* * *
Вот тебе и клуша. Неверная жена. Рогоносец! Я вытираю слезу, дрожащую в уголке глаза. Надеюсь, никто не обратил внимания. Нет-нет, это давление. Из-за Оксаны я, признаться честно, не плакал, даже когда она умерла. Чего уж там. Как оказалось, ее смерть и правда разрешила множество проблем, мучивших и ее, и меня. Правда, она не сумела уйти достойно и окончательно: оставила мне ребенка, звучащего во мне, как последний скандал разошедшейся пары.
Оказывается, милая моя жена мне изменяла. Это меня совершенно не расстраивает. Ни капли. Еще при ее жизни я не раз предлагал Оксане заняться сексом с мужчиной, который ей понравится. А мне что, жалко? Только сейчас, ухмыльнувшись, понимаю, как смешно выглядел в ее глазах. Ведь она и так давно уже мне изменяла. А ругательства? Да я голову готов прозакладывать, что это она первой предложила. Вот сука!
Мучает меня другое. Женщина, с которой я жил шесть лет, меня не любила. Если бы она дала всему городу, я бы был спокоен. Тело есть тело. Но. Она не любила меня, и жила со мной все эти шесть лет, и презирала меня, и поливала дерьмом, поливала, уничижая, поливала…
За что ты со мной так? Что я, мать твою, тебе сделал? Почему ты не ушла от меня, раз я, бля, был так плох для тебя? Ты пользовалась мной, чтоб тебя, и при этом тебе хватало лицемерия жаловаться на то, какой я, бля, плохой. Сука!
Я пытаюсь улыбнуться, но у меня не получается. Наверное, я не выгляжу как человек, думающий об ах-литературе и ах-творчестве. Так ведь я о них и не думаю.
— Чем занимаетесь? — спрашивает меня полный статный мужчина.
— Пью воду, — удивленно говорю я.
— Да нет, не сейчас, — улыбается он, — а вообще? Работаете кем?
— А-а-а-а, — говорю я простодушно, хотя прекрасно понял, что он имеет в виду с самого начала, но куда как легче изобразить из себя провинциального полудурка, чем пытаться разговаривать с такими людьми серьезно, — PR-менеджер.
— Как вам вручение? Фуршет?
— Вы организатор?
— Нет. Признаться честно, — доверительно шепчет он мне, — обстановочка тут говно, кормить могли бы лучше, да и организация так себе…
— Угу, — говорю я, а что я еще могу сказать-то.
— Поздравляю с премией! — чокается он со мной и, отходя, говорит: — А вот работу свою бросайте. Писателю не пристало… Ну что это. Суета!
Я скорбно киваю и отправляясь к фуршетному столу за очередной порцией воды. Пить мне не след: во-первых, у меня с собой деньги, так как карточки, переводы, чеки и прочее дерьмо я ненавижу всей душой, а люблю только наличность, деньги, купюры, кэш, во-вторых, ко мне в гостиницу этим вечером должна прийти девушка.
В-третьих, мне еще забирать ребенка: Матвей сидит в гостях у московской тетки, и, как она мне сообщила вот уже четвертым звонком за последние два часа, требует «папи, се и Ие». В смысле я, деньги и Ира, наша летняя пляжная Ира. А уже полгода прошло. Конечно, мы созванивались пару раз, но до встречи так и не дошло: ведь после моря у нас с Матвеем был период, если называть вещи своими именами, нищеты. Мне вещи приходилось продавать, чтобы на жратву хватило. О каких уж тут ухаживаниях… Хотя, я уверен, ей бы было все равно… Но ведь мне-то было бы не все равно! Последний раз она звонила мне за неделю до отъезда, и, судя по ее упавшему голосу, я понял, что она поняла, что мы так и не встретимся. Но, ей-богу, у меня правда не было времени. Сначала мы бедствовали, сейчас я барабаню по клавиатуре как бешеный: в день рассылаю по десять писем, толкований снов, а ведь эта работа требует большой изобретательности, так как я из принципа не заглядываю в сонники. Процветания мы еще не достигли, но из нищеты выкарабкались: диван я купил новый, шмоток ребенку, обуви, мотоциклов, альбомов там, что еще нужно от заботливого папаши? Ие, Ие. Ах ты, Боже мой, что ж тебе так далась эта малолетка, а, сынок? Ей восемнадцать и, боюсь, я для нее чересчур испорченный, скучный и обремененный проблемами человек. Быть моей любовницей она вряд ли согласится: чем моложе девушка, тем стремительнее она берет тебя за руку в общественных местах, а ведь она, моя рука, занята, и занята тобой, Матвей.
— Суета, — повторяю я и, увидев свое лицо в зеркале на колонне Пушкинского музея, где вручают премию, спешу уйти в туалет, умыться.
Мне не хотелось бы, чтобы все увидели, как меня перекосило от ненависти. Суета. Суета и блядская духовность.
Я об этом говне только и слышу, когда попадаю на литературные тусовки: к счастью, я попадаю туда нечасто. Но достаточно часто для того, чтобы получить денег и забыть о госпоже Беде, приютившейся на коврике у моей железной пока еще — к сожалению, двери в ломбард не принимают, я узнавал, — двери. Деньги, деньги, деньги, вот что мне нужно, и, если ради них потребуется прокусить горло вот такому старому пердуну, наложившему в штаны из-за старческого недержания — поэтому штаны у него на заднице так и обвисли — и выпить его зловонную тепловатую (хотя не уверен, она наверняка остыла уже у него там, в артериях) кровь, я так и сделаю. Потому что у меня ребенок, которого я не могу кормить разговорами про духовность, вашу гребанную духовность. Я возвращаюсь в зал, где кружат толпы народу, и прыскаю со смеху, представив себе это.
— Сынок, скушай кусочек, — скажу я, поднеся ложку ко рту Матвея, — пожалуйста.
— Йо?! — ответит он, в смысле, ты трахнулся, старик, потому что ложка-то пустая.
— Да, пустая, — скажу я ему, — но ты представь, что я вспаиваю тебя молоком русской, бля, словесности и медом ее, так ее за ногу, несравненной красоты.
— Ага, — скажет Матвей, — а как же ты, папа? Разве ты останешься голодным?
— Нет, что ты! — воскликну я и суну морду в пустую тарелку. — М-м-м-м, как вкусно.
— Ага, бля, — скажет Матвей, оближет пустую ложку, и мы пойдем гулять, типа сытые.
Без одежды. Голые, конечно, потому что нас согреет духовность, бля. Меня снова начинает типать, но мне приходится взять себя в руки: а то все решат, что лауреат молодежной премии этого года какой-то дизентерийный, бля, придурок. Мало того, что занимается суетой. А чем мне заниматься? Писать книги по двенадцать часов в сутки?
— Если бы ты действительно знал, что такое творчество, чувак, — говорю я этому засранцу из какого-то журнала, название которого я, конечно, сразу забыл, — то знал бы, бля, что творчество — это не какая-то фигня, которую ты и твои бездарные авторы размазываете на сотни страниц вашего долбанного издания.
— Ты бы знал, что творчество — когда по-настоящему пишешь — это… Знаешь что? — спрашиваю я.
— Это огонь, — всхлипываю я, и зал замирает, все эти сотни четыре мудозвонов молчат, недоуменно глядя на меня.
— Это боль, — говорю я.
— Это скрежет зубовный, — плачу я.
— Это минута наслаждения, причем такого, какое даже секс не подарит, если, конечно, ты еще помнишь, что такое секс, — смеюсь я.
— Это ноющая поясница, — потираю я спину.
— Это уставшая задница, по сравнению с которой даже седалище Молотова, бля, отдыхает, — ехидничаю я.
— Это концентрированное наслаждение, — пытаюсь втолковать я. — Это как героин, а принимать герыч 12 часов в сутки нельзя. Нет, не так. Это укол. Вот что такое творчество, конечно, творчество настоящее, когда пишешь… — размахиваю руками я.
— А не звиздишь о том, как надо писать, кто не умеет писать, а кто умеет и почему ты так, бля, считаешь, — зло смеюсь я.
— Творчество не может занимать много времени, потому что, как я уже говорил, — терпелив я, — это концентрированный миг. Это все удовольствие за мгновения.
— И если делать это сутки напролет, — выдаю я.
— То ты просто будешь скучным нарком, который пихает в себя дозу каждый божий час, — продолжаю пусть неудачное, но наиболее точное сравнение я.
— И уже не помнит о том, зачем он это начал делать, — глаголю я.
— А начал он это потому, что получал Блаженство, — резюмирую я.
— Есть еще один момент, — воздеваю руку с вилкой я.
— Который очень тонко прочувствовал Шекспир, — говорю я.
— Занимавшийся, по вашим меркам, — рычу я.
— Су-е-т-ой, — чеканю я.
— Потому что Шекспир, видите ли, бля, был скоморохом, сочинявшим занятные истории для быдла.
— И если бы быдлу не нравилось, как угождает им Шекспир, они не голосовали бы за него рублем, — морщусь я, поняв, что пропустил штамп.
— Ну или фунтом, или что они там платили?
— И где вы и где он, — спрашиваю я, — этот, бля, Шекспир?
Все молчат. Я поддеваю вилкой что-то красное, жирное и распластанное: красная рыба, что ли, и, подумав, отбрасываю ее на стол. И снова начинаю кричать:
— Творчество — это оргазм, а оргазм разве длится вечно? Он короток. испытай его и возблагодари Бога.
— В остальное же время, мать твою.
— Ты должен хранить себя в чистоте, красоте и первозданной невинности, — чувствую я себя проповедником.
— И содержать свое тело — этот Храм — в котором ты служишь, бля, Богу тем, что пишешь, — в тепле, сытости и комфорте.
— Не рабско-зажратом, не в комфорте зажратого слизняка, но в достойном состоянии, потому что твое, бля, тело, я повторяю для тупых, Храм.
— И оно должно быть сыто, обуто, одето, гладко выбрито и довольно.
— И дать этого мне так называемая духовность не может.
— Поэтому.
— Чтобы не сойти с ума.
— От постоянного напряжения.
— Экзальтации и мученичества.
— Которые сопровождают.
— Всякого писателя.
— Если, конечно, он писатель.
— А не говно, пишущее потому, что пора что-то там написать, — визжу я.
— В оставшееся от творчества время, — бью я тарелку об колонну.
— Я.
— Должен.
— Быть, бля.
— Нормальным.
— Человеком. С нормальными.
— Человеческими. Бедами и радостями. С нормальной.
— Человеческой, — хриплю я.
— Бля, жизнью. С работой, деньгами, и всем-всем-всем, что есть у обычных.
— Людей, — опрокидываю я столы.
— Иначе, — реву я.
— Я с ума сойду.
— А я и так.
— Близок к этому. Я совершенно измотан и издерган.
— Я не желаю слышать про вашу сраную духовность ни хера. Каждый раз.
— Я волочу этот гребанный камень на дурацкую гору.
— Каждый раз. Я оргазмирую, когда он вот-вот. Почти. На вершине.
— И каждый раз. Рыдаю, когда он, не докатившись буквально локтя до вершины, катится.
— Мать вашу!
— Катится прямо вниз, — беззвучно хриплю я.
— По мне. По моим костям. По моим тканям, бля.
— Придавливая их, делая синюшными.
— Как сдохших от вашей сраной перестройки кур.
— По моему мозгу.
— По моим рукам и грудной клетке.
— И я умираю.
— Но потом что-то дает мне жизнь.
— И я снова качу, качу. Качу его, бля.
— И я страдаю, невыносимо страдаю.
— Когда возрождения не происходит. И мой камень не прикатывается.
— Молча к ногам моим.
— Как собака. Как раб.
— И как повелитель: чтобы я снова и снова катил его, — перевожу я дух.
— И я не желаю слышать от вас ничего об этом.
— Потому что для вас литература это.
— Повод позвиздеть и поесть лосося, бля.
— На очередной, бля.
— Тусовке, бля.
— А для меня она.
— Моя Голгофа и муки смертные.
— Понятно вам?! — рыдаю я.
— Вам.
— Мать вашу?!
Выдыхаю, ополаскиваю лицо холодной водой и выхожу из туалетной комнаты. У меня горит лицо, и выгляжу я уставшим. Наверное, я не очень счастливый человек? Меня не любила жена. И я вот уже больше года не могу писать. Ну, зато меня ждет Оля. Что ж, паритет.