21
На другой же день после ночной драки был созван чрезвычайный училищный совет.
Гриневич внес предложение уволить одиннадцать человек, явно замешанных в скандале. Учителя его поддержали. Против высказались лишь двое: Степан Степанович Никольский и Быстролетов. Они пытались защищать Шальнова, Алаторцева и еще троих воспитанников, хорошо учившихся.
Никольский успел узнать у Алеши подоплеку печального происшествия. Вначале Алеша попытался было отмалчиваться. Ему трудно было говорить об этом со взрослыми, но в конце концов он сквозь слезы поведал учителю пакостную суть ночной драки. Степан Степанович рассказал об этом Быстролетову.
Василий Иванович пришел на совет возбужденный и нетрезвый. Теперь он мало походил на ежа, а скорее напоминал трепанного дикобраза. Черные глаза его взблескивали мрачно из-под нависшего лба. Учителя поглядывали на него с опаскою. Никольский взял с него слово, что он будет молчать во время заседания и лишь поддержит его. И теперь Быстролетов, не глядя ни на кого, зажав голову руками, сидел неподвижно.
Яшенька писал протокол. У него дрожали пальцы. Он то и дело искоса взглядывал на Быстролетова. Степан Степанович улыбался и нервно дергал волосы из потертого рукава серого своего пиджака. Улыбка у Степана Степановича была тонкой и грустной. Она не сходила с его лица во все время речи Гриневича и походила на редкие и робкие солнечные пятна в пасмурный осенний день. Гриневич в новой лиловой рясе топорщился за столом, стараясь выглядеть величаво и строго. Он не ожидал возражений. Тем более, что он уже известил родителей об увольнении их детей из училища. Дергая себя за взлохмаченную бородку и показывая гнилые черные зубы, он заговорил елейным голосом, словно совершал великопостное богослужение:
— Оно, конечно, тягостно, ни тово, говоря по-христиански, уволить купно одиннадцать человек… Я — пастырь. Стадо вручено мне богом и святейшим синодом. Я пекусь о нем. Но кому повем печаль мою? Лучше удалить из стада несколько паршивых овец, нежели, ни тово, заразить все стадо!
Минута молчания. Василий Иванович встряхивает головою, обводит всех отсутствующим мутным взглядом и, подняв руку, раскрывает рот. Он хочет что-то сказать. Тогда вскидывается и начинает говорить Степан Степанович. Никольский предлагает подойти к горестным событиям внимательнее и поглубже взглянуть на их причины.
— Все в мире, братцы мои, связано, и развязать мы сможем любой узел лишь тогда, когда вглядимся, как лежат его нити.
Он рассказал о пакостном мраке существования воспитанников младших классов, нарисовал отчаяние детей.
— Вся вина, дорогие мои коллеги, как можете видеть сами, падает на Громова, Давыдова, Ракитина… И на нас, братцы! Где же, откуда у нас моральное право увольнять хотя бы Блохина? Мы выкажем себя злыми и слепыми поводырями, ежели покараем детей за их героическую, в сущности, попытку найти выход из ужасного положения. Мы этим самым одобрим пакости, творившиеся под нашим покровом. Так будем же мужественны! Признаем свою вину и сделаем, братцы мои, неизбежные выводы. Уволить ребят, это — все равно, что разрубить дитя, как, помните, предложил царь Соломон двум матерям. Если мы наставники, не мертвые и не чужаки ребятам, мы ни за что не сделаем этого!
Смотритель во время речи Никольского возмущенно фыркает и нюхает концы своих пальцев, — его неизмененная привычка. Учителя недоуменно шепчутся. И вдруг встает Аттик. Он краснеет, как пион. Руки у него дрожат. Он истерично и громко кричит?
— А ведь это, простите меня, правда, правда, господа! Истинная правда!
И порывисто садится, бегая глазками по столу, как будто что потерял на нем.
Тогда снова подымается Гриневич. Он просит тишины и говорит теперь уже грубо и искренно:
— Это, как хотите, ни тово! Это уж подрыв власти… Вы там, Степан Степанович, начитались всяких Песталоцц, Льва Толстого, Ницше, и нас хотите заразить новыми веяниями. А вы уж, ни тово, — он повертывается к Беневоленскому, — куда суетесь? Вы знаете, это же революционные воззрения! Я смиренно протестую! Да, протестую! — орет он вдруг во все горло. — Я в Петербург буду жаловаться! В святейший синод! Государю!
— Чего ты рычишь? — стучит громко и неожиданно по синему сукну обеими кулаками Быстролетов. — Чего ты хочешь, грязный и недостойный поп?
Василий Иванович отшвыривает ногою стул и встает среди учительской комнаты, упрямо нагнув голову, точно на него со всех сторон идут враги.
— Чего ты хочешь? — глухо кричит он. — Погубить Россию хочешь?.. На погост ее?
— Перестань, голубчик! — Степан Степанович тянет Быстролетова за рукав и брезгливо морщится. — Не стоит, право же…
— Ты, Степа, теперь от меня отступись! Не замай меня, как говорят казаки. Ндраву моему не препятствуй! Я знаю, ты один здесь благородной души человек, но и ты — дрянь, если взглянуть поглубже. А эти!.. У, гады!
Василий Иванович морщится, как ребенок, лизнувший нечаянно лимон. Яшенька бежит за его спину и там затаивается, скорчившись в комочек. Быстролетов продолжает бушевать:
— Хочу говорить и буду говорить! Детей я в обиду вам не дам… Тебе же, вонючий архимандрит с жандармскими погонами на душе, за слезинку ребенка морду разобью вдрызг! Во что вы хотите обратить мою родину? В скопище пакостников, в собрание жадных идиотов на манер нашего Яшки?.. Где он?.. Улизнул, бестия, Иисусик с ухватками мелкого жулика и плута!.. Мчатся тучи, вьются тучи… Бесконечны, безобразны, в мутной месяца игре закружились бесы разны, будто листья в ноябре… Где Яшка?
Яшенька в это время искусно танцует позади Быстролетова, мечась из стороны в сторону.
— Прячешься, паршивец? От жизни не укроешься, слизняк! Скоро грядет расплата! Камни возопиют, и жизнь вышвырнет вас на задний двор. Она сама освободится от вашего трупного запаха. Но родину я спасу!.. Не дам погубить ее ни вам, ни бунтовщикам!.. Добьюсь правды… А впрочем, есть ли она на свете?
Василий Иванович грустно роняет голову на грудь, мычит и едва не опускается прямо на пол.
— Смерть, как душно! — говорит он упавшим, простым, совсем простым тоном. Степан Степанович успевает пододвинуть ему стул. Быстролетов садится, несколько раз вздыхает, поднимает глаза к потолку и неожиданно легким, юношеским голосом выкрикивает:
— «Отворите мне темницу, дайте мне сиянье дня, черноглазую девицу, черногривого коня!» Эх, Михаил Юрьевич, несчастные мы с тобой. Но как ты узнал, что делается у меня на сердце? — Василий Иванович тихо, по-настоящему плачет. — Умчусь от вас за горы, за леса, за сине море, и кто знает, там, может, и найду правду-матку!.. Найду или нет, милый Степа?
Быстролетов вдруг снова видит перед собою Гриневича, мгновенно багровеет и кидается на него. Хватает его за ворот лиловой рясы.
— А ты, архимандрит с жандармскими погонами!
Протоиерей не теряется. Когда-то и он славился своей силой. Он ловко обхватывает Быстролетова за пояс и валит его на пол. Учителя бросаются разнимать их.
— Манечка! — вопит по-бабьи Аттик и, закрыв лицо руками, тыкается в угол. Быстролетов хрипит:
— Не мешайте!.. Я убью его, мерзавца! Убью!
Торжественное заседание педагогического совета превращается в дикую свалку. С трудом удается растащить Быстролетова и Гриневича. Протоиерей визжит:
— Закрываю, закрываю совет! Я не разрешаю вам, ни тово, на официальном заседании бить себя в морду. Не разрешаю!
Гриневич в тот же день отстранил Быстролетова от исполнения обязанностей преподавателя и написал обо всем в синод. Увольнение воспитанников состоялось. Со своей стороны Степан Степанович и Василий Иванович направили в Петербург свое особое мнение о расправе над детьми и резко поставили перед высшим начальством вопрос о Гриневиче, как смотрителе училища.
Алешу взял на время к себе Никольский; он квартировал на училищном дворе. Венька жил у Ипатия Ипатьевича.
Через две недели ревизор, посланный синодом для обследования уральского духовного училища, Алешу, Веньку, Митю Кудряшова, хорошо учившихся, приказал вернуть в училище. Увольнение остальных утвердил. Гриневича он отстранил от должности смотрителя. Быстролетова перевел в Оренбург в духовную семинарию, на чем давно настаивал архиерей Макарий, мечтая, что Василий Иванович заведет и у него такой же чудесный хор, как в Уральске. Временно исполняющим обязанности смотрителя училища был назначен розоволицый, молчаливый Соколов.
Поп Кирилл приехал в Уральск, когда уже все было улажено, и дети снова вернулись в общежитие.
В этот день Никольский устраивал проводины своему другу Василию Ивановичу Быстролетову. Шальнов был вместе с ними. Туда же в квартиру Степана Степановича были взяты на эту ночь Алеша и Венька. Посторонних на вечеринке никого не было.
Друзья выпили. Вспоминали Казань, Волгу, академию, товарищей…
Около полуночи неожиданно встал из-за стола Быстролетов, потянулся и, отступив в дальний угол комнаты, сказал смущенно:
— Хочу петь…
Он был чудесным регентом и музыкантом, но никто даже из его друзей не думал, что у него есть голос. Никогда — ни в семинарии, ни в академии — он не пел.
Однозвучно гремит колокольчик,
И дорога пылится слегка.
И уныло по ровному полю
Разливается песнь ямщика…
С изумлением и восторгом глядели на своего приятеля Шальнов и Никольский. Тоска, обнаженная, как рана, отчаяние, похожее на крик убийцы, красота высокого, золотистого, почти юношеского голоса, темные и тяжелые глаза Быстролетова, полные скорби, — все это вместе было и больно и хорошо.
Сколько грусти в той песне унылой!
Степан Степанович крякнул и незаметно, будто бы соринку, смахнул с ресниц слезу. Кирилл вздыхал и беспокойно ходил из угла в угол… Теперь Быстролетов запел пушкинское:
Сижу за решеткой в темнице сырой —
Вскормленный на воле орел молодой…
Кто бы мог думать, что у этого опустившегося человека, безнадежного пьяницы, хранится в душе такое богатство песенной силы? Кирилл тяжело ступал по комнате, глядел через оконное стекло в небо и взволнованно повторял:
— Давай улетим!.. Туда, где синеют морские края! Туда, где гуляет лишь ветер… да я!
К утру друзья начали сумбурно и бестолково философствовать. Кирилл откровенно, по-видимому, думая, что дети уже спят, рассказывал историю своей любви к Луше.
— Вот так всю жизнь от юности моей кривуляю я. Ищу, оболтус, счастья… Я никогда не обманывался. Знаю, счастье — призрак. Но я хотел хотя бы призрака! Душа у меня придавлена… каменной плитою. О, какая безнадежность! Все сгублено. Вы думаете, так просто мне и… легко влачить дни мои в этой вот дурацкой, клоунской хламиде? Но что теперь сделаешь? И почему, почему нельзя и… каплю, самую малую толику прошлого исправить, вернуть? Сбросить с души хотя бы один грех!.. Не грех даже, а собственную… боль! Это самое ужасное для меня! Впереди ведь ничего… Ровное поле, даже без песен!..
Василий Иванович горько усмехнулся:
— Не знал я, что ты столь наивный человек, Кирюха! Да разве же есть что в жизни, что бы было можно вернуть и исправить? Сама наша жизнь невозвратима. А что там!.. Все сплошная белиберда! Если бы вы знали, как я его, бога, ненавижу, если только он существует… Послать нас сюда на жалкие минуты и наделить таким грузом! А природа? Я вот ухом музыканта, как собака, постоянно слышу ее мировой холод и знаю, что, природа, материя — враг всякой живой жизни. А мы плесень, нарыв на ее здоровом и бесчувственном теле. Да, да! Не раскачивай, Степка, головой. От этого жизнь не станет лучше. Как бы я хотел стать степным курганом, обратиться, как жена Лота, в соляной столб или каменную бабу и так вот вечно и слепо глядеть на мир!.. В юности мы еще как телята скачем, вдохновенно и страстно вертим хвостами и думаем: «Жизнь — весенний, нескончаемый луг!» А позднее, после тридцати лет, даже дураков охватывает ощущение дыхания смерти, ее близости. И рожаем мы, и любим только от отчаяния, от мысли, что вот-вот и мы исчезнем бесследно. И наши геройства, наша преданность семье, детям, это — наш животный, исступленный ор перед единственно вечным, незыблемым на земле — блистательной нашей гостьей-смертью! Итак, хвала тебе, чума!
Степан Степанович, вероятно, закуривал уже двадцатую папиросу за эту ночь. Он качал головою и мягко поблескивал серыми своими, усталыми глазами.
— И охота вам, братцы, тянуть Лазаря? Не понимаю. Подходите ко всему с утилитарной точки зрения. Право же, умнее быть бодрым. В бога можно не верить, но жизнь надо любить… Обманем бога и признаем его творение великолепным! Знаете знаменитое пари Паскаля? Даже циник и скептик, если он мало-мальски уважает себя, обязан быть веселым!
Быстролетов поморщился, как от зубной боли.
— Во имя чего?
— Во имя всего! Эх, Вася, а еще любишь Пушкина! «Нам не страшна могилы тьма!» Знаю, все знаю… И что разум наш щенок, и что природа несовершенна. И то, и это… Вот смотрю я на Кирилла. Здоров, как бычило. Умен, как слон… А ступает по земле, будто божья коровка. Точно и в самом деле висит над нами кромешный ад и какая-либо ответственность. Ничего нет! И это-то и чудесно! Звериная пустота и там и здесь!
Степан Степанович показал на небо и на землю.
— Презри все и хватай свое счастье за рога. Иди в услужение к самому черту, а Лушу не уступай никому! Вот единственная мудрая заповедь всех времен и народов… Жизнь чудесна. И тут вы меня, братцы мои, никак не надуете. Видал сам я и небо, и зори, и звезды, и любовь, и человека видал, и птиц, и травы!.. Не обманете! Я знаю только жизнь! Иного нам не дано. Смерть, это — лишь наша мысль, мечта, призрак. Лев Толстой врет… Ее мы предполагаем и никогда не ощущаем. Вот что поймите. Утверждаю, жизнь всегда прекрасна! Даже наша душная эпоха трагична… За ней же идет иная, очистительная чудесная пора!.. Конечно, то, что сейчас делается, ни к черту не годится. Заплевано все — разум, чувства, красота, женщина, любовь, детство… Надо расчищать дорогу иному миропорядку. Мы опаздываем с вами, но жизнь сама работает за нас. Работают, впрочем, и люди… Вчера я прочитал, смешно сказать, пустячки: в городе Истермюнде гордый создатель империи Бисмарк не мог при выборах победить сапожника-социалиста… Ей-богу, я хохотал от удовольствия. Вот где ключ к будущему! Мы не увидим, а вот они, — Степан Степанович показал на дверь, за которой находились Алеша и Венька, — они услышат этот ужасный и чудесный обвал нашего прогорклого мира! Часто я просыпаюсь по ночам от радостного содрогания, от мечты: я шагаю по улицам будущего Уральска. И прежде всего… На месте духовного училища высоко повисло светлое, непременно с греческими колоннами, здание. В нем школа инженеров, архитекторов, исследователей луны, там не раз уже побывавших, пионеров жизни на дне океана и еще там черт знает чего, — сейчас и не представишь!.. И уже нет жирной тетюхи нашей, купчихи Карехи, полицмейстера Карпова, дурака и урода Сачкова и вообще всех этих усатых идиотов, пожирающих труд тысячи людей. Испарится, как дым, идиотизм нашего бытия — бог, собственность, преступления!..
Быстролетов зло стукнул стулом о пол:
— Чепуха, Степа, чепуха! Не будет этого! Не выйдет!.. Постой, погоди! Жизнь порочна в корне, принципиально, и человеку не выкарабкаться из помойной ямы. Природа коварна. Она лезет из кожи, чтобы заставить людей, как можно больше размножаться — и все для того, чтобы грызли они друг другу горло. Разве не было в прошлом светлых религий, глубочайших идей — магометанство, христиане? А в конце концов именно из-за них народы сметали друг друга, стирали с лица земли целые страны!.. Гунны, готы, татары, мы — россияне!.. И сколько еще будет изобретено, придумано самых высоких, гуманнейших теорий — социализм, нация, всеобщее благо — лишь для того, чтобы снова и снова и еще свирепее вдохнуть жизнь в казалось бы одряхлевшую, на самом же деле единственно вечную и юную идею человеконенавистничества и массового убийства…
Степан Степанович даже встал с дивана от нетерпения.
— Погоди, погоди, Васек! Ты в ангелы, что ли захотел? Не стоит человеку менять свою профессию… Вот именно во имя этих, как ты говоришь, низких идей и целей и будет поднята на небывалую высоту наша мерзопакостная жизнь. Ух, сколько еще мусору, пакости, шлаку в жизни, во всех ее порах! Неминуемы жестокие драки и бои… Церкви, наши школы, тюрьмы — все это будет взорвано. Будут ловить на улицах и тут же убивать жандармов, купцов и попов… Да, да, Кирюха, и попов — всю эту мерзотину лицемерия, религиозного ханжества. Очистить мир! Оставить его, как он есть — веселым, простым, ясным! Жизнь сделается любопытнейшей штукой, братцы вы мои!.. Трудно рассказать, но я сижу — труд, творческий и напряженнейший во всех областях, чудесную и смелую любовь, свободного человека! Я, учитель уральского духовного училища, Степан Степанович Никольский, издали, с благоговением преклоняюсь пред ним! Вспомни о нас, нищих и жалких своих предках, гражданин вольного мира!.. Весь народ, не только избранники будут владеть искусством, все будут участвовать в олимпиадах… И ни бога, ни черта, ни одной пакостники нашего мира!
Степан Степанович вдруг резко обернулся. Услышал у себя за спиною взволнованный вздох. На него из дверей соседней комнаты испуганно и восхищенно смотрели широко открытыми глазами Алеша и Венька.
Никольский полушутя, полусерьезно воскликнул:
— Правда, ведь, братцы?
Алеша и Венька смутились, ничего не сказали, но они так хорошо засмеялись, что даже Быстролетов посветлел и улыбнулся. Поп Кирилл стоял у окна и с тоской смотрел на звезды…
И в эту же ночь, на утренней заре, Шальнов увидел сон.
…По снежному пустырю идет Луша. Вся в черном. Тонкая, высокая. Голова ее не покрыта. Не доходя шага три до него, Кирилла, она схватывается за сердце, жалко и хорошо улыбается ему и падает. Он кидается к ней. Она умирает. В отчаяньи хватает он ее руки, греет их, дует на них изо всех сил, как дети на мертвую, ими же убитую птичку, стараясь передать ей всю теплоту свою и воскресить ее к жизни.
— Луша, не умирай!
И вдруг — как это страшно! — руки женщины начинают уменьшаться, делаться на глазах совсем детскими, нежными и жалкими. И вся Луша как-то странно исчезает, уходит из-под его рук.
Кирилл в ужасе кричит:
— Доктора! Скорее доктора!
Появляется — опять на том же пустынном, снежном поле, — не идет, а плывет издали старуха в черной, монашьей пелерине. Она улыбается. Ее улыбка презрительно покойна и снисходительна к человеческому горю. Старуха говорит:
— Перенесите ее в черный угол и сделайте ей протанцовки.
Да, так она и сказала «протанцовки». Какое странное и жуткое слово!
Кирилл проснулся в поту. Он решил в этот же день отправиться в Петербург, в синод. Луша права, надо, наконец, кончить эту житейскую канитель! Иначе будет поздно.