Часть первая
Посвящаю своему брату, Александру
1
Глядя на улицу под его окнами: на женщин, идущих кто в дом с любимым мужем, детьми и ужином, а кто — на съемную квартиру для скомканного среди простыней свидания; на встречу с подругой или в парикмахерскую, — и пытаясь понять, какая и куда именно стремится, писатель Владимир Лоринков понял, что следующий роман напишет осенью. Последний роман. При этом последнему роману писателя Лоринкова предстояло также стать первым, потому что собственно романов до того писатель Лоринков не писал, предпочитая рассказы или повести, раздутые иногда до неимоверных размеров лягушки, которую мальчишки посредством соломинки, прилаженной сзади, превращают в подобие первого изделия братьев Монгольфьер. Последний в мире. Разве не твердят с утра до вечера все известные писатели мира о кончине романа, а за ними и критики о том же галдят, трещат просто, как стайка волнистых попугайчиков в клетке зоомагазина, встревоженная звонком от двери, при появлении случайного посетителя… Если все получится, подумал Лоринков, то это произойдет в полном соответствии с библейским пророчеством о последних, которые станут первыми, правда, особой уверенности, что Иисус имел в виду именно это, не было. О чем писать?! Лоринков воскликнул это и, задумчиво глядя в окно, приоткрыл его: теплый воздух хлынул в квартиру волной летнего цунами, тяжелой волной, совсем как та, что прокатилась по его горлу, после чего он сглотнул, глядя на женщин, идущих мимо его дома, а вот эта-то наверняка к любовнику… Порнография — старо. Нынче об этом не написал только ленивый, все только и делают, что тешат этого бога из машины 20 века, ласкают его, курят благовония, и служат, словно Золотому тельцу древних евреев, которого нам нынче, безо всяких сомнений, заменил секс. Секс им подавай! А может, рассмотрел другой вариант Лоринков, в течение целого года, а то и больше, — если терпения хватит, — записывать умные мысли, о том, о сем, как, например, делал любимый французский философ Монтень, а потом попытаться выдать это за современные опыты мудреца, вот было бы неплохо, изящно, чуть старомодно, но и в то же время свежо, подумал Лоринков, чуть убавляя громкость музыки на ноут-буке, купленном за две тысячи долларов в Лондоне, и это еще дешево, в Кишиневе пришлось бы выложить три с половиной. Снова не то! С развитием интернета и социальных сетей нынче каждый офисный работник сам себе Монтень и писатель, с досадой подумал Лоринков, нащупывая что угодно, только не форму своего будущего романа, долженствующего стать последним, да-да, последним, потому что Лоринков собирался уходить из литературы отнюдь не по-английски, и потрясти основательно перед уходом кое-кого в кое каких литературных кругах. Вот зануды. К тому же, прекрасно осознавал свои слабые стороны Лоринков, он никакой не философ, и не только ко всестороннему к анализу бытия, но даже и к его простейшему осмыслению, вряд ли подойдет с приличествующим моменту серьезностью и вниманием, а раз так, то нечего и плантацию высаживать, сказал он вслух, потому что ужасно боялся допустить какой-нибудь штамп, ну, например…. Огород городить.
А если, прикинул Лоринков, — притворяясь перед собой бессребреником, — рассмотреть еще один вариант будущего романа, и заняться поиском Вехи и создать Великий Русский Роман, каково, а, в волнении воскликнул он, потому что эта идея ему ужасно понравилась, правда, с грустью признался он самому себе, не в последнюю очередь потому, что теперь за Великий Русский Роман в России стали платить премию аж три миллиона рублей. Миллион долларов! На эти деньги, с волнением подумал он, можно было бы купить новую квартиру в недавно отстроенном доме на том конце парка, высоком, красивом, с белой еще и не осыпавшейся штукатуркой, изящно изогнутыми балконами, и огороженной территорией. Территория избранных. Правда, с грустью подумал писатель, нет никакой гарантии, что эту премию дадут ему, а великие русские романы дело муторное, тяжелое, и совершенно безрадостное, чего только один пример Достоевского стоит, не говоря уж про Толстого. Высоколобые мудрецы. Или нет, подумал Лоринков, пытаясь вспомнить портреты классиков, висевших на стенах классов литературы во всех школах времен его детства (вариант «взирали на маленького Лоринкова со стен его советской альма-матери» писатель отложил, как грешащий двумя штампами), или не высоколобые? Какая разница. В конце концов, он сейчас не вычислением величины лбов классиков русской литературы занимается, хотя это дело приятное, с учетом того, что и у Лоринкова лоб высокий, и тут можно было бы провести некоторые, не лишенные приятности, аналогии. Роман придумывает!
Правда, пока в своих изысканиях, которые правильнее было бы назвать мечтаниями, он не продвинулся, подумал Лоринков на следующий день, всё сидит себе, полуголый, на кухне, сине-желтой, из-за модного в этом сезоне сочетания цветов, успокаивая разгоряченное летней ночью тело прикосновением ко всегда холодной плитке. Домашние спят. Значит, есть время подняться рывком с огромного, на десятерых таких как он и миниатюрная жена, дивана, проскочить в ванную комнату, выйти, мотая головой и разбрызгивая с лица воду по квартире, на что всегда сердится жена, но сейчас та еще спит, встать на напольные весы, покачать головой, а потом идти на кухню ставить чайник на огонь. Опять набрал. Значит, на завтрак у сына будут бутерброды, овсяное печенье и чай, у жены — омлет, бутерброды и чай, у дочери — молоко, а как подрастет, бутерброды и чай, а у него, писателя Лоринкова, просто чай. Как красиво. Лоринков думает об этом, встав с пола, и ощущая телом, как уже нагрелся воздух в квартире, — а кондиционер они с женой не устанавливают из принципа, боятся «болезни легионеров», — и глядит в окно на зеленый массив парка, в котором, разбирайся он в деревьях, писатель увидал бы каштан, ольху, иву, дуб, яблоню, ель, кедровое дерево, которое, правда, здесь не вырастает до конца и не плодоносит, ну, как бананы в Абхазии, еще бы увидел дикую сливу, платан или, как его называют здесь, в Молдавии, бесстыдницу. Почему, кстати? Этот вопрос интересовал его с детства, когда он подбегал к дедушке, и спрашивал того, отчего платан зовут бесстыдницей, а, дедушка, на что тот отвечал: внучок, время от времени дерево это сбрасывает с себя всю кору, и остается голым, вроде как человек без одежды, на что внук спрашивал недоуменно, ну и что, что здесь такого? Отец смеялся. Впрочем, Лоринкову недолго было ждать ответа на этот всегда волновавший его вопрос, ведь с тех пор, как ему исполнилось четырнадцать и он увидел обнаженную женщину, ему все стало понятно, и он смущенно опускал взгляд, проходя мимо бесстыдницы, а недавно с облегчением услышал неизбежный, будто ожидаемая смерть, вопрос сына, папа, а, папа, почему бесстыдница? Ну, сынок, вздохнув, сказал Лоринков, и начал вспоминать, что там говорил дедушка…
Еще до того, как родилась Глаша, имя которой все переспрашивали из-за того, что Лоринков, не произносивший твердую «л», говорил его нечетко- как-как, Гуаша? а ну-ка, еще разок — он уходил из дома очень рано, чтобы успеть в спортивный зал поплавать и побегать. Взялся за ум. А старшего, Матвея, — и тут уж никто не переспрашивал, потому что твердого «л» в имени Матвей нет, с облегчением думал Лоринков, — в детский садик отводила жена, Ирина. Было время. Правда, ранние подъемы никогда не давались ему легко, и почти половину дня после этих тренировок Лоринков клевал носом, — дома ли, на службе ли, — так что он даже обрадовался сместившемуся из-за рождению дочери графику, из-за которого занятия спортом перенеслись теперь на обеденный перерыв, ведь сына в садик по утрам отводил теперь он, так что стало легче. Еще как. К тому же, можно посидеть на кухне и поглядеть в парк и на то, как из него вылетают, выстраиваясь к клинья или что там у них принято в качестве боевого порядка, вороны, оккупировавшие все городские мусорки в последние годы. Вытеснили крыс! Лоринков покачал головой, и, уперевшись в подоконник обеими руками, прижал лоб к стеклу, еще прохладному, и подумал, что мог бы написать поп-арт-роман.
Заняться модерном? Ну, а почему нет, в конце концов, слепить такой роман для профессионала, — а уж он-то руку набил, — так же просто, как нарисовать картину или сделать скульптуру в 21 веке, ухмыльнулся он, чего уж проще, громоздишь себе утюг на табуретку, называя это «Гладить твердое», а первом случае, или плещешь банку краски на холст, «Эмоции», 200 на 400, Лоринков, «Метрополитен» музей, во втором; в общем, можно было бы такое проделать, но, но, но… что? Дело-то не в том. А в чем, подумал Лоринков, после чего честно признался себе в том, что хотел бы сделать вещь, которая бы доставила наслаждение — как процесс изготовления, так и результат, уточнил не лишенный склонности к педантизму писатель, — ему самому прежде всего, творцу, извинил он себя за пафос. Себя не обманешь. Так что вариант с утюгами, банками красок отметался, как негодный, и следовало подумать над другими путями, что Лоринков и сделал, заварив черный чай с корицей и мятой для жены, черный чай с корицей без мяты для сына, и зеленый чай, просто зеленый чай для себя. Усмехнулся. Вспомнил, как в годы его юности, — тут уж без штампа не обойтись, да, — зеленый чай считался напитком-помоем, и все только знали, что нос ворочать, а последние лет десять посетители заведений галдят, — словно критики о конце романа — «чашку зеленого чая», «зеленый чай с жасмином», «зеленый чай с лотосом». Он не таков! Если уж прикипел к чему душой и телом, а с чаем, как и в случае с женщиной, привязанность как физиологическая, так и психологическая, то будет верен до конца. Кстати, о жене. Будьте верными, сказано в Библии, и Лоринков старается следовать этому принципу, в глобальном смысле, конечно, в том смысле, что не оставит жену свою ни в печали, ни в радости — а особенно в радости, — и будет с нею всегда, глядеть на ее лицо, ловить перемены настроения в выражении, угадывать на три хода вперед мысли.
Писатель Лоринков, размышляя о том, каков будет его новый, следующий, и последний роман — все три определения точные, случай для этого неконкретного, в общем, человека, редкий, — ставит все три чайничка на стол, после чего снова замирает у окна. Скворец прилетел. Прямо напротив окна кухни, в ветвях ивы, громадной, до пятого этажа, — на котором обитает семейство Лоринковых, — прыгает скворец, черный, упитанный, гладкий, и все три определения тоже верные, думает Лоринков, после чего глядит на часы. Еще полчаса. После этого подумать о чем-либо будет довольно трудно, и Лоринков будет вживаться в роль надсмотрщика, — давай-давай, просыпайся, ешь, ешь, я кому сказал, одевайся, а ну, быстро, одевайся, нет, брось, возьми, поставь, дай, возьми, — чтобы не без труда выйти из нее по пути на работу, куда отправится, поцеловав сына на прощание перед тем, как поручить того заботам воспитателей. Время летит. Этот невероятный штамп оказался невероятной же правдой, понимает с некоторых пор Лоринков, который, например, уверен сегодня, в июле 2007 года, что январь был вчера, а четыре года, что у него дети, пронеслись, как миг, и это опять же правда, так что он прощает себе и этот штамп. Изменилось летосчисление. В детстве он мерил время часами, и день был внушительным отрезком времени, в пятнадцать, когда он узнал, что переезжает в другой город, и будет разлучен со своей подружкой на три месяца, этот срок показался ему вечностью — да и оказался ей, ведь когда он вернулся, постаревший, словно Одиссей, всё изменилось, всё, и его встретила другая, не узнавшая его, женщина, — в двадцать лет сроком была неделя, а сейчас, в тридцать, время пошло на месяцы и полугодия, и о чем это говорит? Смерть близка.
Лоринков думает об этом, пожимает плечами, и возвращается мыслями к роману. Стало быть, перечисляет он про себя, поп-арт и модерн идут к черту, катится под откос тема, связанная с порнографией, политический роман тоже не будет написан, потому что нечто в этом роде он, Лоринков, уже писал, и критика встретила это благосклонно, но на критику ему в этот раз плевать, но что же тогда делать… Не писать же роман! Ну, роман в самом прямом его смысле, роман, каким он был, — вернее, каким он должен быть, — роман, похожий на демонстрацию на светящемся экране, где герои, возникающие на разных концах огромной карты, как светящиеся точки, начинают путанное и хаотичное, на первый взгляд, движение, чтобы рано или поздно двинуться друг к другу, и в конце концов состоялась свадьба, или они убили друг друга, ну или каким-то другим образом состоялась их встреча и закольцевались их судьбы. Не станешь же такой традиционный роман писать, такой, пожалуй, и в самом деле умер, и здесь в рассуждениях критиков и писателей, хотя верить нельзя ни тем, ни другим, здравое зерно есть, да, традиционный роман это как-то уж… Каменный век! Над такими романами еще Фаулз посмеялся, — болезненно морщась, думает Лоринков, — их хоронит Лимонов, получивший, правда, от этих романов все что можно, чего же ему не хоронить их, как и подлецу, получившему все от девушки, не порассуждать о «нам пора расстаться, ведь мы живем в эпоху конца обычных отношений», хотя кончилась не эпоха отношений, а твои персональные отношения, и довольно гнусно проецировать частные случаи на… О чем он?
Нет, всё не то, подумал Лоринков, взглянул на часы, увидел, что до начала обычного утра осталось пять минут, а обычное утро в его доме, знал Лоринков, это смесь рыночного дня в Вавилоне, волнений в Иерусалиме и штурма Карфагена, и поэтому решил провести оставшиеся несколько минут с толком, вздохнул, и сел к окну. Уставился в небо.
2
Лежа в большущей луже возле железнодорожного вокзала Кишинева, Мама Первая умирала, глядя в небо, и не чувствуя ничего, кроме необычайной слабости в ногах. Силы оставили. То время, когда девочка сопротивлялась голоду, давно прошло, и девочка умирала, а Мама Первая ведь и была девочкой в самом что ни есть прямом смысле, годков ей было шесть, если считать с недостающими двумя месяцами, которые девочке дожить явно не улыбалось. Доходяга. То ли дело еще какую-то неделю назад, когда сил у нее было еще ого-го, по-взрослому подумала девочка, даже не пробуя вылезти из лужи, куда ее, упав, уронил отец. О, неделю назад! Тогда сил Маме Первой хватило на то, чтобы совершить целый ряд действий: поймать в амбаре, где даже мыши давно уже издохли от голода, несколько воробьев, съесть двух, и принести одного домой, где его поделили между младшим братом и старшей сестрой, ослабевшей, к счастью, настолько, что ей не хватило бы сил отобрать добычу у сестры средней. Мамы Первой. Но то было аж неделю назад, и за те семь дней, что они с отцом, Дедушкой Первым, — крестьянином Игорем Борлодяну, — добрались до Кишинева, произошло много чего в масштабах одной, отдельно взятой семьи, например то, что она прекратила свое существование. Не совсем, конечно! Осталась она, Мама Первая, а младший братик изошел чем-то зеленым, текшим по его штанине все время, что они шли к железнодорожному полотну с отцом, и тот даже не плакал, а даже вздохнул с облегчением, когда братик умер, а мама, Бабушка Первая, та умерла еще дома, вместе со старшей сестрой, которая вцепилась в руку женщины зубами, стремясь оторвать от нее кусок мяса. Бывает. Вот так, существует семья, целый выводок, род, — три человека маленьких, два больших, итого пять, и это даже немного еще по меркам Бессарабии сороковых годов, — а потом бах-трах-бабах, и ангелы метут крыльями землю, и вместе с зерном, мякиной, и мусором, сметают в огромные поддоны плоть человеческую. Нашу в смысле. И целые семьи прекращают свое существование, и мрачный черный человек в черной рубашке в черных сапогах с черными глазами бредет по дорогам Молдавии, чтобы взмахом руки умертвить еще и еще кого-то, и звать этого человека ангел, Ангел Смерти, но только не так старомодно, конечно, а на новый лад. План Хлебосдачи. Но человека этого, то есть ангела, что для них никакого значения не имело, в своих родных Шолданештах ни Дедушка Первый, ни его почти шестилетняя дочь Мама Первая не увидели, в отличие от остальных членов их большой и вымершей семьи.
Шел 1949 год и Бессарабия умирала от голода, так что Мама Первая не выглядела как-то особенно, даже лежа в большой луже возле железнодорожного вокзала Кишинева. Одна из сотен.
Каким образом девчонка попала в лужу, объяснить будет несложно, ее туда, как уже говорилось, уронил отец, у которого не было сил идти с ребенком на руках. Почему в Кишинев? Дедушкой Первым двигало желание спасти потомство, хотя бы одну из, и он предпринял единственно верный, как ему казалось, шаг — привезти девчонку в город, куда стремились голодающие из всей республики, ставшей советской республикой совсем недавно, а до того…. Королевство Румыния. Исчезнувшее навсегда в отхожей яме истории, которую историки частенько красиво зовут водоворотом, королевство Румыния оставило селу Шолданешты на память о себе рубцы от палки румынского жандарма, и частную собственность, так что кому плюсы перевешивали минусы, а кому наоборот. Деду Первому — плюсы. Ведь частная собственность значила для него возможность прокормить семью из пяти человек и расширить ее до пятнадцати-двадцати, и где тут детолюбие, а где стремление обзавестись еще дюжиной рабочих рук, не поймешь их, этих крестьян. Бездумно жестоки. Как небо, что льет воду и на благочестивых и на грешников, как Солнце, что светит и блудницам, и богобоязненным девам, так и крестьяне: не видят добра, не видят зла, и мысли у них одни лишь, посеять урожай, собрать, и дожить до следующего года. Это непорядок. Поэтому, когда в Бессарабию пришла Советская Власть, первым делом в селе ввели план сдачи хлеба для страны, которая стонала, и натужно приподнимала с земли рекордные объемы промышленности для того, чтобы жизнь стала лучше, и гробила людей для того, чтобы людям стало легче жить, вот так, жестоко и бездумно. Похлеще крестьян.
В 1949 году, когда Бессарабия умирала от голода, один человек, если называть вещи своими именами, губернатор провинции, а если торжественно — глава ЦК республики, — товарищ Коваль повысил нормы хлебосдачи, и это-то в то время, когда люди мерли как мухи. Кара Господня. Вот что это значило для страны, где люди валялись на подъездах к столице, умоляя впустить их в город, чтобы купить там хоть немного еды, но дальше железнодорожного вокзала их не пускали. Ладно уж. Вокзал так вокзал, решил Дедушка Первый, когда вывалился из вагона, прибывшего в Кишинев откуда-то из России, и к которому, словно тучи мух, липли сотни оголодавших крестьян со всей Бессарабии, чтобы бежать, бежать, бежать от голода. Здесь не съедят. Речь шла о том, что Маму Первую, как и многих детей той поры, вполне могли употребить в пищу, и вовсе не потому, что детское мясо нежнее и слаще, а потому лишь, что ребенок за себя не постоит, и убить его куда легче, чем взрослого. Хлоп и все. Дедушка Первый знал, что как только он вздохнет последний раз — выражение «испустит последний вздох» не подходило, потому что он бы уж держал его как мог, до последнего, — его дочь добьют над его телом, и сделают это уцелевшие односельчане. Приличные люди. Винить их не стоило бы, потому что Дедушка Первый не был уверен в том, что не добил бы кого-то из тех, кто добил бы его дочь, сложись обстоятельства чуть иначе, конечно, не ради себя, а чтобы детей прокормить. Нет плохих. Нет плохих, пробормотал он, и, спотыкаясь, пошел от станции в город, но тут дорогу ему преградил милиционер, и сказал стоять, потому что у него нет кишиневской прописки и ему следует вернуться к себе в село, а вопросы пропитания и карточки это проблемы сельских властей. Нет плохих. Упорно думая об этом, Дедушка Первый с Первой Мамой на руках пытался протолкнуться сквозь милиционера, будто тот был наваждение какое-то, но, конечно, упитанное и крепкое, так что ничего не вышло. Власть сильнее. Дедушка Первый вдруг отчетливо понял, что время его изошло, вытекло, как вода, в эту самую огромную лужу под его ногами, большую октябрьскую лужу у кишиневского вокзала, поэтому он инстинктивно — не следует мешать живое с мертвым, — оттолкнул от себя дочь и та упала в воду. Что за народ. Милиционер, сказавший это, покачал головой, но наклоняться за малышкой не стал, потому что, во-первых, тоже был слаб, и только доходяге Дедушке первому мог показаться крепким мужчиной, а, во-вторых, девочка не жилец, это видно. Сейчас помрет. Милиционер горько вздохнул, отвернулся и пошел навстречу группе призраков — жена, муж и двое детей, — бочком, по крабьи, пробиравшихся в город, крикнул им, эй, стоять, вы что же, думаете, в Кишиневе еды завались, да здесь народ так же от голода пухнет. Что за народ!
Мама Первая была так слаба, что не испугалась вовсе своему падению в лужу, а даже обрадовалась, потому что была покрыта где язвами, где коростой и все это зудело и чесалось, и, будь силы, она бы и почесалась. Вода холодила. Знай девочка хоть что-то о прохладных ваннах на курортах Кисловодска — те как раз рекламировали в разрушенной войной, но упорно хотевшей жить стране, — решила бы, что в один из таких и попала. Блаженство! Знай, лежи себе в прохладной водичке, плескайся, да гляди в небо, да не забывай держать руки над водой, как над одеялом, как учили папа с ма… Кстати, папа. Где он там, подумала Мама Первая, и проформы ради подняла голову из лужи, и тут увидела необыкновенное зрелище, позже ставшее видением всей ее последующей жизни. Голову Горгоны.
Прямо на Маму Первую глядела голова Горгоны, о чем Мама догадалась уже много позже, получив образование, а тогда это просто выглядело как страшная рождественская маска, которую парни в молдавских деревнях напяливают на голову, чтобы попугать девчат. Всклокоченные волосы, торчащие, словно змеи перед броском, открытый и скошенный набок рот, черная кожа, неестественно большие глаза, стекающая по маске вода. Мама Первая. Себя она увидела, подняв голову из лужи, и зрелище это так напугало ее, что девочка нашла в себе силы даже закричать, что ей послышалось мощным воплем, а для сторонних наблюдателей — еле слышным, жалким хныканием. Стороннего наблюдателя. Так точнее, потому что девочку, с ужасом уставившуюся на свое отражение в его лакированном по моде тех лет ботинке, видел всего лишь один человек. Мужчина в черном костюме, черной рубашке, и с черным портфелем, и, кажется, это все, что мы могли бы видеть на нем. А, нет! Еще черная шляпа, не сдвинутая щегольски чуть набок, а нахлобученная как следует, что выдавало в мужчине, — скорее пожилом, чем зрелом, — представителя какой-нибудь администрации, и он стоял над девочкой, едва не захлебнувшейся в луже. Спаситель. Много позже Мама Первая поняла, что происходило с ней, и осознала, что минутное блаженство, охватившее ее в луже, было ничем иным, как сладким удушьем, которое обычно случается с утопленниками, моментом экстаза перед смертью. Ее спасли. Сделал это человек в черной одежде, который, увидь его кто из крестьян в провинции, был бы принят ими за ангела смерти, ну, или Плана Хлебосдачи. Кто он был? Мама Первая много раз пыталась узнать это, но ничего у нее не получалось, потому что того мужчину, отражение себя в ботинке которого она увидала в то осеннее утро 1949 года, она никогда больше не видела. Нет, конечно. Он вовсе не подобрал девочку, чтобы ее выходить, — рождественские сказки не происходят осенью, тем более, в стране с марксизмом как единственно верным учением. Просто вынул из лужи. Посадил на ее краешек и пошел дальше, не оборачиваясь, и, если бы мы попробовали попрекнуть его жестокостью и равнодушием, ответил бы нам сухо и бесцветно — не за тем я прибыл сюда, чтобы ковыряться в мелочах, а затем, чтобы спасти всех.
Дедушка Первый тоже увидел мужчину в черном, который вытащил из огромной лужи его почти захлебнувшуюся дочь, но для чего мужчина спас его дочь — взять к себе и выходить в большой и дружной семье; взять к себе и растлить, чтобы сделать презренной шлюхой; взять к себе и сварить в котле, чтобы съесть — он так и не узнал, потому что время его, как мы уже упомянули, истекло. Начал умирать. Икнул несколько раз, протянул руку дочери, безучастно смотревшей куда-то наверх, пустил слюни, судорожно вздохнул несколько раз, последним усилием с отвращением повернулся к серому небу затылком. Презирал Бога.
Умирая на вокзале, как и тысячи беженцев, Дедушка Первый представлял Кишинев сказочной скатертью-самобранкой, где на улицах валяются куски окорока и молоко для его девочки, куски хлеба для его жены, тарелки ароматной густой круто посоленной каши для его сына, ну, и немножко черствого хлеба для него самого. Город изобилия! На самом же деле за живой цепью милиционеров, сквозь которую бесцеремонно толкаясь, прошел мужчина в черном костюме, тоже лежали мертвые. Город умирал. Голод косил и здесь, — и даже хуже еще, чем в деревне, — потому что там перед смертью можно было хотя бы кусок глины в припадке бешенства проглотить и на минуту отяжелить желудок. Асфальт не проглотишь. Поворачивая голову то влево, то вправо, запечатлевая сцены Апокалипсиса на Земле, мужчина в черном костюме шел по главной улице Кишинева от железнодорожного вокзала до самого центра города, и хоть был он человек, а не ангел, но шел все же как посланник. Звали его Косыгин.
3
Город был необычным, потому что, — с удивлением покачал головой мужчина, словно не веря не то, что своим глазам, а официальному рапорту, который, конечно, поважнее в качестве источника будет, — все в нем, городе, было перевернуто с ног на голову, причем в самом буквальном смысле. Взято и перевернуто! Железнодорожный вокзал стоял не на массивном, как полагается, фундаменте, а торчал в земле острыми шпилями башенок явно готического стиля. С чего бы?! Потом мужчина вспомнил, что вокзал этот, разрушенный во время боев за город, построили потом целиком немецкие военнопленные, а раз уж немецкие… Куда без готики! Но перевернуты был не только вокзал, голуби, например, те тоже бродили вверх лапками, и оставляли цепочку следов на асфальте, который, почему-то, завис в небе, из которого шпилями рос тот самый вокзал. Перевернутый город. Поразительно подумал Косыгин, глядя на перевернутые дома, дороги, деревья, мостовую, и милиционеров, а потом девочка, в глазах которой он видел отражение перевернутого города, прикрыла веки. Вдруг утонет. Опасаясь за это, Косыгин осторожно выволок девчонку из воды, и это усилий от него не потребовало, — весил ребенок как двухлетка, — и посадил на кромку лужи. Рядом с отцом. Тот уже отошел, это видно было, ну и что он, Косыгин, мог сейчас поделать, да и с девчонкой ему возиться было недосуг, раз уж избежала смерти на этот раз, значит, протянет долго, подумал представитель Москвы, поправил шляпу, и ушел, не оборачиваясь. Маячили милиционеры. Косыгин толкнул плечом двоих, и едва те замахнулись, предъявил удостоверение, после чего цепь расступилась, как воды Красного моря, и Косыгин прошел между ними, словно иудейский древний беженец. Теперь куда. Представитель Совнаркома нахмурился и подозвал к себе взглядом одного из милицейских, велел показывать дорогу к республиканскому Совету Министров, и вкратце рассказать по пути, что здесь на самом деле происходит. Неужели не видно. Голод, сказал милиционер, и слегка пошатнулся, на что Косыгин поморщился, хоть и замедлил слегка шаг, после чего выслушал краткий отчет о ситуации. Пока шли, вертел головой. Видел людей, спавших под домами по центральной улице, видел мертвых детей, видел обезумевших от голода детей женщин, был спокоен внешне. Приехал по доносу. Вернее, по письму от встревоженного человека из администрации республики, второго заместителя Коваля, русского, по фамилии Фролов: тот писал, что республика исходит го голода, пока товарищ Коваль пишет отчеаы об успехах и требует повысить процент сдачи хлеба, обрекая и без того голодных на ужасающий голод. Возможны бунты. Ну уж это-то вряд ли, вспомнил предостережение Фролова товарищ Косыгин, вышагивая по центральной улице Кишинев, молдаване не из породы бойцов, это он сразу понял, а впрочем, кто из них оказался из породы бойцов, сколько голодных регионов Косыгин не видел, все и везде умирали покорно и обреченно, глядя на вздувшиеся животы своих детей. Вода, а не кровь. С другой стороны, кровь, она только от хорошего питания бывает, подумал товарищ Косыгин с ледяной усмешкой и увидел перед собой здание, в котором заседали республиканские власти. Можете идти. Отдав приказание милиционеру, Косыгин достал платок из нагрудного кармана, почистил пиджак, и вошел в здание, чтобы поразить до глубины души все молдавское руководство. Приехал тайком! Без предупреждения, словно ревизор какой из старорежимной комедии украинского товарища Гоголя, разве так поступают с товарищами. Оказалось, поступают. Когда по угрозой — Советская власть в одном, отдельно взятом регионе страны, поступают и не так еще, дорогие товарищи, думал Косыгин, наблюдая за суетой местных чиновников. Зря мельтешат. Косыгин прекрасно знал, что всех их расстреляют, потому что нельзя ставить под угрозу советскую власть, причем расстреляют не сейчас, а дадут возможность исправить ошибки, помогут накормить республику, посоветуют не рвать жилы, а шлепнут потом, когда все облегченно вздохнут, и решат, что угроза миновала. Шлепнут не из жалости. Умерших от голода не возвратить, так что это не месть никакая, думал Косыгин, а печальная и жестокая необходимость. Урок на будущее. Чтобы в 1970 году, когда наша власть распространится на весь мир, где-нибудь в Советской Республике Франция или Гватемала, какой-нибудь не в меру исполнительный местный князек не поставил власть под угрозу, организовав голод не тогда, когда его велено организовать, а от неуместного рвения. Вспомнит, передумает. Судьба князьков Бессарабии, своим неуместным рвением организовавших голод, послужит тем, — будущим, — печальным уроком, думает Косыгин. Благосклонно улыбается. Ну что же, начнем исправлять ваши перегибы, товарищ Коваль, мягко журит он главу республики, представляя, как на бледное лицо того сыпется земля мелкими комьями. Напортачили по-молодости. Шестидесятилетний Коваль радостно поддакивает, думая, что повезло, что все обойдется, и в кабинет заносят чай с булочками, которые товарищи министры с удовольствием и уминают, и только Косыгин пьет пустой чай. Выдержку показывает. Я уже связался с товарищем Сталиным, говорит он, зашел на телеграф и отправил ему сообщение о том, что республика голодает и ей нужна помощь, так что уже завтра пойдут грузы. Мужчины встают. Косыгин глядит на них с недоумением, потом понимает, в чем дело, и встает тоже, несколько минут молчит, глядя на портрет Сталина. Прошу садиться. Все садятся, и Косыгин начинает говорить, негромко, но слышно его великолепно, потому что молчат все, молчат министры, молчит Коваль, молчат мертвые, молчит октябрьское небо, молчит Кишинев, молчит милиционер, свалившийся от голода в переулке, и не вернувшийся в цепь, молчит покойный уже Дедушка Первый, молчит Мама Первая, покачиваясь и слегка подвывая, молчит портрет товарища Сталина, молчит Бог, молчит ангел смерти План Хлебосдачи, рот которому заткнул товарищ Косыгин. Тот диктует.
С сегодняшнего дня организовать выдачи пятисот граммов пшеницы на каждый рот в республике, говорит он, и всем детям дополнительно по двадцать граммов рыбьего жира. Записали, дальше.
С сегодняшнего дня отменить план хлебосдачи, как заведомо невыполнимый, и привести его в соответствие с возможностями сельского хозяйства республики. Записали, дальше.
Товарищу Фролову, поставившему в известность руководство СССР о бедственном положении, вынести благодарность… диктует Косыгин, глядя с затаенной усмешкой, как вздрагивает Фролов, и напрягаются плечи Коваля, теперь его, Фролова этого несчастного, сожрут, это без сомнений, ну так, даже если вылез с благими намерениями, все равно вылез, так что получай. Записали, дальше.
С сегодняшнего дня запретить реквизиции… ввести положение об обязанности за искусственное… дать… выделить… организовать… обеспечить…
Косыгин диктует, и плоть мертвецов наполняется надеждой, Косыгин диктует, и лица людей веселеют, Косыгин диктует, и дождь прекращается, Косыгин диктует, и мир оживает, Косыгин диктует. Флаги распрямляются. Мама Первая, все еще сидящая у лужи с мертвым отцом, видит похоронную команду, уволакивающую крючьями трупы в повозку, и соображает, что или она начнет хоть что-то делать, или в общую яму ее сбросят вместе с покойником, и, стало быть, надо привлечь к себе внимание, надо дать знать миру, что она, Мама Первая, которая пока еще лишь Елена Борлодяну, почти шести лет от роду жива, надо дать знать, надо… Начинает плакать.
4
Дедушка Второй, не зная о том, что в Молдавию уже едет паровоз с вагонами, в одном из которых оглядывает республику человек в черном, — только не План Хлебосдачи, а сам Косыгин, — пробирается тайком на телеграфную станцию, что на севере Бессарабии, в пяти верстах от его села. Спешит. Василий Грозав, — так зовут Дедушку Второго, — знает азбуку Морзе, которой его научил сам легендарный комдив, Григорий Котовский. Не время. Сейчас не до воспоминаний о самом знаменитом уроженце Бессарабии, думает Василий, спеша попасть на станцию до захода солнца. Везде пусто. Почти все умерли, на полях нет ничего, — все забрали для Плана Хлебосдачи, — а тех, кто пытался хоть колосок с земли подобрать, сажали в тюрьмы, или, того хуже, на месте стреляли. Вот беда. При румынах стреляли, при царе стреляли, при Советах стреляют, причитает Дедушка Второй, и спешит, спешит поскорее на телеграфную станцию. Повторить подвиг Иисуса. Нет, никаких соображений насчет религии у Василия нет в голове, и никаких вариантов Нагорной Проповеди или чего-то типа нее — все это Василий, учившийся при румынах Закон Божьему, знает хорошо, — у него тоже не имеется. Не до того. И распять себя, словно сектант какой, Василий тоже не хочет, потому что поступок Иисуса повторять нужно не формально, а по сути, это он точно знает. Вот и собрался. Дедушка Второй просто-напросто собирается принести себя в жертву ради выживания семьи — он знает, что после того, что сделает на телеграфной станции, лично ему не несдобровать. Телеграмма Сталину! Да-да, Дедушка Второй задумал именно это: он собирается войти на станцию, пригрозить телеграфисту револьвером, купленным у румынского жандарма, связать служащего, и написать телеграмму в Кремль, товарищу Сталину. Поставить в известность. Объяснить, какие ужасные вещи происходят сейчас в Бессарабии, и что люди подыхают с голоду, и им даже хуже, чем мухам, потому что мухи хотя бы дерьмо могут жрать. Страсти Господни. Василий прибавляет шаг, и тревожно озирается, сжимая револьвер в правой руке под рубашкой, где он прячет оружие. Выглядит безруким. Отчасти это правда, ведь левой руки у Василия нет, потому что месяц назад он отрубил ее сам, чтобы накормить троих своих детей. Он такой. У Василия много недостатков и грехов, он сам это знает, и особенно ему удаются два — страсть к выпивке и женщинам, оставшиеся, впрочем, в жизни до голода, — но есть и достоинство, перевешивающее в глазах его жены все эти мелочи. Детолюбив. Именно поэтому Василий, не задумываясь, перевязывает руку туго, и говорит жене рубить, что та и делает, после чего Василий падает, мечется три дня в бреду, но выживает, а рана рубцуется. Не иначе Бог спас. А супа, который сварила жена, детям хватило на несколько дней, так что Василий мог спокойно вздохнуть, и обдумать, что делать дальше. Известить Сталина!
Василий берет револьвер, целует жену и детей, велит им запереться в доме, и обещает вернуться до заката и знает, что если опоздает, то и возвращаться не стоит. Ребятишки живые. Об этом все окрест верстах в двадцати знают, и если в доме не будет мужчины, семью перебьют оголодавшие и обезумевшие мародеры. Я вернусь. Василий говорит это, целует всех, и спешит к станции. Пять верст туда, пять обратно, ерунда, но он страшно голоден, это раз, и он после ампутации, это два, дороги нет, это три, так что поход предстоит значительный. Кругосветное путешествие. Василий идет, невзирая на мучительную боль в боку, идет, озираясь, чтобы не стать жертвой банды людоедов, идет, пошатываясь, и к двум часам дня, — а вышел он на рассвете, добирается до телеграфной станции, — и видит, что убивать телеграфиста ему не придется. Бог миловал его. И не миловал телеграфиста. Тот лежит мертвый, желтый, и Василий безошибочно ставит диагноз — голод, — после чего проходит к столу служащего и садится, разминая пальцы, скрюченные после нескольких часов сжатия револьвера. Наигрывает. Пальцами стучит по столу, словно пианист по клавишам, и музыка звучит в его ушах, музыка освобождения, дошел, думает он, дошел, а потом он вспоминает семью, и начинает торопиться. Выстукивает.
5
Москва Кремль Товарищу Сталину лично руки
Товарищ Сталин что же это творится в Бессарабии страшный голод как есть такого не было даже при проклятом царизме я сам сын бедных родителей так мы даже в старорежимные времена когда народ задыхался под игом проклятых романовых даже в то время мы и помыслить не могли о таком голоде тчк я к Вам обращаюсь, вы — вождь и заря нашей республики, как же происходит так что мы умираем от голода я вчера отрубил руку чтобы накормить своих троих детей жена моя сварила руку и они съели ее зпт ну пусть не вчера я ради красного словца иначе как бы я дошел до станции с телеграфом за полдня-то нет не протянул бы тчк извините я путаюсь я русский еще не так хорошо знаю я румынский мы при румынах страдали страдали зпт думали при Советской власти вздохнем с облегчением а тут вот как тчк еще когда мы стонали под игом румынской оккупации мы мечтали что придут наши советские войска и освободят тчк вы думаете мы простые крестьяне не понимаем нужды страны конечно понимаем вы не думайте но ведь и нам на жизнь надо что-то оставить иначе что же это получается товарищ Сталин это не Советская власть получается а какая-то диверсия воскл товарищ Сталин вас умоляю что тут было когда были румыны воскл триста тысяч евреев было здесь в Бессарабии некоторые говорят мол евреям лишь бы нажаловаться и не так мол их унижали здесь и не уничтожали но я вам скажу я видел что здесь было зпт товарищ Сталин я видел вагоны с людьми которых живыми еще засыпали хлоркой воскл спасибо Вам и всему русскому народу зпт избавили нас от этого ада зпт я спорю разве я что ж зпт но зачем же устраивать другой ад вы извините я путаюсь уже говорил да вопр докладываю Вам по порядку как есть вы человек военный и серьезный и вы маршал который выиграл великую войну освобождения всех наших народов от фашистко-германского ига а еще румынского хотя за что вы дали орден этому королю Румынии этому подонку Михаю зпт Вам впрочем виднее тчк мы погибаем воскл товарищ Сталин хлебозаготовительный план сделал нас покойниками мы отдаем в десять раз больше того что у нас есть мы умираем наши дети опухшие люди едят друг друга вам врут наверное наши начальники Коваль говорят пирует пока мы едим землю Вы наверняка ничего не знаете и Вас обманывают зпт пользуются тем что у Вас много дел государственной важности тчк я прошу вас обратите внимание на бедственное наше положение дайте хоть немножко хлеба деток же жалко зпт ладно уж мы но деток хотя бы воскл товарищ Сталин я Вам пишу все как есть и даже подписываюсь собой чтобы вы не подумали будто анонимка какая или враги клевещут фамилия моя Грозаву имя Василий зпт крестьяне север Бессарабии то есть простите как есть Молдавской Советской Социалистической Республики зпт при румынах был взят в учение три класса школы и закон божий даже учили вбивали в голову нам рабские заповеди попов не могу сказать что не уважаю Христа но религия опиум для народа это конечно так что же товарищ Сталин над ничего кроме опиума нынче не осталось зпт потому что как есть говорю вам как есть жрем землю и кормим детей человечиной и хорошо хоть сами а бывает что и смертоубийства и насилия и деток крадут разве это по Божьему то есть я хочу сказать по коммунистически разве так можно прошу вас сжальтесь имейте снисхождение защитите нас от сатрапов мы ведь понимаем как есть что страна советов это страна народа который вы ведете к счастью и мы обязательно придем туда верим тчк простите товарищ Сталин должен идти если не вернусь засветло семью могут убить за человечину а сил быстро идти нет и исправлять ошибки и путаность какая-то тоже так вы простите рука-то у меня одна не успею все исправить тчк семья погублена будет а ведь люблю их боюсь за них на детей без слез не глянешь ну слава богу я имею в виду родине и партии хоть живы еще я вас умоляю я вас на коленях как родитель умоляю спасите хоть бы их
Тчк
6
Те, кто говорят о Грише, говорят о нем по-разному, но говорят о Грише все, и если бы в Бессарабии знали о понятии «звезда», Гриша считался бы самой яркой. Но Голливуд сюда еще не пришел, — он никуда еще не пришел, лежит себе на холмах в безызвестности — так что Гриша довольствуется малым. Всенародная слава. Гриша — легенда Бессарабии, и о нем сложены легенды и мифы. Наверное, не меньше, чем их рассказывали о Зевсе и прочих небожителях Олимпа. Гриша местный. Сам из Бессарабии, сын своей земли, он, как и многие здесь, сын нескольких народов, и порой это взрывает его сознание. Проклятая мультикультурность. Гриша — бессарабский русский. Удалой, как новгородский укушуйник, упрямый, словно рязанец, откровенный по-казачьи, — пусть и смуглый, как молдаванин, — в четырнадцать лет уходит из дома и слава фамилии Котовский летит по холмистому краю тополиным пухом. Метафора. Тополей-то ведь в Бессарабии тогда не было. Да и парков многих, край был безводный, угрюмый, и постылый. Гриша знал. Уж кто, как не он, чует, как здесь уныло, плохо и скучно, и Котовский частенько вспоминал строки Пушкина о Кишиневе. Ха-ха. Проклятый город Кишинев, тебя, постылый, ненавижу, и как там дальше, читал на память Гриша под хохот приятелей по разбою, сплевывавших в костер слюну напополам с вином. Ай да Пушкин. Ай да сукин сын, добавляет четырнадцатилетний Котовский, после чего в глазах темнеет и искры костра вспыхивают в глазах, — это кто-то из собутыльников врезал чересчур резвому парнишке за то, что обозвал поэта, это же Бессарабия. Пушкина уважают. Как блатные будут — Есенина. Даже любят. Несмотря на то, что Кишинев не понравился, невзирая на ссылку, все равно, даже вот памятник в центре города поставили, говорят. Гриша встает. Пошатываясь, садится к костру в лесу, — куда прибился с час назад, когда шел из поместья родителей, — ведь Гриша, вопреки легендам, вовсе не из бедняцкой семьи, и терпеливо объясняет. Это сам Пушкин. Сам себя назвал так, в шутку, а еще восторженно, потому что написал чудесные стихи, и, стало быть… — бродяги слушают его с раскрытыми ртами, им приятно, что человек большой учености прибился к ним, а Григорий звереет. поглядывая на того, кто его ударил. Ночью зарезал. Тихонько, чтобы не разбудить остальных, — уж тогда бы в лесу закопали и его, — а когда все кончено, уходит, и бредет по дорогам Бессарабии, чтобы стать суперзвездой. Спустя каких-то два-три года после побега из дома он — известен. Григорий в зените. Провинциальна, скучающая Бессарабия лишь рада его появлению. Есть о чем посплетничать.
Слыхали ли вы, мадемуазель, как Григорий Котовский, переодевшись полицейским чином, побывал в гостях у одного помещика, отужинал там, прекрасно провел время, — говорят даже, шельма, танцевал, пока дочь на рояле играла, — а под утро усадьбу ограбил. Украл и дочку. Та, говорят, позже уплыла пароходом в Америку, и выступает сейчас на сцене, а перед тем два месяца жила в лесу, — в хижине в лагере разбойников, — и никто до нее даже пальцем не притронулся. Благородный разбойник! Уверяю вас… Продлится это недолго, потому что власти Москвы, раздраженные неуемной энергией этого нашего Робин Гуда, ха-ха, уже озаботились тем, и выслали в Бессарабию лучшего следователя Департамента внутренних дел господина Н-ского… Фамилия изменена. А имя-то у вас, господин следователь, настоящее, и как долго вы пробудете в нашем унылом краю, о котором еще Пушкин писал… Проклятый город Кишинев. Ах, вы уже изучили кое-что о нашем провинциальном городишке, и, кстати, если позволите, в воскресенье в Благородном собрании состоится торжественный ужин, а перед тем скромный бал. Непременно приду. И Гриша Котовский, — пристреливший на тракте Одесса-Кишинев следователя Н-ского, и втеревшийся в высший свет Кишинева под его именем, — приходит на бал в Благородном собрании, и пока он пьет шампань и шепчет дамам комплименты, его молодцы выносят из фойе шубы, выпрягают из экипажей коней, отбирают у припозднившихся драгоценности. Главное впереди. Когда в зале гаснет свет, — а сделано это по дьявольскому приказу неуловимого Григория, — половина собравшихся лишается часов и орденов, но не все. Некоторых щадят. Городского голову Карла Шмидта, человека большого ума, сделавшего немало для того, чтобы Кишинев из презренного еврейского местечка стал городом, жалеют, и все его вещи остаются в сохранности. Благородный разбойник… Это не все! Гриша посылает записку в усадьбу богатого армянина — а они тут с двенадцатого века, еще когда турки выгнали армян из их страны, — в которой просит того предоставить крестьянам близлежащего села материальную помощь в размере…. Помещик отказывает. Ночью на усадьбу совершено нападение, строения горят, помещик выскакивает из дома в исподнем и с вилами наперевес бросается на тени, пляшущие на горящих стенах. Сбрендил. Котовский, — среди крестьян пришедших полюбоваться, как горит мироед, — хохочет, все ему рады, хотя все знают, что Гриша на расправу скор, и это у него с молодости, когда он прирезал лихого человека, ударившего подростка в ночном лесу. Кипящая кровь. Котовский даже видом своим этому соответствует, потому что он широк в плечах, любит спорт и даже написал письмо знаменитому русскому борцу Заикину, предлагая тому приехать в Бессарабию дать уроки французской борьбы ему, Григорию Котовскому; Григорий пишет, поручившись честным словом джентльмена, что с борца даже волос не упадет. Каков нахал. Но это время вежливых мужчин и романтичных женщин, которые фотографируются в профиль с папироской в длинном мундштуке, — время рыцарства, — поэтому Заикин отвечает. Бессарабская сенсация. Сам Заикин, которому рукоплещет Париж, от которого без ума Вена, русский богатырь, две лошади на правом плече и наковальня на левом, снисходит до ответа Котовскому. И какого! Письмо, составленное в безупречно вежливых выражениях, цитируют на светских вечерах Кишинева, им зачитываются незамужние девицы, совершенно растерянные. Кого любить? Прекрасный, атлетически сложенный и добропорядочный силач Заикин, или прекрасный, атлетически сложенный разбойник Котовский? Девичья дилемма. И ведь далеко не все из них, мучаясь этим вопросом, позволяли себе нечто большее, чем просто слегка картинные метания по скомканной девичьей постели. Времена суровые. О вреде онанизма издаются книги, и одну из них пропагандирует сам борец Заикин, который снимается на карточку, которую вставляют в издание, и это редкий по тем временам случай, фотоиллюстрация в книге. Каков силач! Таким ты никогда не станешь, малыш, если предашься блуду, о вредных последствиях которого более подробно сможешь узнать, прочитав под руководством родителей эту замечательный книгу, получить же ее ты сможешь, переведя почтовым платежом… Вернемся к письму.
Многоуважаемый Григорий Котовский, пишет борец Заикин, признаюсь честно, мне было невероятно лестно получить письмо из столь далекого уголка нашей прекрасной Империи, тем более, письмо, из коего я с волнением узнал о распространении популярности французской борьбы даже там. Каков шельма! Многоуважаемый, прекрасной, уголка, невероятно лестно, — и ведь все это пишет сын бурлака и сам бурлак, ведь всему Петербургу известно низкое происхождение силача. И как поднялся! Публике невдомек, что Заикин — выходец из вполне состоятельной семьи мещанки и служащего, и, кажется, это всеобщее проклятие Российской империи, здесь люди из приличной семьи со способностями воспринимаются как нечто обыденное и должное; чтобы прославиться, здесь нужна легенда бедного человека. Что поделать. Соответствовать. Сын купцов Есенин рассказывает в салонах о том, что приехал в Петербург всего на месячишко, подождать, пока лед с реки не сойдет, и можно будет бочки по воде к морю гнать. На дворе май. Публика в восторге, а Есенин довольно хохочет, и петля с батареи отопления «Англетера» еще не маячит у него перед глазами, как вечное напоминание о том, что, может, стоило бы пойти тогда по реке. Так и Заикин. Чтобы создалось нужное, — как говорит его агент-еврей, — «паблисити», борец рассказывает о том, что родился в семье бурлака. Так и пишет. Я родился в семье бурлака, уважаемый поклонник моего таланта Григорий Котовский, — это он лихо ввернул, получается, не только Гриша использовал его имя, но и он Гришу, это все уроки импресарио, — и потому мне хорошо известно, сколько суровы могут быть условия жизни людей… Выражает сочувствие. Ах, если бы он только знал, думает Григорий Котовский, сын обедневшего русского помещика и молдаванки из дворянской семьи, если бы ты, бурлак, знал, к кому обращаешься, как к босяку… Переписка лжецов. Заикин, выражая благодарность и радость, тем не менее, не удерживается от того, чтобы прочитать Григорию целую лекцию на тему морали, призывает бросить разбой и грабеж. Напоминает о вечном. Рано или поздно вы попадетесь, благородный разбойник, пишет борец Заикин последнему разбойнику Котовскому, и тогда вспомните мои предостережения, но не будет ли поздно? Вы умны. Благородны, воспитаны, и все сии благостные свойства своего характера могли бы направить на благо общества края вашего, Бессарабии, а не во вред и вящий позор его. Так одумайтесь. Я предлагаю вам, — в вашему спасению и моему вящему удовольствию, — бросить разбой, покаяться и сдаться властям, сам же буду порукою в том, что суд над вами будет честным и не предвзятым, обязуюсь также собрать по подписке средства на защитника для вас. Лучшего защитника Империи. Понесите наказание. А после того, будучи претерпевшим за свои грехи, приезжайте ко мне в Санкт-Петербург, и я выкрою из своего плотного гастрольного графика год с тем, чтобы посвятить его обучению вас секретным приемам французской борьбы и прививке вам настоящего спортивного характера. Подача принята. Котовский читает письмо Заикина, переданное ему своим человеком из города, а мог бы просто купить газету, которая продублировала это письмо целиком и без купюр. Бессарабская сенсация. Котовский не может сдержать улыбки, читая письмо, и чувствует расположенность к этому усатому русскому великану, чей портрет газета поместила в верхнем левом углу. Статный парень. Широкоплечий Григорий складывает письмо, сует его себе в карман, и смотрит вдаль, на усадьбу очередного помещика. Строения горят. Гриша объявил бессарабским поместьям настоящую войну, потому что бессарабские поместья отказались платить ему дань. Рубикон перейден. Газетное дело в начале 20 века в Бессарабии не столь развито, поэтому слава доброго разбойника будет преследовать Котовского еще год-два, но потом она иссякнет. Репутация погибнет. Постепенно, как и всякий Робин Гуд, заигравшийся в Робин Гуда, Григорий станет пугалом для детей, и общепринятым душегубом. Ему все равно. Но случится это чуть позже, а пока он — благородный разбойник Котовский, которому пишет сам борец Заикин, и переписка между ними продолжатся несколько лет, и все это время Заикин будет увещевать бандита прекратить свои похождения и сдаться властям. Может, и стоило. Знал бы прикуп.
Григорий садится в повозку, поправляет на голове кушму — молдавскую шапку из овечьей шерсти, — и трогает, направляясь в Кишинев. Там его ждет сама Ника Анестиди, дочь богатейшего греческого купца Анестиди, чьи богатства превосходят запасы самого Креза. Так говорят. Сам Анестиди оценивает свое состояние гораздо скромнее, уверяя с хитрой усмешкой, что до сокровищ Креза ему не хватает каких-то ста — ста-двадцати рублей. Шутник. Но не из-за денег жадного старого грека въезжает в Кишинев в 1910 году на подводе Григорий Котовский, — угрюмый и туповатый, словно молдавский крестьянин, привезший в город брынзу на продажу. Прекрасная дочка. Никак Анестиди, скучающая богатая девушка, сама нашла Григория, передала письмо с посыльным, и предложила встретиться, наверняка, чтобы пощекотать свои нервы, утомленные горячим бессарабским ветром. Он здесь сводит с ума. Сводил он с ума и сто лет назад и будет сводить и пятьдесят лет спустя, ровно до тех пор, пока Советская власть не засадит Молдавию лесами и парками, и деревья не поймают сводящий с ума ветер в пожухшие листья, и времена те не так далеко, как может казаться отсюда, из начала 20 века. Уж Григорий застанет.
Котовский картинно чмокает, понукает и проезжает заставу, и часа полтора трясется по боковой — центральную улицу для гужевого транспорта перекрыл мэр Шмидт — улочке, подъезжая к дому Анестиди. Ждет красавица. Оставив повозку напротив дома, как и договорились, Котовский дожидается вечера, лежа под повозкой, — будто переночевать примостился, — а потом лихо перепрыгивает забор. Лезет наверх. Окно, как и договаривались, открыто, и Котовский в нелепом, — как он теперь понимает, — наряде, вваливается прямо в девичью спальню. Григорий Котовский. Он произносит это, сняв шапку и слегка поклонившись, иронично улыбаясь, он так здороваться придумал еще за много лет до Бонда. Джеймса Бонда. Девица трепещет. Но не от страха и не от возбуждения в том смысле, в каком возбуждение было бы приятно для него, ее просто трясет от избытка эмоций, понимает Григорий. Итак, говорит он, милая Анестиди, о чем хотели вы поговорить со мной в эту прекрасную ночь, когда ласковые бессарабские звезды, крупные и теплые, словно капли молока, разбрызганного… Вот фраер. Звезд ведь никаких не видно, набежали тучи, — да и далеки звезды тут, в Бессарабии, от земли, — но Григорий, который, если честно, больше хулиган, чем джентльмен, хочет выглядеть красиво. Как в книжке. Ну той, про Пинкертона и благородных разбойников, которых толкнуло на эту стезю… а дальше можете прочитать письмо борца Заикина. Милое дитя. Не дрожите, не бойтесь, просит он, я не причиню вам никакого вреда, я вижу, вы хотели встретиться со мною, движимая лишь… Григорий забалтывает. Анестиди дрожит. Обычная полоумная девчонка, помешавшаяся на социальной справедливости, — как ее себе представляют полоумные девчонки из богатых еврейских семей Бессарабии, — а греки ведь почти то же самое, что и евреи, думает Григорий. Папенькина дочка. Думает, что достаточно лишь отменить царя и разрешить крестьянам обращаться друг к другу «товарищ», — а еще отменить черту оседлости, — чтобы в мире воцарились равенство, братство и все такое. А миллионы папаши? Григорий, продолжая болтать всякую чепуху в стиле бандитских романов конца девятнадцатого века, садится на краешек постели и оглядывается в поисках графина с водой, потому что у него пересохло в горле. Оборачивается и замирает. В руках девицы пистолет, и она яростно моргает, глядя на него, и говорит, что сейчас убьет его, Григория Котовского, за то, что он постоянно пишет ее отцу письма с требованием денег, и довел старика почти до паранойи. Вы подонок!
Сочная девушка, думает Котовский с неожиданно вдруг напавшим на него оцепенением глядя на грудь Анестиди, прекрасно видную под ночной рубахой. Девушка краснеет.
Да вы крайняя реакционерка и махровая монархистка, с осуждением, — готовясь к долгой теоретической дискуссии, — говорит Григорий фразу, после которой 99 из 100 девиц из богатых бессарабских семей в 1910 году утопились бы от позора. Ну, ушли бы с ним в лес. Я просто любящая дочь своего отца, отвечает стерва, и Григорий ждет, что она разразится длинным монологом, в ходе которого ее оружие можно будет вырвать. Но нет. Девица Анестиди просто стреляет и Григорий, — не долетев до нее в прыжке, — падает, а на грохот прибегают слуги, и опозоренного Котовского обвиняют не только в попытке грабежа, что было бы еще полбеды, но еще и изнасилования, что губит его репутацию. Напрочь губит.
7
Судебный процесс над Григорием Котовским становится развлечением всей губернии на время зимы 1911–1912 годов, билеты на заседания раскупаются у спекулянтов по 20–30 рублей за места на галерке и по сто-двести за право быть в передних рядах. Суммы огромные! Григорий в кишиневской тюрьме, не без гордости вспоминает представления итальянского цирка, состоявшиеся в Бессарабии в 1907 году, — циркачи собирали неполные залы при цене билетов от 5 до 20 рублей, — и, стало быть, он куда популярнее марширующих слонов, дрессированных мартышек, удава-престидижитатора и бородатой женщины. Немалая слава. Молва о Котовском, как мы уже говорили, исходит от людей двух сортов. Первые уверены, что Григорий это святой, — социалист в лучшем смысле этого слова, — человек, который отбирал у богатых чтобы дать бедным. Отец бедняков. Вторые указывают на то, что редко когда десятая часть отобранного у помещиков шла крестьянам и нуждающимся, остальное же Григорий тратил в увеселительных заведениях Одессы и Кишинева, где проводил время под чужими именем и фамилией. Сын зла! Никому и в голову не приходит, что Григорий — просто святой и социалист в лучшем смысле этого слова, который тратит одну десятую отобранного на бедных, а остальное на свое времяпровождение. Сын зла и добра. Все смешалось во мне, думает Григорий, забавляясь гимнастическими упражнениями на решетках камеры под внимательным взглядом конвоира при оружии с боевыми патронами. Убьют без предупреждения. Персоналу тюрьмы даны строгие инструкции насчет легендарного разбойника, они контролируют каждую минуту, каждый вдох его и выдох, они даже в задницу ему, — о чем он с возмущением поведал адвокату, — заглядывают. Ничего святого! Адвокат краснеет и с возмущением позже требует от администрации тюрьмы прекратить издевательства над Котовским, что администрация со стыдом и выполняет. 1911 год. Конвоир, с тревогой заглядывающий в толчок, на котором сидит арестант, еще считается в Бессарабии признаком особой, утонченной жестокости. Наивный век.
Здравствуйте, несчастный разбойник Котовский, здравствуйте, — с грустью, что явно видно по стилю корреспонденции, — пишет Григорию сам легендарный борец Заикин; как радостно мне приветствовать вас в очередном своем послании, и как горько. В неволе! Насколько знаю я, наказание, грозящее вам, будет весьма суровым, ведь вы взяли на свою душу грех погибели людей, и среди них — мой давний знакомый, следователь Н-ский, при чутким и дружественным сопровождении которого не раз мы с известным московским журналистом Гиляровским знакомились с жизнью городского дна. Смертная казнь. Могу лишь сожалеть, что не вняли вы моему страстному призыву оставить разбойничьи занятия и посвятить свою жизнь спорту и раскаянию, понеся заслуженное наказание, бывшее бы не столь суровым при вашей добровольной явке в полицию. Покайся, скидка будет. Как бы не так, думает Котовский, вышагивая в камере взад и вперед, — три вдоха, пять выдохов, — как бы не так, думает он, ведь после убийства полицейского чиновника, для полиции он стал человеком вне закона. Полиция такова. Везде они одинаковы, будь то стражник в древнегреческом полисе, вспомнил уроки греческого Котовский, или туповатый городовой, что торчит посреди главной улицы Кишинева, Александровского проспекта. Кстати, о греках. Что там поделывает наша девица Анестиди, думает Котовский, потирая плечо, рана в котором еще побаливает, потому что выписали из больницы Григория совсем недавно, впрочем, и в больнице на окнах были решетки, а у двери часовой, но сил сбежать Григорию не хватило. Рана обессилила. Но что теперь сожалеть об этом, машет рукой Григорий, и, подтянувшись на решетках, глядит на монастырь аккурат напротив городской тюрьмы. Колокола звенят. Видно, какой-то праздник, думает Котовский, никогда не бывший религиозным, и спрыгивает на пол, после чего снова возобновляет свою прогулку, целью которой стоит произвести три тысячи пятьсот шагов, но не пройдя и полутора тысяч, он слышит приказ. Ни с места.
Дела Котовского плохи, он это знает, ему светит виселица, и, похоже, никаких способов уйти от нее на сей раз у него, — три раза бежавшего из-под ареста, — нет, и придется таки поболтаться в петле. Умирать страшно. Признавшись себе в этом, Котовский распрямляет плечи, — это его постоянная привычка, — и, отчеканив по камере последние три шага, чтоб не подумали, будто ему приказы какого-то надзирателя указ, останавливается. За спиной шорох.
Котовский оборачивается, и видит, как в камеру входит дама с вуалью, и, судя по угодливому лицу надзирателя, визит этот явно неофициальный, проще говоря, за деньги. Продажная Бессарабия. Здесь всегда и все можно купить, думает Котовский и вспоминает многочисленные доказательства этого как из собственной практики, так и из истории, кажется, еще Назон за взятку избавил себя здесь от кандалов, или то был кто-то из жертв Диоклетиана?
Надзиратель, понимающе кивнув, скрывается за дверью, и Котовский, подойдя поближе, откидывает вуаль с лица, ожидая увидеть там, — да-да, — девицу Анестиди. Как бы не так. Это всего лишь один из его сообщников, который принес ему напильник, револьвер и папиросы, причем зачем папиросы — не очень понятно. Григорий ведь, в полном соответствии с рекомендациями своего корреспондента, — борца Заикина, — не курит. Для форсу. Ну, что же, говорит Котовский, и глядит пристально в глаза сообщнику… Видит, что этот налетчик, «шестерка» и мужеложец Ванька Скрипка, — известный всем биндюжникам Бессарабии поистине цыганской страстью к воровству лошадей, и бабской — к сплетням, а еще тем, что обожает одеваться в женское платье не только по таким вот торжественным поводам, но и без особой на то надобности, — уже предал. Запах измены. Никаких доказательств этого у Григория нет, но он явно чувствует, и подозрения его становятся уверенностью, когда Ванька настойчиво, раза три, повторяет, что ему, Котовскому, необходимо бежать этой ночью, именно этой ночью. Пристрелят при бегстве. Котовский улыбается, кивает, и пережимает несчастному гомосексуалисту артерии на шее и рот, чтоб не кричал, и думает, — пока бьющийся в его руках фраер затихает, — что потеря невелика. Мусор в печь. Придет Иисус и вилы у него будут в руке, и веялка в другой руке, и соберет он зерно и отделит его от плевел, и бросит мякину с пламень неугасимый, вспоминает Григорий торжественные слова Евангелия, которое вбивал в него знакомый священник родителей. Мякина и сгорел. Обмякла, и даже пустила струйку, — хорошо хоть, не видную под женским платьем, — так что Котовский аккуратно кладет под тело скатанное одеяло, прикрывает лицо мертвого жулика вуалью, и как раз минуту спустя стучит надзиратель. Дама прикорнула. Уславливаются с надзирателем, что тот поведет его на допрос, а дамочка останется в камере вроде как заложником того, что все будет хорошо и он, Котовский, по дороге не сбежит. Гриша джентльмен. Может, и был бы им, будь дама дамой, да еще и живой, думает Котовский, вышедший из камеры с не зажженной папироской в зубах, и сложивший руки кандалах за спиной. Двигаемся. Вышли по узкому коридору тюрьмы на лестницу, оттуда на первый этаж, оттуда — во двор, где ждал экипаж, и уже в нем Котовский, сидя меж двух конвоиров, разминает затекшие руки, но кандалы все равно не сняты, и не будут. Высочайший приказ.
Экипаж останавливается у городского суда, Котовскому помогают сойти, и он видит толпу зевак у суда, — кивает им коротко под восхищенный шепот, — и идет между конвоирами. Не спешит. Сразу за порогом останавливается, чтобы вытереть лицо, взмокшее от напряжения, и под колючими взглядами конвоиров, поднимается наверх. В пролете останавливаются. Этой ночью сможешь выйти из камеры с часу до двух, свяжешь надзирателя, и по лестнице, которая будет у стены, спустишься вниз, а там будут ждать, — шепчет, не размыкая почти губ, полицейский. Точно ловушка. Котовский кивает слегка, конвоиры успокаиваются, и тут Григорий проделывает весьма ловкое упражнение, которому бы и сам борец Заикин позавидовал. Чудеса гимнастики! Оперевшись локтями на перила лестницы, — весьма массивной, так как кованого чугуна, — заключенный сильным толчком ног перебрасывает себя вниз, и падает. С третьего этажа. Но умудряется упасть на ноги, и перекатиться вбок, — что поспособствовало промаху конвоя, немедля приступившего к выполнению инструкции, осуществляемой при бегстве заключенного из-под стражи. Стрелять начали. Но Гриша упал на ноги, сразу их подогнул, — доживи он до эпохи парашютов, такое умение приземляться непременно пригодилось бы, — перекатился вбок, тем самым счастливо миновав пулю-другую, и бросился к дверям. Возникла давка. Но Котовского там уже не было, потому что он, — с размаху ударив по голове возницу кандалами, — хватает в руки вожжи и дает полный ход, оставив позади себя растерянный, в полном составе, кишиневский городской суд и следственный отдел. Улицы мелькают. Котовский смеется от души, ловко управляя экипажем и у попадающиеся ему навстречу прохожие не сомневаются, кого они видят. Легенда творит легенду. Слухи о побеге Котовского из кишиневской тюрьмы начинают расползаться по городу с первого же момента побега Котовского из кишиневской тюрьмы. Люди перешептываются.
Само собой, в городе немедленно поднята тревога, и заставы перекрывают, но это не имеет никакого смысла, абсолютно никакого… Причин три. Григория очень любят низы, это раз, тревога поднята позже, чем экипаж и возница могли бы покинуть пределы города, — весьма небольшого по размерам, это два, — Котовский никуда из города не уезжал, это три. Наглецам везет. В кузне у молчаливого еврея Григорий снял кандалы — это был их бизнес, ковать железо и расковывать его, налагать путы и снимать их, — надел на голову кушму, сменял лошадей на других, и с новой повозкой отправился к дому миллионера Анестиди. Лег спать под повозку.
Ночью, едва фонари потушили, Котовский встал, перелез тихонько через забор, прилип к стене, и по ней, — демонстрируя низкому бессарабскому небу отличную гимнастическую выправку- полез вверх. Знает, что делает. И речь вовсе не о том, что Григорий знает, что делать, вползая на стену дома благодаря ловкости и крепости мышц. Он о девице. Григорий немногому научился за время своих странствий по Бессарабии с тех пор, как сбежал из родительского поместья, но тому, чему научился, уж научился, так научился. Вбил накрепко. Узнал, что если все в жизни доводить до конца, то будет легко и правильно. Не недоделывал. Все до конца нужно договаривать, доделывать, додумывать, ну и так далее, знал Григорий, взобравшийся к окну в спальню девицы Анестиди. Девица спала. Ничего, придется мне вас потревожить, сказал Григорий, — ввалившись из окна в комнату, и в броске зажавший девице подушкой рот, — случайно обнажив девице плечо. Глянул в вырез. Покраснел смущенно, что, впрочем, не было особенно заметно благодаря прирожденной — наследственной от матери-молдаванки — смуглости, и насильно уложил девушку в кровать. Прижал плечи. Вы ужасно некрасиво со мной поступили, прошептал он, это было подло и бесчестно с вашей стороны, и ужасает меня даже не столь коварство, коим заманили вы в ловушку свою жертву. А что же? Коварство, с которым вы разрушили мою репутацию, создав у всех впечатление, будто бы я, Григорий Котовский, покусился на вас, презрев все законы благородства… Обвинила в насилии! Девица смотрит на него с ненавистью, и двадцатидвухлетний Котовский понимает, что это редкий экземпляр. Умная восемнадцатилетняя. Но ему с ней не детей крестить, и в Котовском просыпается злость, потому что еще утром он был в положении смертника, и, не окажи ему услугу его невероятное чутье, ночевал бы он в камере до самого висельного утра. Подлая дрянь. Сказав это, Котовский глядит на Анестиди-младшую, и его снова — второй раз за день, получается, — озаряет, он понимает, что ей не страшно. Думает, обойдется. Попугает, почитает нотации о том, как плохо и недопустимо поступила, а потом вылезет обратно в окно, потому что роль благородного разбойника обязывает. Так что ли? В этот момент Котовский неожиданно ясно понимает природу настоящего богатства, которое получаешь не по наследству, а сам, — и девица Анестиди, как и ее папаша, предстают перед ним в истинном свете. Безжалостные хищники.
Для Котовского, привыкшего к изнеженным богачам Российской империи за час до ее катастрофы, всегда рефлексирующим и слезливым, — прошу вас, оставьте свои капиталы под большим дубом посреди поля, да, конечно, вот они, в конверте, надушенные и с розовой лентой, не хотите ли кстати поужинать в усадьбе, а, да, — это неприятная неожиданность. Сделка с Дьяволом. Вот что такое богатство, — если оно настоящее, конечно, — понимает Котовский, пока девица глядит на него спокойно, в ожидании ухода. Ну уж нет. Зло срывает с нее рубашку, — затыкает рот понадежнее да покрепче, — и впервые в жизни насилует женщину, ведь что они его очень любят, и спят с ним всегда в охотку, но эта не хочет, нет, и он ее насилует. С первой минуты и до последней, — потому что все время, что длится акт, Анестиди глядит на него с ненавистью. Но не только. Котовский думает довольно, покидая город, что было в ее взгляде и нечто вроде удивления, — оказалось, он человек иной, нежели она ожидала, породы, — наверное, так удивленно глядел на нее Котовский, когда она в него стреляла. Теперь квиты. Оставив девицу рыдающей, все таки насилие это всегда боль и унижение, Котовский уходит, сказав напоследок: вы сами не оставили мне выбора, запятнав мою репутацию пятном подозрения в насилии, так почему бы мне было и не осуществить его? Проклятый фраер. И это самое мягкое, что он услышал, потому что девица разражается площадной бранью, но подуставшему Котовскому, изрядно с утра потрудившемуся, уже наплевать. Прыгает в окно. Девица начинает визжать, рыдает еще громче, и дом, наконец, просыпается, и шумит в суматохе, пока Котовский покидает город, чтобы попасть в провинциальную Бессарабию, где он царь и Бог. Милая родина. В Бессарабии ему знаком каждый камень, — знаком в буквальном смысле, — о двенадцатилетний Гриша несколько месяцев помогал дальнему родственнику-картографу, изъездил с ним край, а уж когда подрос, так изъездил еще много раз. Полюбил в чем-то.
С этого дня Котовский исключен из пантеона героем гимназистов и учащихся реальных училищ, а также незамужних девиц. Репутация погибла. Он остается лишь героем голытьбы, для которой залезть на девчонку погорячее без особого на то с ее стороны соизволения вовсе не предосудительный поступок, а деяние, достойное пусть не «Илиады», но уж точно одобрения. Соки бродят. С тех пор как из лозы закапало, ее можно пускать в дело — как из девчонки потекло, так и залазь на нее, спасибо скажет. Котовский ухарь. Акции его в низах ползут вверх, он защитник обездоленных и угнетенных, а для средних и высших слоев общества он перестает существовать, ну, и прибивается туда, куда его влечет сама жизнь. От романтизма к марксизму. Правда, необратимость любого действия и страсть идти до конца во всем приводят его к логическому, казалось бы, концу, и он становится обычным мельчающим душегубом, каких на дорогах Империи все больше. Обычная деградация. Так десятилетия спустя блестящие атаманы Белого Дона, начинавшие с развернутых хоругвей и многотысячных армий, закончат схронами в плавнях, бандами в два-три человека, и грабежом сельских магазинов. Будущее Котовского. Ватаги его редеют, всенародная поддержка — иссякала, в общем, все идет к тому, что Котовского или убьют, или поймают, ну, то есть все равно убьют. Григорий знает об общественных настроениях, и, как настоящая «звезда», ужасно переживает по этому поводу, и думает уйти куда-нибудь в Турцию, где, по слухам, нет твердой власти. Переждать позор.
Все знают, что некогда благородный разбойник, чье имя было достойным упоминания в романтических романах, вычеркнул себя из истории чем-то страшным. Взрослые знают. Юношество догадывается и перешептывается, а девицу Анестиди никто после происшествия не видел более полутора лет, пока она не вернулась из какого-то имения отца посвежевшей и расцветшей. Время лечит.
Некоторое время спустя она вышла замуж, родила сына, которого не увидел муж, покинувший семью сразу же после брачной ночи — пошли было слухи, но тут произошла Революция, и появился повод посудачить куда более интересный, — и погибший в последний год Первой мировой войны. Сын ненадолго пережил отца, и погиб в первый год Второй мировой войны, когда ему исполнилось всего четырнадцать, ударило осколком в затылок. Не повезло. Бывшая купчиха Анестиди после этого тронулась головой и ходила по Кишиневу с фотографией мальчишки, расспрашивая горожан, не видали ли они того. Как же не видали. В гробу видали. Но в глаза матери, потерявшей рассудок, об этом не говорили, вежливо отнекивались, а за спиной посмеивались, молдаване народ жестокосердный.
Мальчик, где же мой мальчик, пела старуха Анестиди, разгуливая по Кишиневу, совершенно разбомбленному отходящими Советскими войсками в 1941 году, пока мертвое лицо ее мертвого мальчика, вытряхнутого из неглубокой могилы, присыпало землей после каждого взрыва. Кладбище перепахало. Анестиди, как и все, кому в жизни не очень везет, задержалась на Земле достаточно долго, и еще в 1949 году работала в похоронной команде, собиравшей трупы умерших от голода на железнодорожном вокзале Кишинева. Работала на славу. Мертвых не боялась, голодных детей не жалела и может поэтому, они относились к ней без опаски, и позволяли усадить себя на тележку, которую, — когда та наполнялась, — Анестиди везла в детский дом. Там выживших мыли, и кормили зерном и рыбьим жиром, который, — слава Богу и товарищу Косыгину, — завезли в Молдавию в больших количествах, чтобы остановить голод, и действительно за несколько месяцев смогли это сделать. Голод ушел. Одной из тех, кого подобрала старуха Анестиди, была Мама Первая.
Отчаянно заревевшая — это было слышно от силы на метр-полтора — девчонка, сидевшая на краю большой лужи рядом с мертвым отцом, привлекла внимание старухи, и та подтолкнула малышку к тележку. Девочка не шла. Видимо, сил не осталась, поняла Анестиди, которая и сама-то была второй день не евши, поэтому собиралась пройти мимо девочки, но что-то ее остановило. Что? Старуха Анестиди так и не ответила себе на этот вопрос, да и не задавала его себе ни разу никогда позже. Случайно остановилась. Выбиваясь из сил, затолкала девчонку на тележку, где лежали и сидели еще пять таких же — в общей сложности, килограммов пятнадцать, — целый грузовой вагон для ослабшей от голода женщины. Анестиди тронулась.
Мальчик лет пяти, который смотрел на тетеньку с надеждой, но которому не повезло, потому что тележку с ним она бы не утолкала, — и потому он оставался умирать, под пустыми взглядами милиционеров из оцепления, — смотрел на уходящих счастливчиков без злобы, смирения, или зависти. Пустой взгляд. Покачался немного, потом хлопнулся лицом в лужу, подергал ногами, и умер, отчего у одного из милиционеров сердце будто надорвалось, так что он отошел в сторону, держась за грудь. Заплакал. Остальные внимания не обращали, обычная голодная истерика, а милиционер потянулся к оружию, и решил, что сейчас скажет — люди, товарищи, что же это делается, за это ли погибали наши отцы, когда устанавливали власть Советов, за это ли погибали наши герои?! Григорий Котовский?! Товарищ Лазо?! Но загудел паровоз и это значило, что прибыли еще голодающие, и что нужно будет не пустить и их, иначе вымрет и Кишинев, и милиционер, думая о еще одном мальчике, который остался дома, вытер слезы. Вернулся в цепь.
8
Глядя на бессарабского дворянина Кантакузина, что в бешенстве мечется на пустыре за мельницей, которую дуэлянты присмотрели как прекрасный ориентир, Пушкин смеется. Эка невидаль. Припозднился, с кем не бывает, тем более, он, Пушкин, здесь не баклуши бьет и не просто нервы поправляет, пошатнувшиеся в результате невероятных сантк-петербургских сплетен о том, что его, дескать, выпороли по тайному приказу царя. Чертов поклеп. Из-за него у Пушкина случается что-то вроде нервного приступа, поэт кружится по своему дому, словно бешеная собака, укусившая сама себя, или вот этот самый дворянин Кантакузин, приревновавший любовницу к нему, Александру Пушкину. Поэт улыбается. Признаться честно, ревновать было к чему, — дама вполне благосклонно отнеслась к его ухаживаниям, — и улыбки ее были полны не вполне пристойного смысла, о котором бедолага Кантакузин мог лишь догадываться. Могла ли она устоять?! Слава Пушкина уже неслась впереди него, когда он только собирался в эту свою поездку в Бессарабию, — вроде бы, сосланный, а на самом деле отправленный сюда специальным поручительством, — как глаза и уши государя императора. Заодно отдохнуть. Пушкин склоняет голову чуть влево, что означает у него здесь глубочайшую задумчивость, — а на самом деле предоставляет возможность восторженным бессарабцам полюбоваться лишний раз задумчивым профилем поэта. Сплевывает косточку. Это вишни, их у Пушкина целая фуражка, и об этой самой фуражке биографы напишут потом не одну главу в своих исследованиях. Вынюхают все. Размер вишен, насколько они были сладки, чем пахли, мыл ли их поэт перед тем, как набрать и откуда набрал, и сам ли он это сделал, а может, поручил слуге набрать фуражку и, говорят, это была даже не фуражка, а картуз. Знаменитая фуражка! Да и вишни знаменитые, а Пушкин знай себе, берет одну за другой, да сплевывает косточки прямо на землю, — на пустырь за мельницей, к которой прибыл экипаж Кантакузина, — и спустя час лишь его, Пушкина, экипаж, что привело бессарабского дворянина в бешенство. Ничего, подождет. Пушкин съедает еще парочку вишен, и сплевывает несколько косточек разом, а потом, оглядевшись, направляется в сторону противника, который берет себя в руки, завидев санкт-петербургского гостя. Секунданты обмениваются. Пушкин и Кантакузин глядят друг на друга, — один с бешенством и ненавистью, другой с легкой, чересчур легкомысленной улыбкой. Когда становишься устами Бога, так трудно поверить в то, что они когда-либо умолкнут. Я бессмертен. Пушкин даже не думает, а ощущает эти слова, и теплая волна благодарности накрывает его с головой, — и он остро ощущает свое бытие, чувствует, как кровь струится по венам, как бьется сердце, как теплый и совсем не раздражающий к вечеру бессарабский ветер поглаживает лицо. Я есть. Улыбаясь, Пушкин выслушивает секундантов, кивает, и, — попросив вдруг соперника обождать секунду, — возвращается к экипажу, и потом лишь идет к барьеру, и все видят, что у него в руках что-то, кроме пистолета, есть. Фуражка вишен.
В этот момент молодому дворянину Кантакузину, представителю боковй ветви захудалого по меркам Империи, — и невероятно могущественного по меркам Бессарабии, — княжеского рода, становится смешно. Улыбается. Это не останавливает его в момент подачи сигнала секундантами, они вскинули вверх руки, и это значит, что дуэль началась. Оружие поднято. Пушкин ведет руку с пистолетом вверх и чуть в сторону, все еще держа в левой руке вишни, потом вдруг, на что-то решившись, опускает пистолет, и берет еще пару вишен. Сок капает. Выглядит это очень эффектно, признает Кантакузин, и думает вдруг о том, что богатая и красивая дама Анестиди, хоть она и богатая и красивая дама, но все же никогда не будет его женой, а раз так, то стоило ли все это сегодняшнего вечера? Пушкин ждет. Почему он предоставляет мне право первого выстрела, думает Кантакузин, целясь тщательнее, уж не сомневается ли в моих способностях стрелка, что можно считать еще одним оскорблением? Ноздри дернулись. Палец лег на курок, и Кантакузин приготовился стрелять, хотя у Пушкина и в мыслях не было оскорбить соперника повторно, — да и в первый раз он его не оскорблял, подумаешь, дама оказалась к нему благосклонней, — он просто решил убедиться в том, что судьба его выбрала. Хранят ангелы. Поэт спокойно ест поэтому вишни, сплевывая их на землю, под восхищенными взглядами секундантов, и подозрительным — Кантакузина, который, наконец, решается. Выстрел гремит. Головы присутствующих словно дергаются, за доли секунды обернувшись от пистолета бессарабского дворянина к русскому поэту, который, ко всеобщему облегчению, не падает, а продолжает меланхолично есть вишни. Живой. Облегчение от промаха испытывает даже сам Кантакузин, он в глубине души страшится получить печальную славу убийцы первого поэта России, которым Пушкин уже стал. Ваш ход.
Пушкин глядит на происходящее словно с недоумением, хотя он просто думает о чем-то далеком-далеком, — и это вовсе не обиды дворянина Кантакузина, — вынимает из картуза последнюю вишню, сдавливает ее слегка и отправляет в рот, капнув соком на рубашку, потому что верхнюю одежду дуэлянты сняли. Бессарабское лето. Потом, отряхнув символически ладони, берет пистолет, брошенный оземь, рассматривает его тщательно, направляет в сторону соперника, но значительно выше его, и стреляет, не глядя. Секунданты аплодируют. Все обошлось как нельзя кстати и очень красиво, решают они, — поэтому жмут друг другу руки, а не продолжают дуэль уже между собой, — их примеру следуют Пушкин и Кантакузин, и все, смешавшись в одну компанию, отправляются к цыганам. Кутят напропалую. Кантакузин уже через какой-то час забывает о той самой вдове Анестиди, из-за которой и произошла глупая размолвка, едка не окончившаяся трагедией, а Пушкин оставляет веселье, и под утро отправляется к гречанке, и овладевает ей по доброй воле. С Божьей помощью. И ее, и Анну Керн, и еще несколько весьма соблазнительных, но чересчур смуглых на взгляд эфиопа, молдаванских красавиц, и жену, и всех своих любимых женщин, и саму смерть, когда та пришла к нему у Черной реки, вышла из-за левого плеча, и, наконец, отдала себя всю, и как. Ай да смерть.
Полдня провалявшись в кровати богатой вдовы Анестиди, — которая, между прочим, не из простых торговцев, а из тех греков, которые за деньги покупали у турецких султанов право воеводствовать в Бессарабии, — Пушкин глядит на ее смуглое полное тело. Потомственная фанариотка. Вас снова овеял зефир поэтических странствий, мой друг, спрашивает идиотка его, когда он, — наспех ополоснувшись, — накидывает на себя рубаху и требует экипаж, чтобы ехать в Одессу. Мне скучно. Мне просто скучно после того, как я натешу беса с тобой, глупая торговочка, хочется сказать Пушкину, но он галантен, да и история о вишнях, которые сплевывал поэт, глядя в дуло, из которого к нему летела смерть, уже гуляет по Кишиневу. Жаль уезжать. Не будь здесь вдовы Анестиди, Пушкин бы непременно остался, ведь этот глинобитный домик для отдыха, — стилизованный под крестьянское шале, которого никогда в мире не было. Потому что нет в мире крестьянских шале, где весьма уютно. Прохладно в жару. В Бессарабии, изнывающей от зноя вот уже несколько столетий, и будущей изнывать от него еще полтораста лет после Пушкина, до появления сумасшедших Советов, вырывших в каждом районе города по огромному озеру, это весьма важно. Молока холодного! Пушкин кричит это, и слуга вносит кувшин, глядя в сторону, а не на кровать, и Пушкин пьет, и молоко течет по уголку его рта прямо на рубаху, отчего вдова хочет велеть подать ему новую рубаху, но поэт просит ее не беспокоиться, и с тревогой думает о том, что ему уже снова хочется женского тела. Пора уезжать. Бросив в рот горсть вишен, хоть Анестиди постоянно напоминает ему о том, что мешать молоко с вишнями в этом краю вечной холеры не след, Пушкин целует ее, прощается, и покидает Кишинев. Он посланник. Разъезжает по краю, то в Одессу, то в Кишинев, то в Измаил, а то и в Херсон, и на все это глядят глаза не его, но глаза императора. Личный посланник. Позже Пушкин расскажет об этой поездке Гоголю, распишет в подробностях нравы провинциального общества Бессарабии, не указав конкретного места, и хохол сочинит свой «Ревизор», который произведет при первой читке в посольстве России в Италии удручающее впечатление на публику. Станут расходиться. Уж он бы, сам Пушкин, написал бы эту историю как следует, но ему недосуг, да и жизнерадостность покинула его, потому что именно в Бессарабии умирает Пушкин-романтик, тот Пушкин, которого знал в начале его жизнерадостного творчества блестящий Петербург. Пушкин романтизма. Вот кто пропал в Бессарабии, чтобы вернуться оттуда Пушкиным-реалистом, Пушкиным задумавшимся о вещах важных и вечных, и Пушкиным, написавшим «Капитанскую дочку», произведение скучное, и одобрения у публики не встретившее. Бессарабия отрезвила. Может, это ухабы на ее дорогах, или сами дороги, ползущие то вверх, то вниз, из-за этих проклятых холмов, может, это ее лихорадка и зной, может… Кто знает. Даже сам Пушкин не знает. Пока ему еще кажется, что мир удивительно легок, удивительно ярок, — и, как и всякий великий творец, не осознавший свое величие, — Пушкин еще поет, словно птица, а день, когда он все поймет и прохрипит: «Тяжкую ношу взвалил ты на меня, Отец», далек. Не виден.
Пушкин едет в Одессу, где проводит несколько прекрасных дней с дамой не менее пышной, чем кишиневская гречанка Анестиди, а оттуда возвращается в Кишинев, сопровождаемый в дороге невероятными слухами и легендами. Всё вишни! Говорят, что Пушкин, — по пути на дуэль, — остановился, привлеченный деревом, осыпанном плодами, и велел слуге нарвать их в фуражку, сам же написал балладу о благородных разбойниках. Опоздал. В знак оправдания предъявил сопернику вишни, и зачитал несколько строф баллады, после чего сердце вспыльчивого Кантакузина смягчилось, и мир был заключен. Такая история. Говорят, Кантакузин промахнулся, потому что у него дрогнула рука, не смевшая стрелять в великого поэта земли русской, и что для Пушкина, стрелка великолепного, убить бессарабца было делом минутным. Говорят, плюнул. Прямо таки плюнул косточку на землю, бросил пистолет, и угостил вишнями своего соперника, а стрелять в того не стал, раскрыв объятия и попросив о примирении. Слухи забавляют. В это же время приходить письмо с посыльным из Санкт-Петербурга, где император благодарит за службу, и просит возвращаться в столицу по истечении полугода, но обязательно с заездом в Киев для осуществления там деликатного поручения. Пушкин оживляется. Как школьник в ожидании неминуемых каникул, оказавшихся в непосредственной близости — еще вот-вот, еще чуть-чуть, — начинает шалить, и куролесить, в упоении собственной неуязвимостью, которая сейчас кажется ему вечной. Дерзит напропалую. Начинает вести себя вызывающе и в течение двух месяцев, — по сообщению городского жандармского управления Кишинева, — получает тринадцать вызовов на дуэль, а сам отправляет восемнадцать, и общее число поединков превышает тридцать. Состоялась половина. На каждую дуэль Пушкин, вздернув нос, приезжает с фуражкой, полной фруктов по сезону: вишен, черешен, абрикосов, персиков, винограда. Небрежно ест. Чавкает прямо под прицелом и сплевывает косточки, улыбаясь, и, — почему-то, — у всех пятнадцати соперников что-то происходит с нервами, руками, глазомером, прицелом. Промахиваются все. Пушкин стреляет всегда высоко вверх, — демонстративно мимо, — после чего следует примирение и кутеж у цыган, к которым поэт уже присматривается, в надежде понять, к чему подталкивает его муза. Анестиди забыта. Вдова обрюхачена, о чем Пушкин не знает, но догадывается, а так как дама тактично не сообщает ему об этом и отношения охладевают, да и ничем особенным закончиться не должны были, поэт чувствует признательность за необременительную интригу. Благодарит, прощаясь. Анестиди, решившая оставить ребенка, да и вообще весьма благодарная за то, что зачала, — с покойным мужем сделать ну никак не могла, — тоже прощается с улыбкой, признательностью, и без обиды. Не ешьте сырых вишен. Что, спрашивает Пушкин, — уже выходящий из дома в день своего последнего визита, — что вы сказали, моя дорогая? Сырые вишни. Не ешьте их, многозначительно говорит Анестиди, улыбаясь, и повернувшись к нему декольте, которое сейчас, на первых месяцах беременности, чудо как хорошо, и Пушин передумывает уходить прямо сейчас, чему вдова, конечно, рада, — ей нравится, что в нее разбрызгивает семя знаменитый поэт и горячий мужчина. Косточки и дети.
Пушкин оставил в Бессарабии более двадцати садов, — это только те, которые установлены документально, потому что связь происхождения остальных тридцати фруктовых рощ под Кишиневом с поэтом не очевидна. Двадцать доказаны. Места дуэлей, на которых Пушкин ел фрукты из фуражки (картуза? споры идут до сих пор, доходит до дуэлей, правда, без вишен, которые бы сочли еще большим вызовом, чем неверная оценка головного убора поэта в тот день) отмечены на республиканских картах и в туристических маршрутах. Ел и сплевывал. Из этих косточек, попавших в изобильную жирную землю, — которую один украинец Гоголь по ошибке спутал с украинской, и которую другой украинец Хрущев прирезал к Украине, лишив Бессарабию Буковины, — и выросли эти двадцать фруктовых садов. Три — подделка. Ну или реконструкция, если правильно говорить, потому что деревья были вырублены во время румынской оккупации, но Советская власть, очень уважавшая Пушкина, их потом восстановила. Сады Пушкина.
Еще Пушкин оставил в Бессарабии около пятнадцати детей, и это то, что подтвердить документально со стопроцентной точностью ну никак не возможно. Мы предполагаем. В ситуации, когда нам известно, что поэт Икс ночевал у дамы Игрек несколько раз, и они были близки, а по истечении девяти месяцев Дама Игрек родила малыша Зет, вероятность отцовства Икса в отношении Зета более чем велика. Огромна просто. Стало быть, огромная вероятность отцовства Пушкина в отношении пятнадцати детей в нас сомнений не вызывает, но выжил из них мало кто. Дикая смертность. Каменный век, Бессарабия, чего вы хотите, до совершеннолетия дожили только трое, один из которых был в преклонном возрасте убит во время кишиневского погрома 1903 года. Приняли за жида. Волосы отчаянно кучерявились, и для внебрачного потомка поэта это всегда было поводом для гордости, хотя в самый 1903 год он об этой своей кучерявости ужасно жалел. Пристрелили жидка. Еще один мальчик жил с цыганами, родился у цыганки, был цыганом, и для нас никакого интереса не представляет, потому что конокрадов, кузнецов и немытых в мире великое множество, тем более, табор его ушел в Австро-Венгрию в 1867 году. Следы теряются.
Третьим выжившим потомком Пушкина становится сын вдовы Анестиди, купец Анестиди, родивший дочку Анестиди, едва не пристрелившую Григория Котовского, который позже за это изнасиловал ее, отчего девушка родила спустя девять месяцев маленького, — как положено младенцам, и горластого, как им, опять же, положено, — сына. Дедушку Второго.