Книга: Яик уходит в море
Назад: 6
Дальше: 8

7

Алеша застенчиво протянул Веньке лучшую свою рогатку. Тот удивился, но отказаться у него не хватило сил.
— А не жалко, гляди?
— Мне? — спросил Алеша и густо покраснел. Ему было все-таки жаль отдавать рогатку.
Казачонок был поражен новым, еще невиданным оружием. Толстая в палец резина метала камешки далеко и сильно. Воробьев поражала насмерть. В Веньке горячо и радостно ворошилась древняя гордость мужчины-охотника. На лук-самострел Венька поглядывал теперь как на старую заводную лошаденку со сломанной пружиной. Ребячьи игрушки! Целыми днями не выпускал он из рук рогатки. Ночью прятал от пронырливого Тольки под подушку. Пряный запах аптечной резины пьянил его и был так же сладок, как запах белой глины. Полосатое, красное ушко от сапог, служившее пращей, казалось ему генеральским погоном. Даже во время сна его не покидало охотничье вдохновение. Картины — сладкие и томительные — мучили его детское воображение. Земля становилась внятной и покорной ему. В полудреме он уже убил степного кулика с длинным горбатым носом и узорчатого, словно степная змея, стрепета. Ивей Маркович восхищенно тряс золотисто-седой бородой. В синих далеких маревах живыми миражами скакали сайгаки.
Отрывался от постели по утрам Венька теперь еще раньше. Дни казались слишком короткими. Нахальные вороны с опаской облетали высокий дом Алаторцевых и раздраженно каркали при виде пахучих помоев.
Сегодня Венька решил пойти в луга за Ерик. Возмечтал на самом деле принести кулика. Но хмурый, томимый похмельем отец заставил его с утра вместе с Асаном отвести в табун молодого жеребца и игреневую кобылу. Каурый Венькин любимец не узнавал своего хозяина — казачонок гнал его всю дорогу широким карьером. Венька всеми помыслами находился в лугах.
Только к вечеру ему удалось незаметно улизнуть со двора.
Продираясь зазеленевшими кустарниками, казачонок услышал, как на Бутагане обеспокоенно загулькали кулики и жалобно заныли пиголицы. Дрожащими пальцами нащупал он в кармане три лучших камешка и начал подбираться к озеру. Перед глазами взволнованно мельтешили мелкозубчатые, шелковисто-белые снизу продолговатые листья молодого тальника. За ними качались мутные пятна ильменя. Дрогнув, Венька различил вдали на берегу длинноносых, высоких птиц, застывших на тонких ногах. Солнце еще золотило песок и рыжеватые зобы куликов-веретенников. Вокруг раздражающе остро пахло набухшей землей, молодой травой и липкими, блестящими листиками. Воздух и небо были по-весеннему прозрачны. Четко выступали на них очертания растений и птиц: разлапистые сучья осокоря, тонкие ветви ветловых великанов, корявые лапы дубняка.
Недалеко, в стороне беспокойно заржала лошадь.
Венька мельком успел подумать: «Да чей же это конь?» Само ржание, очень уж звонкое и напряженное, показалось ему особенным.
Казачонок зарядил рогатку и перевел дух. Тюрников не видно. Ну, все одно. Раздвинул кусты. До птиц было еще далеко. Полез вперед. И вдруг остолбенел от изумления: в стороне, совсем рядом, на толстом, поваленном этой весной вязе, под навесом густых ветвей, сидели тетка Луша и Григорий Вязниковцев. Казачонок выронил из рук камни, в испуге повалился плашмя на землю.
Тут же на зеленой полянке, стоял, вытянув шею, оседланный, в белых пятнах пены, серый кабардинец. Видно было, что он только что пробежал немалый путь.
Лукерья была одета празднично — в свое любимое черное платье-полусарафан и костровые, синие со стрелами чулки. На голове — темный большой платок с желтыми, разлапистыми цветами. Казак сидел с непокрытой головой, фуражка лежала на коленях. Русые, волнистые волосы свешивались на его упрямый лоб. Лица у обоих были взволнованны и напряженны. Они ссорились, — в этом не мог сомневаться Венька. И это его слегка успокоило.
«Для чего же она пошла к нему, язвай его?» — подумал казачонок.
Григорий Стахеевич порывисто повернулся к Лукерье и схватил ее за руку. Та зло вырвалась и встала. Куталась зябко в платок, но не уходила. Была она тонка, стройна и печальна.
«Айда же домой, айда скорей!» — молил ее Венька.
— Посиди. Чать, не рассыпешься, поговоришь со мной. Не чужие, кажись бы! — как бы в ответ мыслям казачонка с горечью и мукой в голосе выкрикнул казак.
Женщина покорно села, подвернув платье вокруг длинных ног.
— Из-за тебя третий день мучусь в форпосте, а тебе — хаханьки. Не томи меня. На хутор мне надо. Дела дожидаются, зараз мне канителиться, — глухо и более сипло, чем обыкновенно, говорил Вязниковцев.
— Ну и кинь канителиться, коли так. Чего же даром балясы точить? Все переговорено. Разбегаются наши стежки, Григорий Стахеич.
Луша тоскливо улыбалась глазами, большим ртом, всем лицом.
— Нрав у тебя непокорливый, Лукерья Ефимовна, — в тон ей отвечал Вязниковцев, досадуя. — Девкой отвернулась, теперь маемся. Все одно, не избежать меня. Не выпущу. Теперь уж до смерти мы с тобой доколтыхаем.
Казак охватил Лукерью за пояс. Она откинула голову назад. Григорий крепко поцеловал ее, приподнимая руками тело женщины на воздух.
Венька взметнулся и снова осел на землю. Ревность жгла его. Он ненавидел Вязниковцева, он завидовал его богатству, уверенности и силе. Негодовал на тетку. Сейчас он хотел быть взрослым больше, чем когда бы то ни было. Подняться бы вот так во весь рост, — он потянулся телом, как бы вставая на носки, — смело подойти к ним и сказать, глядя в пучеглазые голубые зенки Григория Стахеевича:
— Кышь ты, окаящий! Не твоя она, а моя!
«Но, ведь, она и так наша, — мучился Венька. — Как может она целовать его?»
Казачонку захотелось броситься на них, ударить Вязниковцева, вцепиться в его ногу зубами и грызть, грызть, — лишь бы освободить Лушу. «Чего она сама-то? И как она может с ним?» — думал он с отчаянием.
— Любишь что ли? — спросил казак, дыша коротко и трудно.
— А и люблю, что из того? Не жми. Последний раз видимся. Край пришел. Ославили меня из-за тебя. Грязью забросали. Даже этот… от паршивый лысый Тас-Мирон гавкает. Не желаю дольше потничком под богатым седлом лежать. Отыми-ка руку!
— Постой, Лушенька, погоди, не тарлычься. С Лизаветой я кончу на днях. Не повенчает Кабаев, в Бударино махнем, там окрутят живым манером, — не отпуская рук с пояса Луши, говорил казак, глядя с наглой уверенностью в глаза женщины.
— Это выходит — я в кулугуры, в кержачки?.. Нет, сизой голубок, на кривой бударе ты меня не объедешь. Любишь, так ударим баш на баш: я из родимого дома к оврагу, ты айда в церковь! Пусти… Не замай чужого… Голова у меня кругом. Все одно, ничевошеньки не выйдет. Надо нам разбежаться, пока я еще не забрюхатела. Отец бает, что у него ноги еще гудут после Туркестана, мозоли не завяли. Да и брат на тебя злобится. Прогнал ты его с верблюдами. А заместо киргиз казаки к тебе в кабалу не пойдут. Ты от войска отбился. Не казак ты!..
— Лушенька, родная. Али я не уралец?.. Чего ты мелешь? Не мог же я, сама знаешь. Отцепись ты от своих… ради меня! Бешеный народ они. Первые поджигатели. Разве я брата им свово когда скину со счета? Никогда не прощу! Сам бы удушил того… Не мог дознаться я, кто убил — пущай все отвечают. Шкуру спущу, душу выну за Клементия!.. И жить-то живут, будто барсуки али калмыки, без света, без радости!
Луша освободилась из объятий казака, когда тот заговорил о своем покойном брате. Она быстро подошла к серому кабардинцу и положила руку на его крутую шею. Конь повел на женщину блестящим, темным глазом, но не обеспокоился. Луша слушала и слышала казака, но у нее было так горько и смутно на душе! Она вспомнила свою жизнь, первую любовь свою — хорунжего, и ей сейчас пригрезилось наяву, что у нее уже вырос сын — милый Саша, что она провожает его на войну и что это его кабардинец. Она невольно повторяла про себя слова песни, обращенные к коню:
Голубчик серенький,
Серопегенький!
Не покинь мово вьюношу
В орде басурманской.
Вывези мово сына
На родиму сторону…

А казак в это время продолжал еще горячее:
— Все одно, не удержать старикам жизни на ветхозаветной уздечке. Хотят переметнуться в старо, заржавленно времечко. Чудно! Люди по воздуху летают — вон братья Мангольферы на полсотни сажен от земли оторвались, а наши станишники страшатся по земле ходить. Уйди ты от них! Нет мне никого на свете, кроме тебя, душенька ты моя разлапистая. Видал я и в Париже, и в Москве, и в Питере всяких… Бился нарочно тебя заслонить от глаз. Не выходит. И подтянуты, и намазаны, и лицо накладное, всяк подъярованы, а нет у них твоей роскошной натуральности. Нет! Я жалаю широко метнуться и в городу пожить так, чтобы из-под копыт звезды. Здесь глухо, ветхо все, будто в погребушке. Азиатская сторона! Вся плесней покрылась.
Григорий подошел к Луше.
— Уедем с тобою. Хочешь, я в церковь пойду? Только завтра же! Цалуй, цалуй, не отрывайся! Никого в свете не опасайся при мне!
Венька задыхался. Заорать бы во все горло: «Луша, уйди! Чего ты?» Но обессиливающее любопытство одолевало казачонка. Темная, покоряющая муть наплывала на него болотным туманом. Григорий и Луша снова сидели рядом. Крепко обнявшиеся человеческие фигуры мучили Веньку нестерпимо. Их поцелуи, невиданно длительные, были для него больнее ударов кнута, томительнее всего на свете. Казак сдернул с головы Луши платок. Бледные цветы жалко вспыхнули на желтой полосе солнца и упали к ногам Вязниковцева. Длинные, темные с сизым отливом волосы Луши рассыпались по ее плечам. Казак мотал их себе на руку, тер ими свое лицо, целовал их…
Впервые в эти минуты Венька узнал, как он любит и эти сизые волосы и эти большие, узкие глаза. Любит до смерти Лушины постоянно смеющиеся губы, радостный нрав, дурашливое ее веселье. Любит всю ее, даже эти — сейчас открытые, узкие щиколки ног и особенно — длинные пальцы на руках, которыми она с таким ласковым проворством копошилась у него в голове по вечерам, когда он лежал на ее теплых коленях, вспоминая блаженно прожитый день. Все это не только ее, Лушино, — нет, и его Венькино!
Вязниковцев мял женщину, бросал ее к себе на колени, осыпал ее поцелуями. С ненавистью и отвращением глядел казачонок, как Луша безвольно металась в чужих, бесстыдных руках, как нагло и бело мелькали пятна ее тела на ногах, груди и покатых плечах. Для Веньки это было куда больше, чем простая боль.
У мелких берегов Бутагана хрипло квакнула старая лягушка. Ей откликнулись так же утробно и тяжело еще две-три в разных сторонах. В их мутных стонах слышался призыв и вопрос. Сейчас им ответили десятки квакуш, среди них были уже и молодые, звонкие голоса. И затем болото разом охнуло, завыло, застонало, зазвенело, захрипело и закрякало. Жирный, азартный лягушечий хор покрыл голоса птиц и шелест деревьев. Скоро он так же внезапно оборвался. Две-три лягушки одиноко юхнули и тут же со смущенным стоном смолкли…
— Лушенька, выбеги ночью на зады. Петухи зачнут голоса сверять — так айда! Не в силах я дольше без тебя! По ночам я все одно с тобою и ни с кем больше. Ноги твои будто лебеди крыльями бьют меня!
Женщина тихо хохотала. Это была уже не Луша, какой знал ее Венька, простая и веселая. Сейчас она захлебывалась, стонала. Ну да, она была похожа теперь на булькающую в болоте жабу.
— Матри, Гринька, лебедь и насмерть крылом засекает!
— Жалаю! До смерти! Наотмашь!
Теперь они смеялись вместе. Венька содрогался. С омерзением он вспоминал игры с девчатами в купцов и овец, понял их особое, стыдное значение.
«Зачем это? Да рази так можно?»
Боль и тоска томили мальчишку. Острая печаль непонятных новых желаний внезапно овладела им. Он знал жизнь кур, голубей, не раз видел, как бесновались веснами лошади в табунах, — но то было далеко от него, шло всегда стороной: это же птицы и кони, тут — сами казаки, сама Луша… Это было куда больнее и ближе. Почему-то ему припомнилось, как играли тогда, памятной для него ночью, лебеди голубыми голосами в Верблюжьей лощине. Казачонку захотелось взвиться от тоски… Чистые, высокие звуки лебединой песни сейчас же оборвались, взметнувшись темно и безнадежно.
Как легко было жить до этого! А теперь? — «Не надо, не надо!» — томился он всем телом. Он ненавидел Вязниковцева, презирал и жалел Лушу…
— Буду ожидать. Выскочишь, Лушенька? Все тебе сделаю. Через неделю в город. Как я разряжу тебя! Все рубежи с деньгами проскочим. Сине море перехлестнем, горячая ты моя… Мене мен жур! (Пойдем со мной!) — Казак походил на пьяного. Голос его, обычно сиплый, взметнулся с особой, знобящейся силой. Выпуклые, голубые глаза искрились под дугами густых, ковыльных бровей. Вязниковцев опустился на землю и взъерошенной русой головою закрыл летучие, красные стрелы на чулках Лукерьи.
Казачонок в отчаянии зажмурил глаза.
— Все куплю. И тебя самою! Из-под грязи достану! Не дозволю с дураками век свой тянуть. А хошь, и брата из дому за долги выгоним! И дом купим со всеми глиняными потрохами! Решим всех, коли жалашь! — неистово хрипел Григорий.
Лукерья с силой оттолкнула его и встала. Со злостью одернула черное платье книзу, закрывая ноги. Желтый луч вечернего, низкого солнца осветил ее всю, с головы до ног. Она потянулась длинным своим телом так же, как это делал Василист в волнении. Как ясно выступала она на темной зелени дерев, черная, тонкая, высокая. Была она женщина редкой красоты. То, что у мужчин Алаторцевых казалось грубым — большой рот, крылья разлапистого носа — у нее и вместе и в отдельности было вызывающе красиво. Нижняя губа ее алела нескрываемой страстью. Ноздри ее сейчас были подвижны и тонки. Черные с узким разрезом глаза то отливали золотом, то поблескивали светлой зеленцой. Вечерняя круглая луна немо глядела на женщину сквозь корявые сучья высокого осокоря.
Раздумчиво покачиваясь на длинных ногах, казачка с приглушенной силой заговорила:
— Не грози щуке морем, а наготе горем, Григорь Стахеич. Я-то, дуреха уральская думала до сей поры, что любовь — неподкупное удовольствие. А ты вот бахвалишься ее, как Яик откупить в свое хозяйское распоряжение. Матри, разгонишься да в яму шлепнешься носом с размаху… Вот что я скажу тебе, базло ты купецкое! Иди-ка ты сюда, а я — туда. И кончено. И будет. Вон, глянь-ка еще… На месяце, бают старухи, Каин Авеля убивает. Я брата свово не дам тебе засечь. Слышишь? Ты мою любовь заплевал вконец. Дорушивай уж до камушка и баста!
Последние слова Лукерья выговорила с нескрываемым отчаянием и тоской.
— Чего ты, чего? — опешил казак, вскочив тревожно — на ноги. — Откуль у тебя вдруг запал с удушьем? Остынь… Чего пялишь на меня степные свои зенки? Весь капитал мой для тебя одной.
— Не жалаю! Не надо. Оставь себе и своим… парижским!
Лукерья быстро подхватила платок с земли и пошла по лесу. Вязниковцев несколько секунд глядел ей вслед, точно любопытствовал, как она на ходу надевает платок, как размашисто пляшут над ее головою азиатские, нелепые цветы. Потом широкими скачками нагнал ее, схватил за плечи и стал валить на землю:
— Не пущу, зараза распутная! Все одно никому не отдам. Не дозволю вот этими косами чужие, грязные подушки стирать!
— Не трожь!
Сколько ненависти и страха было в голосе Луши! Вязниковцев смял ее и повалил на землю. Тогда из кустов выскочил Венька и с криком: «Не замай! Не твоя она!... Наша она, наша!» — начал в отчаянии часто-часто дубасить Григория Стахеевича кулаком и рогаткой по спине.
Вязниковцев растерянно отступил. Луша вспыхнула последним румянцем и пробормотала:
— Откуда тебя вынесло, сопляка?
Она торопливо стала собирать в узел рассыпавшиеся по земле, испачканные свои сизые волосы. Мертвые, желтые пятна скомканной черной шали беспомощно никли под кустом торновника. В стороне на полянке тревожно и звонко заржал кабардинец.
Назад: 6
Дальше: 8