуподвальчик соседнего дома.
Это оказалась лавка старьевщика. Она выглядела так, словно служила пристанищем для всех окрестных блох. Полумрак скрывал грязь, копившуюся со времен Людовика Шестнадцатого.
На полках громоздились обломки погибшего благополучия: фарфоровые собачки, фетровые шляпки, кофейники, смокинги, альбомы — все они были низвергнуты до низшей ступени падения, обращены из бесценных семейных реликвий в дешевый хлам.
— Анри! — закричала Нина.
Я неловко задел полку, подняв тучу пыли. Нина громко чихнула, и тут зажглась тусклая лампа и возник человек большого роста, с широченными плечами и сломанным носом. Нос этот был гигантским, мясистым. Казалось, он сломался под собственной тяжестью, как ветка фруктового дерева, чрезмерно отягощенная плодами.
Анри взял своей лапой тонкую белую руку Нины, осторожно подержал и выпустил. Затем повернулся ко мне. Он разворачивался всем корпусом, как баржа.
«Camarade» — разобрал я и криво улыбнулся. Нина между тем хлопотливо выбирала какие-то вещи. Анри ворчал, его низкий голос гудел, наполняя помещение.
Нина протянула мне потертые бархатные штаны, старый свитер и кепку и подтолкнула в глубину лавки. Мне совершенно не хотелось переодеваться в это старье. Пусть костюм сидит на мне плохо, зато он новый. Его купила мне мама.
Особенно огорчили меня выбранные Ниной ботинки. Однако я подчинился. Чудовищный Анри с неожиданной ловкостью, любовно сложил мой костюм и завернул его в газету.
Когда я появился в новом обличии, Нина удовлетворенно кивнула, а Анри причмокнул губами и вручил мне сверток. Нина поцеловала его в щеку.
— Что это было? — спросил я, когда мы очутились на улице.
Нина забрала у меня сверток.
— С покупками обычно ходит дама, — пояснила она. — А вы перестанете наконец привлекать к себе внимание.
— Я привлекал к себе внимание? — удивился я. — Мне казалось, я прилично выгляжу.
— Слишком прилично, — фыркнула она. — Выражение лица должно соответствовать одежде. Сразу видно, что вы никогда не имели дела с театром.
Она подвела меня к витрине. Там отразился истощенный мрачный тип, одетый как парижский пролетарий. Я содрогнулся. Во-первых, я себя вообще не узнал. Во-вторых, образ был настолько типичным, что напоминал карикатуру. Однако моя спутница осталась довольна.
— Надеюсь, в этом свитере не водятся блохи, — не выдержал я.
— Обычно Анри стирает всю попадающую к нему одежду, — утешила меня Нина. — И зашивает дырки. Теперь идем ко мне домой. Голодны? Я приготовлю кофе.
— В это время суток я предпочитаю хорошую немецкую сардельку, — сказал я.
* * *
Открытка от Фридриха фон Рейхенау догнала меня в Потсдаме. Мне принесли ее в госпиталь накануне выписки. Я носил ее в кармане вместе с документами. У нормального человека там хранилась бы семейная карточка или, на худой конец, порнографическая открытка, а у меня — записка от однополчанина.
Не знаю уж, где Фриц откопал эту открытку. Наверное, у медсестры выпросил, чтобы отправить через Красный Крест. На куске грубого картона оттиснута милая девочка в гимназическом фартуке, а над ней, как бы в облаке ее мечтаний, вырисовывается советский боец в каске и полушубке. Боец широко улыбается, и эта улыбка определенно не сулит ничего хорошего ни мне, ни Фрицу.
«Говорят, скоро и нас отправят домой, — писал мой товарищ. — Предстоят новые бои за Германию, на новых фронтах. Мое здоровье сильно улучшилось. Леер и Кролль передают привет. Пытаюсь выучить русский, но это невозможно. С любовью, Фриц».
Когда я перекладывал документы из пиджака в карман штанов, открытка выпала, и Нина подобрала ее. Несколько секунд всматривалась в картинку.
— Что там написано? — Я показал на русскую надпись на открытке.
Она поднесла ее поближе к глазам.
— «Отпечатано в типографии имени Володарского», — прочитала Нина. — «Солдатское письмо». — Она перевела взгляд на меня. — Это стандартные письма, за них не нужно платить.
— А девочка? — Я показал на гимназистку. — О чем она пишет бойцу?
— «Папа, защити мое детство», — медленно проговорила Нина и закрыла глаза.
Я отобрал у нее открытку и сунул в карман. Несколько секунд мы молчали. Потом я спросил:
— Вы, наверное, считаете, что я давил танками русских детей?
— Я понятия не имею о том, что вы делали в России, — ответила Нина ровным тоном. — Но этих детей вы определенно лишили детства.
— Вам сколько лет, Нина? — спросил я.
— Тридцать три. А вам?
— Тридцать семь.
Мы шли рядом и молчали. Мне хотелось сказать ей: «Я тоже недоедал. У меня тоже не было нормального детства. Каждую минуту я помнил о том, что мальчик Антуан мог учиться летать на самолетах, а мне это было запрещено, потому что папа Антуана побил моего папу».
Я вдруг заметил в глазах Нины слезы. Мне нестерпимо хотелось обнять ее, но вместо этого я спросил:
— Долго еще до вашей квартиры?
* * *
В Стокгольм меня доставили, как мешок с картошкой.
…В один прекрасный день в сталинградский госпиталь явились два немецких офицера, с ними — русский особист и два санитара, каждый размером с медведя. Офицеры долго хрустели бумагами, недоверчиво разглядывая печати и подписи. Потом санитары сняли меня с койки и поволокли из палаты. У меня не было сил ни отбиваться, ни даже просить о пощаде. Я только не понимал, почему молчат Рейхенау и Леер. Почему они позволяют русским так обращаться со мной? И где Кролль?
— Эрнст, тебя забирают домой, — услышал я голос Фрица. И, естественно, не поверил.
Только одно я и понимал: меня отрывают от моих товарищей.
Меня засунули в автомобиль, повезли. Я заснул. Мне было жарко, потом холодно. Потом — очень холодно. Молодой особист растолкал меня, вывел из машины, а когда я пошатнулся — помог удержаться на ногах. Я видел, что ему неприятно ко мне прикасаться. Поблизости заревел мотор. Я заставил себя открыть глаза и увидел транспортный самолет. Несколько человек, пригибаясь, бежали к самолету.
— Нам туда, — показал особист.
У меня заплетались ноги. Он придержал меня за плечи.
— Возьмите наконец себя в руки, — произнес он по-немецки с жутким акцентом. — Смотреть противно! Почему вы так раскисли? Жалеете себя?
— Да, — буркнул я.
— Врезать бы вам хорошенько, — вздохнул он. — Как же вы мне надоели…
Он подтолкнул меня к люку:
— Забирайте!
Высунулась физиономия, несомненно немецкая, протянулась рука, и меня затащили внутрь. Я устроился в кресле у окна и еще успел увидеть, как особист шагает обратно к машине. Уставший, но здоровый и вполне довольный собой человек. Я обмяк в кресле и задремал. Самолет поднялся в воздух.
Спустя некоторое время рядом со мной уселся один из немцев, приходивших за мной в госпиталь.
— Господин Шпеер, — обратился он ко мне. — Выслушайте внимательно. Это очень важно.
Меня разбирал смех. Важно? Что вообще может быть важно? Все важное закончилось.
Но он оказался настойчивым. Потряс меня за плечо:
— Сосредоточьтесь, пожалуйста. Вы знаете, куда мы направляемся?
Я молчал.
— Сейчас ведутся переговоры об обмене пленными, — заговорил немецкий офицер. — Министр иностранных дел граф фон дер Шуленбург выдвинул инициативу… Швеция как нейтральное государство… Международный Красный Крест… Представитель Советского Союза в Швеции госпожа Коллонтай…
На меня сыпались имена и названия, которые не имели ровным счетом никакого значения. Я собрался с силами и спросил:
— К чему всё это?
— Вам известно, что в начале войны мы захватили в плен старшего сына Иосифа Сталина — лейтенанта Якоба Джугашвили?
Я сказал, что понятия об этом не имел.
— Первоначально мы предполагали обменять Якоба на генерала Паулюса, — продолжал офицер. — Мы рассчитывали на отцовские чувства Сталина. Но у Сталина нет отцовских чувств. Между нами, он — чудовище. Знаете, что он ответил?
Я слабо пожал плечами. Откуда мне знать? Я и о существовании лейтенанта Якоба узнал несколько минут назад.
— Сталин сказал, что не меняет солдат на генералов… Когда Якобу стало об этом известно, он попытался покончить с собой в лагере.
— Разумно, — заметил я.
— Находите? — Офицер покосился на меня так, словно опасался, что я его укушу. — В любом случае, эта сделка не состоялась. Но Сталин, пусть он даже чудовище, понимает: сейчас жизненно необходим жест доброй воли. И ждал с нашей стороны новой инициативы. Следовательно, мы были вынуждены предложить ему какой-то другой обмен, равноценный как в военном, так и в личном отношении. Понимаете?
— Нет.
— Требовался близкий родственник высокопоставленного германского руководителя, и притом такой, чтобы в звании мог быть сопоставим с Якобом. Буду откровенен: будь жив фельдмаршал фон Рейхенау и не случись несчастья с фюрером… — Он поперхнулся.
— Идеальной кандидатурой стал бы Фриц, — закончил за него я. — Но старик Рейхенау погиб смертью храбрых, а фюрер… тоже погиб. Поэтому из могилы выкопали труп Эрнста Шпеера. Вонючий, но всё еще пригодный.
— Ваша матушка была весьма энергична, — добавил офицер многозначительно.
— О, она — настоящая германская мать, — пробормотал я и снова заснул.
Второй самолет, на этот раз шведский, из Москвы в Стокгольм с посадкой в Гельсингфорсе для дозаправки. Я продолжал спать.
Из самолета мы опять пересели в автомобиль. Министерство иностранных дел, где велись переговоры, размещалось в особняке, похожем на коробку от торта. Меня отвели в небольшую комнату, где можно умыться и передохнуть. На подоконнике стоял графин с мутноватой теплой водой. Я плюхнулся на табурет, откинул голову к стене. Несколько раз через комнату проходили какие-то люди: легонько цокали женщины в строгих блузках, стучали сапогами военные.
Миниатюрная пожилая дама в старомодном костюме с круглым кукольным личиком остановилась возле меня.
— Господин Шпеер? — осведомилась она. — Как вы себя чувствуете?
По-немецки она говорила безупречно.
— Как скотина, — ответил я.
Она чуть улыбнулась:
— Ничего, скоро всё закончится. Выпейте воды.
И ушла молодой, бодрой походкой.
Я перевел взгляд на моего сопровождающего:
— Кто это?
— Это советский посол, госпожа Александра Коллонтай.
— А выглядит как гувернантка.
— Она старый большевик и очень сильный дипломат, — сказал мой спутник. — Напрасно вы пытались ее смутить. От слова «жопа» эта дама в обморок не падает.
Я промолчал.
Сейчас эта миловидная старушка обсуждает с влиятельными господами какие-то важные международные проблемы. А в качестве приятного, хотя малозначительного дополнения — подношение канцлеру Германии: его незадачливый младший брат. Лишняя карамелька в рождественском кульке.
Вошло еще несколько человек. Я надеялся, что они, как и остальные до них, пройдут через комнату и куда-нибудь денутся, но эти остались. Один из них, в длинной русской шинели устаревшего образца, долго плескал себе в лицо из умывальника, потом из умывальника же пил. Обтер лицо ладонью, стоя среди комнаты.
Он был бледный, с синевой отрастающей щетины на тяжелом подбородке, с огненными глазами самоубийцы. Поймав мой взгляд, он уставился на меня в упор, бесстыдно, как будто сравнивал и определенно видел, кто из нас двоих моложе, крепче, лучше.
Внезапно он произнес несколько слов, которых я не понял. Я перевел взгляд на немецких офицеров, потом на русских — те не понимали тоже. Только тогда я сообразил, что это и есть Якоб Джугашвили и что говорит он по-грузински. И как только до меня это дошло, он начал смеяться.
В смехе Якоба звучало не торжество, а твердая уверенность в будущем. Прочная, как всеобщая убежденность в том, что рано или поздно мы все умрем.
Вернулась кукольная Коллонтай. На короткое время задержалась возле Якоба. Она смотрела на него ласково и тревожно, как пожилая тетушка смотрит на подросшего племянника. Затем перевела взгляд на меня, глаза ее стали холодными.
Якоб теперь молчал, лихорадочное веселье сменилось угрюмством. Время тянулось. Я перестал чувствовать вообще что-либо. Просто хотелось лечь в постель, закрыть глаза и перестать быть.
* * *
— А как вы освободились? — спросила Нина.
— Освободился? — Я споткнулся посреди тротуара. Ее вопрос прозвучал неожиданно. О своем избавлении от плена я никогда не думал как об освобождении. Это определенно было чем-то другим.
— Ну да, — она продолжала идти, сосредоточенно глядя себе под ноги. — Например, Анри бежал из немецкого концлагеря. Правда-правда. А вы?
— Меня, Нина, просто выкупили, как полезное животное. Барана, например. Только не воображайте, — быстро спохватился я, — будто я из-за этого переживаю.
— Да? — Она искоса посмотрела на меня. — А что вы чувствуете?
— Да ничего… Иногда мне приходилось слышать: мол, «испытания его сломили»… Что значит — «сломили»? Как это вообще происходит? В чем это выражается? Просто в один прекрасный день подходишь к зеркалу с бритвой, привычно, на миг, задумываешься: побриться или перерезать себе горло? Выбираешь, как обычно, первое и спокойно бреешься… И вдруг всеми печенками осознаешь: ты выбрал это не потому, что продолжаешь бороться, а просто потому, что сломлен, потому, что не способен даже на самоубийство. Так, что ли? Попробуйте сказать это вслух. Прислушайтесь к тому, как это звучит. «Я сломлен, я сломлен»… Еще раз взгляните на отражение в зеркале. Вот лицо человека, который сломлен.
— Это то, что происходит с вами? — спросила она.
— Понятия не имею…
Мне вовсе не хотелось резать себе горло, мне хотелось всего лишь избавиться от себя самого. Любым способом. Появление Нины стало для меня спасением, пусть и на короткое время. Я мог больше не думать о себе, я получил возможность думать о совершенно других людях и бриться с полным равнодушием к тому, что происходит в зеркале.
— Мы пришли. — Неожиданно она остановилась перед обшарпанной дверью. — Входите, передохнем. А вечером я познакомлю вас с товарищами.