VII
Стоял февраль, уже несколько дней шел снег, и дом был пуст. Улли поступил в ученье, Фредди и Герман тоже ушли из школы. Одиннадцатый класс наконец-то перестал внушать фройляйн Вайхман ужас.
С приближением зимы дом Хаупта пустел все быстрее. Высокие, просторные комнаты практически невозможно было протопить тем небольшим количеством дров, которое им давали. Комнаты так и оставались пустыми, с тех пор как их покинули. В промерзшем доме Вернер и Георг сами теперь казались незваными гостями, чужими друг другу людьми. Время от времени наверх к Георгу доносились фортепьянные аккорды или звуки виолончели. Вот уже несколько дней шел снег. Сначала он шел час-другой в день, а теперь падал беспрерывно — ровно, усыпляюще кружились снежинки за окнами. В деревне становилось все тише.
На письменном столе Георга лежал лист бумаги. На нем было написано: «Дорогая мама…» И указана дата. Трехдневной давности. Как-то вечером Георг зашел к брату.
— Дай мне ее адрес, — выпалил он.
Хаупт сразу понял, кого он имеет в виду.
Дело было в начале декабря сорок четвертого года, вскоре после того, как Шарлотта познакомилась с Пельцом. Георг сошел с лестницы вниз, а мать шла с подносом, на котором стояли кофейные чашки, в музыкальный салон. Из открытой двери до них доносились голоса и смех. Тетя Бетти опять пригласила своих солдат. На какое-то мгновение Георг и его мать застыли друг против друга.
— Как ты выглядишь? — буркнул Георг.
— А как я должна выглядеть? — удивилась Шарлотта Хаупт.
На ней было платье, которое она надевала довольно часто, чуть-чуть открывающее шею и плечи, собственно говоря, это было летнее платье, но ничего необычного в нем не было.
— Ну так что во мне такого? — продолжала Шарлотта Хаупт.
Георг резко повернулся к ней спиной. И вышел из дому с таким видом, будто был ужасно оскорблен.
Но как же он на меня посмотрел, подумала Шарлотта Хаупт. Среди общего смеха в музыкальном салоне выделялся голос Бетти. Она снова была в прекрасной форме. Шарлотте вдруг показалось, что она больше ни за что не сможет войти в салон. Мужа она в то время видела редко, а когда они встречались, он, проведя пальцем по мебели, совал ей палец под нос, суп ему казался то пересоленным, то недосоленным, он бродил по дому с таким видом, будто хотел разнести все вдребезги. Она теперь часто стояла у окна и теребила носовой платок, глядя на улицу невидящими глазами. А Бетти смеялась, и порой казалось, что она, окружая себя всеми этими мужчинами, издевается над собой. Иной раз Шарлотта думала, что виновата во всем только та, что сидит наверху, эта Штайн, порой Шарлотта словно чувствовала сквозь потолок, как та давит ей на затылок, этакая черная злая масса.
Но это же ерунда, убеждала она сама себя.
Луиза Штайн почти не спускалась вниз, точно она тоже что-то почувствовала.
Однажды Шарлотта проходила мимо церкви. Она услышала звуки органа и вошла внутрь. Церковь была пуста. Пельц импровизировал. Никогда еще не слышала она более смиренной музыки. И как только она поняла, что не боится его, ей стало страшно. Но что же предшествовало этому?
Георг тогда не мог еще ничего знать о Пельце. Но он говорил с ней так, подумала она вдруг, будто он уже все знал. Выходит, было что-то такое в ней самой, что изменилось?
Форт расположен был на высоте тысяча двести метров, примерно на полпути к вершине хребта, за которым, по другую сторону пустыни, спускаясь во влажные леса дельты, начиналась территория противника. Зоной их боевых действий была полоса пустыни шириной около трехсот километров между дельтой реки и горами. Они никогда не видели противника. Внезапно раздавался топот лошадиных копыт, слышались крики, щелканье винтовочных выстрелов, в лучшем случае они видели белые тени в добела раскаленном зное пустыни — и считали бы, что все это мираж, если б на песке не оставался после этого их камрад, когда убитый, а когда раненный.
Боевые приказы отдавал полковник. И всегда неожиданно. Многие дни проходили в ожидании, и вдруг — сигнал тревоги, нередко даже ночью. О планомерных операциях нечего было и думать. Противник появлялся и исчезал по загадочным законам. И было непонятно, кто здесь с кем играет. Иногда они видели полковника на вышке — глядя в старинный полевой бинокль, он обозревал простирающуюся внизу равнину. Заметив, что за ним наблюдают, он отступал в тень. Приказы передавал его адъютант, сам он — никогда. Адъютант, хоть и не намного старше, чем они, был совершенно неприступен. Зато полковник, худощавый, лет пятидесяти, седой как лунь, был едва ли не общительным. Но обращаться к нему с расспросами нечего было и думать.
Солнце пылало здесь холодным огнем. По ночам морозило. В густой синеве разгуливал только ветер, шлифующий камни. Иногда раздавался клик орла, гнездовье которого находилось прямо над фортом. Кто поднимался сюда, быстро делался молчаливым. Все, что было прежде, оставалось где-то там, за раскаленным горизонтом. Никто не знал, когда придет его час.
В своих белых маскировочных халатах они проскальзывали, словно в немом кошмаре, мимо высоченных обломков скал, перекатывались через белые гребни дюн, спускались в широкие котловины, над которыми жаркий воздух дрожал, словно кипящая вода. Иногда они целыми днями скакали по горам безнаказанно, а потом вдруг попадали неподалеку от форта в засаду.
Раненого они уносили с собой и, был ли он мертвый или живой, укладывали на кровать в комнатушке рядом со столовой, в этой комнатушке с выбеленными стенами стояла только одна кровать, двери туда были всегда открыты. Они и ужинали при открытых дверях. Сидели в черной, наглухо застегнутой форме за узкими длинными столами, во главе — полковник, который беседовал с ними за ужином, ординарцы в белых кителях подавали еду, а в соседней комнате лежал мертвый или раненый камрад. Впрочем, это было почти одно и то же, ни одного раненого они так и не выходили, хотя был в форте свой врач, старый, угрюмый человек, он редко выходил к ним и никогда не садился с ними за стол.
Вернер не спрашивал у Георга, написал ли тот матери. Как-то вечером он поднялся к нему с двумя конвертами, на которых были наклеены марки.
— Спасибо, — только и сказал Георг, — положи их на письменный стол.
Он лежал одетый на кровати и читал. Снегопад парализовал все движение в округе. Давно уже школьники, приезжавшие из близлежащих деревень, не могли добраться до школы, и теперь занятия, которые проводили Хаупт и его коллеги, можно было назвать разве что аварийными.
Поначалу Георг встречался с Улли и остальными без определенной цели. Они просто собирались где-нибудь в одном месте. Пока однажды вечером возле них не остановился шарфюрер Нагель. Они выбросили высоко вверх правые руки в молодцеватом приветствии, и Нагель, заложив руку в перчатке за спину, осведомился, в каких отрядах гитлерюгенда они состояли и какие исполняли там обязанности. Понятно, они были польщены, и Нагель, вокруг которого образовался полукруг, явно наслаждался ситуацией. И все же он допустил ошибку. Он решил, и это было заметно по его манере задавать вопросы и выслушивать ответы, что Улли их предводитель. Однако, когда он спросил, встречаются ли они регулярно и когда назначена следующая встреча, Улли вопросительно взглянул на Георга. До этой минуты Нагель не обращал на Георга никакого внимания — они лишь раз быстро взглянули друг на друга. Зато теперь Нагель повернулся к Георгу. До сих пор Улли стоял во главе полукруга, который образовался вокруг Нагеля, Георг же — немного в стороне, чуть ли не крайний слева. Теперь симметрия была нарушена, и, пока Нагель говорил с Георгом, сформировался новый полукруг, во главе которого стоял Георг. И если с Улли Нагель разговаривал покровительственно, то с Георгом он держался подчеркнуто официально. Довольно мерзкий тип, решил Георг.
— Думаю, мы встретимся послезавтра, — ответил Георг. — На этом же месте и в этот же час.
— Ну, мы наверняка еще увидимся, — сказал под конец Нагель, улыбнулся всему полукругу и, сделав прощальный жест, удалился.
Теперь заговорили все сразу, перебивая друг друга. Только Георг стоял в стороне и молчал. Он был уверен, что этот тип явится снова, и не ошибся. Когда через два дня они встретились, к ним на американском трофейном джипе подъехал Нагель.
— Не предпринять ли нам небольшую прогулку, уважаемые господа?
Он показал им, что такое езда по пересеченной местности. Потом привел их в школьный класс, где расположилось его подразделение, и водрузил на стол пулемет. Тут уж Георг окончательно понял, что удержать других отныне невозможно.
Они стояли вокруг стола.
Нагель начал объяснять назначение отдельных частей пулемета, и Георгу пришло в голову, что делает он это как агент торговой фирмы.
За теорией последовала практика, и вскоре они уже лежали в противотанковом рву, вырытом угнанными на принудительные работы русскими, и стреляли боевыми патронами. Шарфюрер Нагель обучал их самолично. Когда все было готово, вперед выходил Георг и ложился к пулемету. Приглашения он не ждал и сам решал, кто будет стрелять следующим. Из карабина, из автомата или из пулемета — результаты у него были всегда самые лучшие. Улли, правда, бросал гранату дальше, зато Георг — точнее. Проделывал он все совершенно спокойно, он вообще всегда был полон спокойной и холодной решимости на военных занятиях. Что бы они ни делали, первым всегда был он. Ему и в голову не приходило, что кто-то другой хочет быть первым. Вопросам больше не было места. В любой момент он точно знал, что надо делать и кто должен это делать. Поведение Нагеля наконец-то достигло той степени деловитости, которой так хотелось Георгу. План военной подготовки и несения службы они обсуждали совместно. Они вели переговоры как командиры двух самостоятельных подразделений.
Впрочем, главарь вервольфов Хаупт был еще не настолько самостоятелен, чтобы матери не нужно было гладить ему коричневые рубашки.
— Кстати, я требую, чтобы ты извинился, — сказала Шарлотта Хаупт.
— За что?
— Ты прекрасно знаешь.
Шарлотта ждала. Он стоял, уставившись куда-то в пустоту. И она вдруг поняла, что требовать от него извинения ни к чему. С большим удовольствием она прижала бы его, как в прежние времена, к себе. Однако она сознавала, что такое больше невозможно. Не только потому, что он, видимо, не допустил бы этого, но и сама она не смогла бы этого сделать. Многое, что долгие годы было для них само собой разумеющимся, оказалось вдруг невозможным. Так что же произошло?
Георг выхватил у нее из рук рубашку и ушел.
Шарлотта долго боролась с собой, решала, пригласить ли ей Пельца. И, когда осознала, что не может даже точно сказать, с чем она борется в собственных мыслях, сразу решилась. В конце концов, это же смешно. Она ведь не девчонка. И вот однажды под вечер, когда Пельц пришел к ней на чашку кофе, она, услышав шаги Георга, вышла в коридор.
— Георг, поди сюда на минутку. Господин Пельц, это Георг.
Пельц встал. Георг подал ему руку.
— Раз ты не хочешь больше играть со мной в четыре руки, — сказала Шарлотта Хаупт, — это будет делать господин Пельц.
Он, правда, подал руку Пельцу, но смотрел он при этом на мать. И долго смотрел только на нее. Шарлотта Хаупт выдержала этот взгляд.
— Мы тебя не задерживаем, — сказала она.
Потом однажды, вернувшись поздно с ночных учений, Георг увидел свет в музыкальном салоне. Он вошел. Он застал мать вместе с Пельцем возле рояля, однако они не играли. Шарлотта Хаупт вскочила. Пельц опустил голову. Она шагнула к сыну. Хотела что-то. сказать, и если бы была в силах, то, наверное, сказала бы так: сейчас я тебе кое-что объясню, знаю, ты этого не поймешь, но изменить ничего нельзя. Однако она ничего не сказала, и сын вышел, закрыв за собой дверь.
С того вечера Шарлотта произносила имя Пельца только в сочетании с притяжательным местоименением. Пельц отныне был «ее Пельцем».
— Где мой Пельц? Пельц, поди-ка сюда.
И, когда Пельц стал ее Пельцем, она начала играть вместе с ним вальсы.
Форт в горах был огромный. У каждого здесь была своя комната, выбеленная, обставленная лишь самым необходимым. Потребность в одиночестве росла, чем дольше человек оставался наверху. Помещений было так много, что далеко не все комнатушки были заняты. По соседству с каждой обитаемой комнатой было еще три-четыре пустовавших.
Однажды после десятидневного марша они добрались до края пустыни, где высокое горное плато круто спускалось к вечнозеленым лесам дельты и где начиналась территория противника. Молча смотрели они на это лесное море, на поблескивающие ручейки, бегущие между деревьями. Влажный лес поднимался вверх по склону гор. Ветер гнал на горы теплый и сырой воздух. Они повернули назад. В конце концов, у них не было приказа заходить так далеко.
В получасе верховой езды от форта находились развалины, куда часто приходил юный фенрих. Коническая усеченная башня, сложенная из гигантских, аккуратно обтесанных камней, возвышалась над хаосом развалин, над лабиринтом фундамента. Время от времени почва то тут, то там оседала, и тогда сквозь бреши глазу открывалось наполовину обвалившееся подземелье. Не только сами развалины, вся местность вокруг, казалось, была прорезана подземными ходами. Когда фенрих хотел подняться на башню, ему приходилось перелезать через огромный продолговатый камень, который загораживал низкие ворота в полуразвалившихся крепостных стенах. За воротами на низком плоском камне обычно лежала змея. Темного, почти черно-зеленого цвета, она каждый раз минуту-другую смотрела на него, приподняв треугольную голову над свернутым кольцами телом, а потом равнодушно исчезала под камнем.
Все, кто прибывали в форт, проходили подробный инструктаж — здесь, в горах, попадались ядовитые змеи. И, разумеется, фенрих тоже их опасался, однако с этой змеей его связывали, можно сказать, дружеские отношения. Он называл ее хранительницей святыни. Знал он и еще одну змейку. Та обитала в гальке, засыпавшей развалины. Она была чрезвычайно пуглива. Как бы осторожно он ни двигался, она, видимо, чувствовала шаги задолго до его появления. Он видел ее всего раза два-три. И всегда бывал точно ослеплен. Она была зеленовато-золотистая, и невозможно передать словами удивительные переливы ее красок, когда она исчезала под скалистой плитой.
Мучили ли его мысли о родине? Когда прибывал продовольственный транспорт, фенрих бросался вниз, совал руку в мешки с овсом, вдыхал запах сена, разглядывал корзины с фруктами. Иногда, когда колонна возвращалась вниз, вместе с ней отправляли вниз и одного из них. Однако лошади ему не давали, ему приходилось сидеть в телеге позади возницы. Но хуже всего было то, что случалось с виновным накануне вечером. Ординарцы входили с огромными серебряными подносами, уставленными всевозможными яствами, они обносили всех сидящих за столом, только виновного пропускали. Ужин проходил, как всегда, и только один человек не участвовал в беседе, не смеялся вместе со всеми, не ел, а сидел, уставившись куда-то в пустоту. Никто не осмеливался спросить, в чем состояло его упущение, но, что упущение имело место, никто не сомневался, пусть даже свидетелей не было.
Фенрих старался теперь держаться в стороне. Но при этом спрашивал себя, не потому ли он так часто бывает один, что другие избегают его? Он сидел на скале над развалинами, темнело. Горы лежали перед ним, словно изломанный скелет, и долина, будто синими чернилами, была залита вечерним светом. Вдруг за его спиной раздался клекот, он пригнулся, холодная тень скользнула над ним, и орел камнем упал вниз, а когда взвился вверх, то в клюве держал золотую змею.
Фундамент форта поднимался, казалось, откуда-то из глубин горного склона; однажды вечером фенрих спустился по одной из узких лестниц вниз, к обслуге. Была темная, безлунная ночь, и вдруг он оказался перед освещенным окошком. В стене метровой толщины оно больше походило на бойницу. Глубоко внизу, словно в подземелье, стояла перед чаном одна из служанок и мылась, обнаженная до пояса. Она плескала воду себе в лицо, и тяжелые ее груди подрагивали. А потом ему показалось, что дверь отворилась и кто-то вошел. Служанка выпрямилась, рассмеялась, что-то сказала, а груди ее все так же подрагивали, но тут погас свет.
Когда на следующий день фенрих шел к конюшням, он встретил ту служанку. Проходя мимо, она взглянула ему в глаза и улыбнулась. Но как она догадалась?
Он сделал непростительное. Но на другой вечер снова пошел вниз. Окошко было темным. И в следующие вечера тоже. А потом однажды окошко опять осветилось. Она лежала в постели, чуть отвернув лицо в сторону. Затем медленно стянула с себя одеяло. Она лежала нагая. Он долго стоял у окна. А потом свет погас.
Поднялся ветер. Стало теплее. Хаупт тревожился. Наверху было подозрительно тихо. Под самыми разными предлогами он заглядывал к Георгу, но неизменно находил его спокойным, чаще всего Георг читал, положив ноги на письменный стол, или проглатывал страницу за страницей, устроившись в постели.
В конце концов Хаупт сказал:
— Тебе ведь не нужно писать так много. Напиши просто, что все в порядке, что ты жив, здоров, большой привет.
— Я подумаю.
Шарфюрер Нагель был, вообще говоря, доволен своими питомцами.
— Как правило, — он покачивался на носках, — на похвалы я скуп, но в данном случае похвала необходима.
Сейчас уши у них покраснеют от гордости, подумал Георг. Нагель стал чрезвычайно осторожным с тех пор, как однажды обронил замечание, будто женщины и лошади требуют одинакового обращения. С тех пор в присутствии Георга Нагель не шутил. Зато сказал кое-что другое:
— Если сюда придут американцы, здесь не должно остаться камня на камне.
Все сделали вид, будто ничего не слышали, но взгляды Нагеля и Георга встретились.
Когда бы они ни появлялись в деревне, они сталкивались с ненавистью, правда скрытой, поскольку их защищал Нагель со своими людьми. Пути назад у них не было — из-за будущих насмешек, но, главное, из-за Нагеля. Тот уложил бы их на месте, вздумай они увильнуть. Вполне возможно и даже весьма вероятно, что это понимали все. Только никто об этом не говорил. Напротив, ем ближе подходил фронт, тем отчаяннее они делались. Каким бы мерзавцем этот Нагель ни был, он-то будет сражаться. А ничего другого Георгу и не надо.
Их известили об очередном продовольственном транспорте. Он должен был прибыть около полудня. Фенрих узнал об этом утром. Все приговоры выносились по вечерам. Ему казалось, что он уже много раз ловил на себе косые взгляды товарищей; однажды за ужином, неожиданно подняв глаза, он заметил на лице полковника улыбку, которая больше, правда, походила на язвительную ухмылку. Многие из сидящих подавляли такую ухмылку. Полковник, встретив его взгляд, отвернулся.
Наступил вечер, ординарцы вошли в столовую с кувшинами для вина и подносами, уставленными едой. Они обносили сидящих за столом и приближались все ближе. Фенрих взглянул на полковника. Тот беседовал с новичком. Фенрих вздрогнул, когда в бокал ему налили вина. На мгновение полковник поднял глаза и взглянул в его сторону. Он снова ухмыльнулся, как и раньше, но на этот раз зловеще. На утро транспорт покинул форт.
Однако конюхи стали вдруг относиться к нему слишком фамильярно, и это внушало тревогу. Хотя они знали, что он не понимает их языка, они пытались что-то ему сказать. Они бормотали, улыбались, подмигивали, ухмылялись, какие-то сгорбившиеся людишки, тупые и коварные. Но уже заметно было, что они отдавали ему предпочтение, иногда они знаками зазывали его в темные углы и с непристойной усмешкой показывали ему странные резные дощечки, на которых он ничего не мог разобрать.
Как-то вечером, когда Георг возвратился домой, до него из музыкального салона донеслись звуки вальса, впрочем сыгранного весьма скверно — мать так играть не могла. Он отворил дверь. Мать танцевала с Пельцем. Тетя Бетти танцевала с фельдфебелем, его дед — со связисткой. В комнате было полно женщин, солдат, смеха, дыма, да тут еще звуки этого простенького вальса.
Тетя Бетти бросилась к нему, втащила в комнату. Вмиг его окружили хохочущие, перебивающие друг друга женщины. Но он кинулся прочь.
Вот уже несколько дней, как на форт налетела саранча — тучи саранчи налетели, обрушились ливнем. Повсюду что-то копошилось, ползало, трепетало. Лестницы и наружные галереи покрыты были зеленоватой, вонючей слизью. Внизу, в деревне, батраки выпустили свиней. Те чавкали, роясь в кучах насекомых, которые сгребали батраки. Многие свиньи просто бегали, раскрыв пасть, и хватали саранчу на лету.
Одну свинью батрак загнал в боковой двор. Там в чане дымилась горячая вода. У стены стояла лестница, на столе были расставлены миски и чаны. Там же были выложены длинные узкие ножи, пилы, топоры. Свинья обнюхивала гору саранчи. Батрак медленно подошел к ней. Осторожно, чтобы не испугать животное, занес топор. Но, должно быть, почувствовал на себе взгляд фенриха. Он поднял глаза, рассмеялся и всадил топор животному меж глаз. Свинья завизжала и повалилась на бок. Батрак тут же накинулся на нее, вонзил ей в шею нож и подставил к ране миску. Кровь алым потоком хлынула в миску. Визг ослаб. Батрак нажимал на передние ноги, чтобы кровь текла быстрей. А потом, освежевав и разделав тушу, подвесил ее к лестнице головой вниз.
Когда Улли принес весть, что эсэсовцы смылись, Георг ощутил не разочарование, а лишь мрачное удовлетворение. Он почувствовал, что их предали, позже, когда увидел американские транспортные колонны. Когда увидел, что крестьяне выезжают в поле на телегах, а женщины и дети тянутся с тачками в лес за хворостом, когда он, спрятавшись в кустах, окружавших рыночную площадь, увидел, что американцы наливают подошедшим детям в молочные бидоны кофе, увидел, что они выменивают партийные значки, нарукавные повязки со свастикой и кинжалы штурмовиков, что несгибаемые, казалось бы, нацисты подобострастно беседуют с американскими офицерами. Все это он видел. И слышал, как бьют часы на церковной колокольне, слышал удары в обычное время и столько же, сколько всегда. Постепенно он начал понимать. Катастрофы не произошло. Люди занялись текущими делами. Просто продолжали, и всё.
Самым трудным в те дни, что он провел в лесу, был холод. Брошенная форменная одежда, плащ-палатки, которые он навернул на себя, превратили его в какое-то немыслимое чудовище. Но под всем этим на нем была и собственная форма. Лишь поздно ночью он отваживался разводить костер в одном из покинутых блиндажей. Но этого огня было недостаточно, чтобы согреться. Он рад был, если мог хотя бы просушить свои вечно сырые вещи. Крошечная искорка жизни среди безбрежного вымокшего леса, голых скал и пронизывающего ночного ветра — это он, Георг.
О сне и думать было нечего. Когда он начинал засыпать, между деревьями появлялись какие-то лица, и он просыпался, вскакивал и бежал куда глаза глядят.
Однажды Георг увидел Улли. Он лежал на горе, на лесной опушке, в кустах рядом с дорогой, и вдруг увидел Улли, проезжающего мимо на мотоцикле. Вот тут он впервые почувствовал, что его предали и продали.
В ту же ночь он сдался. Но сдаться он хотел американцам, а не этим лицемерам. Он ведь солдат, а не преступник. В ту же ночь он перелез через забор, окружавший склад вермахта, и подошел к часовому, который спал, сидя на ящике, с винтовкой в руках. Георг поднял камень и швырнул в окно, под которым сидел часовой. Это означало, что он хотел залезть на склад.
В первое время у Леи Грунд его все время подкарауливал Улли. Георгу всегда удавалось ускользнуть от него, но Улли не оставлял своих попыток. Однажды ему почти удалось захватить Георга врасплох. Георг сумел в последнюю минуту шмыгнуть в сарай. Спрятавшись за соломорезкой, он видел, что Улли остановился в дверях.
— Я же знаю, что ты здесь, — сказал Улли.
Георг не пошевельнулся. Вглядываясь в полумрак сарая, Улли рассказал ему, почему он должен теперь возить этого Кранца, как обстоят дела у других и что они встречаются снова.
— Выходи, — сказал Улли.
Потом — Георг ему не ответил — он ушел, но был уверен, что Георг его слышал. И вот на шоссе, когда все возвращались с поля и Георг шагал за повозкой, Улли неожиданно подъехал к нему сзади на своем «хорексе», и тут уж Георг больше не раздумывал, а прыгнул на заднее сиденье.
Письмо к матери все еще лежало недописанным на столе у Георга. Вокруг дома бушевала непогода. Оттепель продолжалась, теперь уже дождь мешался со снегом. С грохотом срывались с крыши снежные глыбы. Ветер завывал в разбитых окнах.
И еще раз приснился Георгу форт. Вместе со следующим продовольственным транспортом прибыла военная полиция. Полковника арестовали. Боевые действия они вели с подразделениями соседнего форта. Никакого противника не было.
Хаупт нервничал.
— Что ты делаешь там, наверху? — крикнул он. — Спускайся вниз.
Георг показался над перилами.
— А тебе-то что? — прокричал он в ответ.
Натянув на себя пальто, закутавшись в старые попоны, они смахивали на двигающиеся кучи старья.
— Помоги мне заколотить окно! — еще раз крикнул Хаупт.
Лица у них посерели и осунулись, волосы свалялись. Зима казалась бесконечной.
— Пусть льет во все дыры, огрызнулся Георг. — Наплюй.
Невероятно, откуда только не хлестала в дом вода. Самую большую течь давала крыша. Одновременно заделать все прохудившиеся места Хаупт не мог. Он ходил на свалку металлолома в районе вокзала и собирал там пустые консервные банки; по полу в поисках течи путешествовали ведра, тазы, ушаты, сахарницы, салатницы, кофейники, суповые миски. На ночь он ставил себе будильник и ползал со свечой между жестянками и фарфором, между кастрюлями и молочниками, выливал из них воду, подставлял их под течь, аккуратно пододвигал, куда надо, ведь повсюду капало, лило, текло и плескало. И все-таки, как он ни старался, потеки на штукатурке расползались, краска лупилась, трещины на потолке становились все больше, плесень покрыла оконные рамы, и по всему дому распространился запах гнили.
Много возни было с выдранными оконными рамами, зияющими дверными проемами, прохудившимися кровельными желобами. Он искал в развалинах доски, которые еще можно было пустить в дело, особенно те, в каких остались гвозди — они ведь были еще большей редкостью, чем доски. С проклятиями выпрямлял он их на полу кухни, без устали пилил и стучал молотком. Ноготь на большом пальце левой руки давно уже посинел, он вовсю крыл брата, спокойно сидевшего наверху, проклинал строптивые или, наоборот, слишком уж податливые гвозди, шпаклевал рамы и промазывал щели, так что снаружи казалось, что дом аккуратно заколочен и забаррикадирован.
Все, что он находил в доме из чужой мебели или чужих вещей, даже годное к употреблению, он тут же разбивал в щепы или вышвыривал в снег за дверь.
С наступлением холодов он начал потирать руки. Как в прямом, так и в переносном смысле слова. Утром он первым делом подходил к термометру. Злорадствовал, если температура падала. Даже сам обморозившись и дрожа от холода, он радовался, глядя на непрошеных своих гостей, ковыляющих на негнущихся от холода ногах. Холод и снег были его лучшими союзниками, и хотя ему было жаль, но он расшатывал доски на заколоченных окнах, открывал, когда все спали, боковые двери, устраивал сквозняк, даже небольшие снежные заносы в коридорах. И это подействовало. В конце концов все непрошеные гости с проклятиями выехали. Многие просто исчезли, не попрощавшись и не поставив его в известность. Теперь у него опять было полно дел — надо было забивать щели, и те, что он сам создавал, и новые, возникшие за это время.
Но больше того, что нужно было для защиты дома от холода и воды, он не делал. В гостиной он поставил козлы, на которых пилили дрова, здесь же хранились те бесценные полтора центнера брикетов, что были выделены им на зиму. Борясь с просачивающейся во все щели водой, Хаупт заново узнавал родительский дом; в самых темных углах, под старой рухлядью, в подвале он раскапывал разные примечательные вещи. Крестовину для рождественской елки, эту проклятую штуку, в которой они никак не могли установить елку ровно. Его первый ранец. Эспандер отца (однажды Эразмус Хаупт решил, что будет заниматься утренней гимнастикой, по почте наложенным платежом выписал себе эспандер и какое-то время растягивал его по утрам с перекошенным от напряжения лицом). Тетрадь для сочинений за шестой класс. Сломанные лыжи.
Георга он почти не видел.
Шел тысяча девятьсот двадцать второй год, когда Эразмус Хаупт начал строить свой дом. Отец его умер, ему выплатили полагавшуюся долю наследства, и Эразмус Хаупт решил найти свое место на этой земле. Повествование о постройке этого дома занимает в семейной истории Хауптов такое же место, как история сотворения мира в Библии, и архитектор Май признавался впоследствии, когда все уже было готово, что более беспокойного и в то же время интересного владельца стройки он не встречал в своей жизни. Но Эразмус Хаупт вовсе не относился к тем бесконечным придирам, которые все всегда знают лучше и которым никогда не угодишь. Просто у него были вполне определенные представления о том, в каком доме ему хотелось бы жить.
Он не мог найти для осуществления своих планов более неподходящего человека, чем архитектор Май: тот по всем вопросам жилищного строительства придерживался взглядов, совершенно противоположных взглядам Эразмуса Хаупта.
Эразмус Хаупт, однако, настаивал на том, чтобы работы были выполнены именно архитектором Маем, даже когда тот после первой беседы хотел было отказаться от заказа. Но Эразмус Хаупт не отступал до тех пор, пока Альбин Май внезапно не заинтересовался со своей стороны и не принял заказ-подряд на постройку дома.
Ну а затем начались баталии, и продолжались два года. В итоге оба стали друзьями. Почти по всем вопросам у них были противоположные мнения, но они стали друзьями. Пока нацисты не забрали Альбина Мая в тридцать третьем из его трирской квартиры на Бротштрассе. С тех пор он исчез.
Естественно, что дом, который строил Эразмус Хаупт, был не простым домом. Это был, как выразился Альбин Май вначале, памятник, который Хаупт ставил Шарлотте, или, как говорил Май в конце, тюрьма, в которую он хотел ее заточить. Конечно, в деревне злословили о заместителе директора Хаупте. Такой жене, замечали некоторые, приходится строить дом, соответствующий ее общественному положению. Да, соответствующий, отвечал на это Эразмус Хаупт. Но не ее, а моему общественному положению. У них с Шарлоттой никогда не было споров по поводу ее происхождения. Зато в отношении окружающих он был чувствителен в этом вопросе чрезвычайно. Ведь он женился на Шарлотте фон Лобовиц не из-за ее благородного происхождения, но вопреки ему. У Эразмуса Хаупта была в этом вопросе своя гордость.
С этой гордостью было связано и то событие, что положило начало семейной легенде Хауптов, тот знаменательный момент, когда одиннадцатого ноября тысяча девятьсот семнадцатого года он около пяти вечера позвонил у ворот виллы Лобовицев, приказал доложить о себе, прошел к судье фон Лобовицу и потребовал руки его дочери. Это был казус столь же немыслимый, сколь немыслимы были обстоятельства, при которых она подцепила этого деревенского парня — подумать только, в кафе.
Эразмусу Хаупту шел тогда двадцать второй год, с ранением в плечо он лежал в берлинском госпитале, а когда получил первую увольнительную, то отправился в город. На Унтер-ден-Линден он зашел в кафе, где древний, облаченный во фрак кельнер, выражая всем своим видом презрение, препроводил его к свободному столику. Осмелившись наконец поднять глаза, Эразмус Хаупт встретил взгляд Шарлотты. Рядом с нею сидела молодая женщина, выше, стройнее, но старше Шарлотты, видимо ее сестра, потому что, пожалуй, только сестра могла позволить себе выговаривать кому-то так, как делала это во всеуслышание молодая, энергичная дама.
— Ну ты и нескладеха, — громко шипела она, — опять по-дурацки вела себя вчера вечером, надоела этому Вальдерзее до чертиков, что видно было невооруженным взглядом, ты просто дура, другого объяснения я не нахожу, и твоя игра на рояле всем давно действует на нервы, я, во всяком случае, не позволю такой идиотке губить свою судьбу.
Шарлотта сначала опустила глаза, но, должно быть, этот серьезный молодой человек смотрел на нее так, что ей не надо было стыдиться. Она снова подняла глаза, и, пока сестра ее распекала, они оба не сводили друг с друга глаз.
Пока Виктория фон Лобовиц не заподозрила чего-то и не обернулась.
— Да это неслыханно! — воскликнула она.
Вскочив, она еще раз глянула на Эразмуса Хаупта, в замешательстве схватила свою сумочку и прошуршала к выходу. Эразмус Йозеф Бенедикт Хаупт встал и подошел к столику Шарлотты.
Шарлотта фон Лобовиц была младшей из четырех сестер Лобовиц. Но от блеска того дома, в котором жил судья фон Лобовиц, у Шарлотты было очень мало. Для портних, которых три ее сестры заставляли в поте лица зарабатывать свой хлеб, она была слишком толста, для званых вечеров — неостроумна, для седовласых остэльбских помещиков слишком бедна, а для вылощенных шустрых молодых людей, с которыми танцевали ее сестры, слишком уж прямодушна. Единственное, на что она годилась, — это аккомпанировать на рояле, когда все хотели танцевать. Добродушная и непоколебимо честная девушка, только она из всех сестер похожа была на мать, а ту с незапамятных времен называли просто Лотхен. Но еще больше она похожа была на свою няню, Йетхен Грабовски из Доберана. Для Шарлотты фон Лобовиц Эразмус Хаупт был избавлением.
Вот так и дошло дело до того вечера, когда Эразмус Хаупт предстал перед судьей фон Лобовицем. Давид предстал перед Голиафом, скромный виноградарь перед судьей, ефрейтор перед майором запаса, республиканец перед монархистом, демократ перед реакционером, гражданин рейнских провинций перед пруссаком.
Экхард фон Лобовиц едва не задохнулся. Но через два дня его младшая дочь упаковала с помощью Йетхен Грабовски чемоданы, заказала извозчика, подъехала к казарме Эразмуса Хаупта, прихватила своего Эразмуса, который как раз получил отпуск для поправки здоровья, и, когда судья фон Лобовиц что-то заподозрил, она уже давно сидела в скором поезде, следующем в Кёльн.
Впрочем, гораздо больше уважения, чем к Экхарду фон Лобовицу, Эразмус Хаупт питал к своей матери, и часто еще потом он рассказывал, как дрожали у него коленки, когда он ввел Шарлотту в родительский дом в Винхерингене, точнее говоря, в кухню, а оттуда провел в кухню для приготовления корма скоту, где мать варила картофель свиньям. Но и мать, видимо, относилась к сыну с не меньшим уважением и поэтому не выгнала его сей же час вместе с его «берлинской мадам» — пруссачкой, да вдобавок еще и «фон». Элизабет Хаупт молча выслушала, как он представил ей свою Шарлотту, вытерла руки о фартук и отправилась на кухню варить им кофе.
Шарлотта Хаупт осталась, Эразмус вернулся в Берлин, чтобы демобилизоваться из кайзеровской армии — он не мог свободно двигать правой рукой (улучшение наступило лишь много позже). После этого он уехал в Трир, чтобы закончить там педагогический институт. Шарлотта между тем засучила рукава и принялась за дело. Очень скоро запуганная толстушка превратилась в веселую, уверенную в себе молодую женщину с явной склонностью к грубоватым шуткам в духе Йетхен Грабовски.
В девятнадцатом году Эразмус Хаупт сдал государственный экзамен, в том же году он получил назначение в деревню, спустя два года должность эта была закреплена за ним пожизненно, а еще через год он начал строить дом.
Альбин Май дома этого не одобрял, но строил. Альбин Май носил мягкие фетровые шляпы и был закоренелым холостяком. Он отвергал дома для одной семьи, в принципе. Жить так, считал он, уже не в духе времени, да и сама семья тоже не в духе времени.
— Минутку! — восклицал Эразмус Хаупт. — Я за тобой не поспеваю. Мы смели великолепие кайзера и князей, теперь мы создаем республику, теперь я создаю свою жизнь.
Чтобы удовлетворить заказчика, Альбину Маю надо было для начала понять, что представляет собой человек, сказавший «я создаю свою жизнь». Ему надо было понять, что представляет собой Шарлотта. Потом ему надо было понять, что такое республика. И еще Альбину Маю, старому холостяку, надо было понять, что такое брак. И, когда он все ото понял, он уже построил дом, в который неизменно возвращался, когда смертельно уставал и не знал, как жить дальше.
Ханна была права. Когда Хаупт объявил ей, что переселяется с Георгом вниз, первой ее мыслью было — там он будет недостижим. Впрочем, даже ей самой это показалось тогда сильным преувеличением, однако факт оставался фактом: в этот дом она заходила крайне редко. Если они встречались, то у нее. Но была здесь и другая причина. О Дорлис Рёш они, правда, больше не говорили, но забыть невесту Хаупта окончательно не могли.
Тогда в гостинице Хаупт едва узнал ее. Вместо худенькой, чем-то вечно удрученной девушки, с которой он обручился перед отправкой на фронт, в третьем номере гостиницы «Почтовый двор» сидела веселая, энергичная молодая женщина.
— Ты что, не узнаешь меня? — удивилась Дорлис Рёш, заметив выражение его лица.
Он познакомился с ней во Франкфурте на семинаре по английскому языку. Она сидела напротив, и он скоро заметил, что она не читает. Она сидела закрыв лицо руками, и в конце концов он спросил:
— Вам нехорошо? Могу я помочь?
Отец Дорлис лежал в висбаденском военном госпитале и умирал. Она почти написала заключительную семинарскую работу, и Хаупт ее потом докончил. Иоахим, его друг, был уже призван, а Хаупт еще готовился к устному экзамену. После экзамена наверняка призовут и его. Шел декабрь сорокового года, профессор новейшей англистики появлялся на лекциях в форме штурмовиков, а в семинаре царил дух офицерского казино. Студенты считали дни до срока призыва.
— Меня бросает в дрожь, когда я вижу, как они смеются, — сказала как-то Дорлис Рёш.
Она сказала это очень тихо. В библиотеке она всегда сидела против него с того самого дня, как они познакомились. Не слыви они влюбленной парой, их сочли бы подозрительными из-за того, что они вечно уединялись. Даже траур мог быть воспринят как акция сопротивления. Иногда они встречались с Иоахимом. Сидели в кафе или отправлялись гулять. Вслух Иоахим ничего не говорил, но было заметно, что он ни на что больше не надеялся. Это был высокий, толстый, неловкий человек, юрист по профессии, всегда в очках. Он был совершенно неспособен защищаться, придумывать обычные увертки. То, как он время от времени протирал очки, показывало Хаупту, что они его доконали.
Этим трем не нужно было много говорить, чтобы понять друг друга. Дорлис стала совсем худенькой, почти прозрачной; Хаупт, случалось, провожал Дорлис в Висбаден до госпиталя, где лежал ее отец. Он ждал на улице и, когда она выходила, должен был какое-то время ее поддерживать.
Хаупт писал дипломную работу по проблемам формы в «Бедном Генрихе», Дорлис тоже сбежала от националистского угара новейшей германистики в средневековье. Но избежать Папаевски ей все же не удалось. Он вел семинар по Киплингу, а ей нужен был зачет. Каждый раз после семинара ее трясло от отвращения.
— Сударыня, будьте мужественной, — прошептал Хаупт ей через стол, — все это старые штучки.
А через минуту-другую она начинала хихикать, так что издали они казались влюбленной парой. Возможно, что так оно и было на самом деле. Но Хаупт не назвал бы любовью то чувство, которое их связывало. Скорее, это было глубокое доверие.
— А ты совсем не изменился, — сказала тогда Дорлис Рёш в третьем номере гостиницы «Почтовый двор».
— Зато ты — да, — ответил Хаупт.
— Надеюсь! — воскликнула Дорлис Рёш.
А чего ты, собственно, хочешь? — спросил Хаупт сам себя. Почему бы ей и не быть веселой? Траур ее ведь должен когда-то кончиться.
Весной сорок первого года ее отец умер. Хаупт сдал государственный экзамен и был призван. Он жил в казарме неподалеку от Франкфурта и всякий раз, получив увольнение, ехал к Рёшам. Он понимал, что его ждет судьба Иоахима. Одного из инструкторов звали Паулиг.
— И кто же вы по профессии? — спросил его как-то раз унтер-офицер Паулиг.
Хаупт лежал в луже на краю казарменного двора. Унтер-офицер Паулиг демонстрировал рекруту Хаупту свою специальную систему воспитания.
— Учитель, — ответил Хаупт.
— В таком случае мы почти коллеги, — заметил унтер-офицер Паулиг. — Поднимайтесь.
Он достал из нагрудного кармана портсигар и извлек оттуда сигару.
— Вот я и говорю, свиньи в человеческом облике. Всюду кишмя кишат, — продолжал унтер-офицер Паулиг, закурив между тем сигару. — Вот, к примеру, школа, где я работал. Чем забита голова человека, если его не облагораживать? Возьмем его как сырье, как ученика. Чем забита его голова? Курением и рукоблудием. Нет ничего прекраснее, чем идти по пустому школьному коридору, прислушиваясь к шумам, возникающим, когда человека учат уму-разуму. Но хочет ли человек, чтобы его учили уму-разуму? Конечно, нет. Человек хочет выйти в сортир. И прирожденный педагог это знает. Он видит, как ученик протискивается в дверь и несется по коридору. Он видит, что мысли у него заняты только одним. Но, разумеется, прирожденный педагог никогда не скажет, чего ты хочешь, я по тебе вижу. Педагог не скажет ничего, он только сократит путь, чтобы оказаться в сортире раньше ученика. Он немножко подождет, так как знает, что происходит сейчас за дверью, а потом откроет дверь своей ручкой.
Видите ли, — продолжал Готлиб Паулиг, — дать знания — это лишь второстепенная задача школы. Первостепенная ее задача — научить человека владеть своими чувствами. Вот почему я оцениваю педагогов по двум критериям. Учат ли они учеников владеть своими чувствами, или есть в их составе такие, что полагают, будто ученик должен еще чему-то учиться. Таких кретинов у меня было полно. Преобладал еврейский элемент. Но мы быстро с ними распрощались. У оставшихся был после этого довольно глупый вид. Однако большинство скоро поняло, на чьей стороне бог.
Правда, с двумя-тремя педагогами у меня были сложности. Первого я застукал, когда он пытался пробраться в ученический сортир, педераст проклятый. Другой повесился. Понятно, слабаки встречаются всюду. Их узнаешь по числу учеников, которым они за урок разрешают выйти по нужде. И с какого-то числа они уже могли бы брататься. Могли бы, если б Готлиб Паулиг не следил. Но что вы будете делать, если поймаете такого типа с поличным? Спросите, чем он тут занимается? Или съездите ему по морде? Или скажете, что у фройляйн Винтер опять недопустимо короткая юбка?
Педагог доводит до сознания ученика, что следят не только за ним, но и за учителем тоже. Ученик не должен испытывать доверия к учителю. А учитель, который доверяет ученику, вовсе не учитель. Ученик еще необразованный, хочет выйти по нужде, вот и все. Впрочем, был у меня такой учитель музыки, при котором они вообще не просились в сортир, а мочились под парты. Но тут дело еще и в предмете.
Не хвастая, скажу: я добился прекрасных результатов. И меня не раз за это благодарили. Прекрасный был, например, миг, когда фройляйн Винтер преподнесла мне собственноручно связанный ею коврик. А господин Эберт, тот самый учитель музыки, курил, должен я вам сказать, превосходные сигары, и доктор Шпехт, который поначалу столь кисло здоровался со мной, принес мне как-то тайком бутылочку коньяку. Я часто находил кое-что на своем письменном столе. Маленькие дары любви, знаки внимания, проявленные неизвестными почитателями. В конце-то концов, педагоги относились ко мне трогательно. Но надо сказать, что у меня внизу было уютно, стоял там диванчик. Они могли поболтать о том, о сем. Не говоря уж о моих уборщицах. И тем не менее: Quidquid id est, timeo Danaos et dona ferentes.
И тут Хаупт догадался, кем был в школе унтер-офицер Паулиг. Он был привратником.
— А сам педагог недооценивается, — продолжал унтер-офицер Паулиг. — Он, педагог, облагораживающий человека, не имеет права быть благородным. Понимаете, что это означает? Я же вижу ненависть в ваших глазах. Знаете, как одинок бывал я временами? Я говорю о подлинном трагизме. А от трагического до великого один шаг. Все. Свободны.
Рекрут Хаупт вытянулся по стойке «смирно», выполнил безупречный поворот и зашагал через весь казарменный двор, в грязи с головы до ног, так что его едва ли бы кто узнал.
Отец Дорлис Рёш владел строительной фирмой. Сейчас эта фирма строила казармы для американцев. Дела Дорлис Рёш шли прекрасно.
Она понимала, что приближается золотое время. Специально изучала экономику и организацию производства. Отцовской фирмой Дорлис управляла одна. Костюм сидел на ней в обтяжку. Судя по всему, она чувствовала себя в своей тарелке. Костюм и правда сидел на ней в обтяжку.
В конце сорок четвертого их с матерью все-таки эвакуировали, и лишь в конце сорок пятого они вернулись назад. Три раза она писала Хаупту, но, должно быть, все письма затерялись. Хаупт утверждал, что писал ей четыре раза. Впрочем, этого пункта она больше не касалась. Как бы то ни было, она теперь здесь, а прошлое пусть останется в прошлом.
Два ее письма и в самом деле потерялись. Но третье дошло. Вот уже полгода оно лежало на письменном столе Хаупта. Признаться в этом он был не в силах. Он был не в силах признаться, что забыл свою невесту, что забыл, как в канун рождества сорок первого года обручился с ней в большом мрачном бюргерском доме во Франкфурте.
Нельзя сказать, чтобы унтер-офицер Паулиг был недоволен рекрутом Хауптом. Разумеется, рекрут Хаупт был не очень хорошим солдатом, но и не вечным нытиком, недотепой, и вообще ничто не мешало послать рекрута Хаупта, человека с высшим образованием, в офицерскую школу. Но рекрут Хаупт не умел громко командовать. Его направили к полковому врачу. Голосовые связки и гортань были у него в полном порядке, так что унтер-офицеру Паулигу пришлось еще раз провести воспитательную беседу с рекрутом Хауптом.
Осенью сорок первого полк, в котором служил Иоахим, перебросили на Восточный фронт. Прощаясь, он сказал:
— Я знаю, что не вернусь.
Хаупт ничего ему не ответил. Он солгал бы, начни он возражать.
Между тем германские армии под Москвой лежали в летней форме в снегу. Письма от Иоахима приходили все реже. Пункты отправления перемещались все дальше на восток. Он описывал ландшафты, облака, дождь, упавший с дерева листок. Он прощался. А Хаупт стоял на казарменном дворе и пытался отрабатывать командный голос.
Это Дорлис хотела, чтобы они обручились. Полку Хаупта тоже предстояло отправиться на Восточный фронт. Когда он приходил к ней, они бросались в объятия друг другу, цеплялись друг за друга, сжимали в объятиях, словно перед смертной казнью. Вот так и дошло до того рождественского вечера, того ужина, который должен был считаться помолвкой, они сидели втроем за большим, празднично накрытым столом, вид у них был потерянный, и, о чем говорить, они не знали.
— Вы же не дурак, — убеждал Хаупта унтер-офицер Паулиг. — Ваш полк отправляют на Восточный фронт. Там теперь зима. Вы понимаете, что это такое? Сейчас остаться в офицерской школе — это значит просидеть зиму в тепле, вы понимаете? А теперь кричите во все горло — я хочу быть офицером.
— Я все знаю, — отвечал Хаупт и пытался кричать: — Я хочу быть офицером.
Он пытался кричать. Он и в самом деле пытался. Кричать ради собственной жизни. Но у него не получалось.
— Оставим прошлое в прошлом, — сказала тогда Дорлис Рёш, а потом написала ему то же.
Но это была как раз та мысль, на которую Хаупт не мог ей ответить. Хотя почему бы ей и не забыть прошлое? Разве он не поступил точно так же? Почему бы и ей не сказать — я начала новую жизнь? Разве он не поступил так же?
— Ты ничуть не изменился с тех пор, — сказала Дорлис Рёш и, улыбнувшись, откинула Хаупту волосы со лба. — Такой же серьезный и такой же измученный.
Она рассказывала об американских офицерских клубах. Людей, которые предоставляли ей такие большие заказы, она всех знала лично. Кожа у нее была чистая и прохладная, шея вздымалась из плеч круто и уверенно.
Через неделю после начала боевых действий почти половина солдат роты Хаупта были ранены или убиты. Они вели бой в каком-то маленьком городке. Линия фронта перемещалась с улицы на улицу. Было пять часов утра, Хаупт, лежавший за пулеметом у окна на третьем этаже какого-то дома, заметил две коричневые фигуры, скользнувшие в подъезд. Он был один. Около одиннадцати он пристрелил одного, ближе к полудню раздался крик второго. Хаупт лежал за выступом стены, и, когда человек внизу закричал, он прижался щекой к стене и закрыл глаза. Человек внизу кричал, и Хаупт слышал, что он умирает.
На следующий день Хаупт проводил Дорлис Рёш на вокзал.
— Оставим прошлое в прошлом, — повторил он.
А что он под этим понимает, он решил ей написать.
Но и после того, как они с Георгом переехали в родительский дом, письмо все еще лежало недописанным. Хаупт устал. Ему постоянно хотелось есть. Он мерз. Термометр снова начал падать, и снежная слякоть под. ногами превратилась в серую ледяную массу.
В почтовом ящике Хаупт нашел письмо от матери, адресованное Георгу.
— Тебе письмо, — сказал он и передал письмо брату.
Он снова повстречался с Мундтом. Мундт был в прекраснейшем настроении. Они обменялись ничего не значащими фразами, и Хаупт распрощался. И все-таки эта встреча не шла у него из головы. Почему это у Мундта такое хорошее настроение?
Он ничего не спросил у Георга по поводу письма, и сам Георг тоже ничего ему не сказал. Как-то раз в одном из разговоров Хаупт употребил слово «наци».
— А кем были вы? — спросил в ответ Георг. — Что сделали вы, чтобы помешать им?
— А что мы могли сделать? — ответил Хаупт.
Он как-то не задумался при этом и, только когда Георг вышел из комнаты, понял, что здесь были произнесены удивительные слова. Что сделали вы, чтобы помешать им? Это были удивительные слова, особенно в устах Георга. Это были замечательные слова, которые невозможно было переоценить. Однако Хаупт не успел выразить, сколь знаменательной нашел он эту мысль, потому что Георг уже вышел из комнаты.
Он еще раз побывал в Трире в обществе Красного Креста, но об отце никаких сведений не было. У вахмистра Вайса тоже не было ничего нового. Шорш Эдер на вопрос, кто еще мог видеть Эразмуса Хаупта в последние дни войны, после некоторых раздумий ответил:
— Виганд. Помнится, с ним он несколько раз сидел здесь. Но я могу и ошибаться.
Вот Хаупт и отправился к Виганду. Но прежде чем позвонить, он помедлил. За дверью кто-то кричал. Кричала женщина. Но явно не немка. И даже не кричала. Она просто визжала. И все-таки Хаупт нажал кнопку звонка. Дверь распахнулась лишь после того, как он позвонил в четвертый раз. Слесарных дел мастер Виганд стоял в ночной рубашке. Седые волосы растрепаны. Ничего не соображая, он тупо уставился на Хаупта. В доме снова раздался визг, мимо Хаупта пролетела домашняя туфля, и не успел он слова сказать, как мастер Виганд захлопнул дверь.
Через несколько дней с Хауптом заговорил Олаф Цандер. Он давно уже собирался с ним познакомиться. Хочет его пригласить к себе. На послезавтра. Вечер в мужской компании.
Все были тут в сборе: Мундт, Вайден, старый Цандер и его сын, Окс, нотариус Эмс. С бокалами в руках стояли они в мрачной гостиной, отделанной дубовыми панелями в стиле кайзера Вильгельма, курили сигары, и казалось, что все они ждали Хаупта. Он пришел точно, а значит, остальные гости договорились между собой прийти раньше. С ним сердечно поздоровались. Все с восторгом вспоминали тот прекрасный музыкальный вечер.
— Давайте все-таки сядем, — пригласил Олаф Цандер. Отец его остался стоять у камина.
— Итак, — сказал доктор Вайден, — если я вас правильно понял, недавно у меня на приеме вы утверждали, что кто-то видел, как я и директор Мундт с вашим отцом шли к охотничьей хижине господина Цандера.
— А разве это было не так? — спросил Хаупт.
— Это, конечно же, вздор, — сказал Вайден. — Но сейчас речь не об этом.
— А о чем же речь сейчас? — спросил Хаупт.
— Давайте короче, — вмешался Олаф Цандер. — Речь идет об архивных документах.
— О чем?
— Верните наконец архивные документы, — потребовал нотариус Эмс.
Хаупт переводил взгляд с одного на другого и наконец начал все понимать.
— Но у меня нет никаких документов, — сказал Хаупт.
Старый Цандер рассмеялся.
— Мы знали, что вы это скажете, — мягко заметил натер Окс.
— Будьте благоразумны, — настаивал Олаф Цандер. — Кому нужно рыться в прошлом. Что прошло, то прошло.
— Но у меня и в самом деле нет документов, — сказал Хаупт.
— Вам же не выдержать, — бросил Мундт.
Хаупт вдруг откинулся назад. Он улыбнулся. А что, если дать понять этим господам, будто документы действительно у него? Разве не интересно будет понаблюдать, что произойдет дальше?
Хаупт улыбнулся.
— Но у него их и в самом деле нет, — буркнул старый Цандер.
— Откуда ты знаешь? — раздраженно спросил Олаф Цандер.
— Так сразу же видно, — ответил Фриц Цандер.
— Полагаю, теперь я могу откланяться, — сказал Хаупт.
А через день возле хауптовского дома остановился газогенераторный грузовик. Фриц Цандер прислал ему пять мешков брикетов. Вскоре явился и он сам.
— Да у вас тут холодно, как в погребе! — воскликнул он, растирая руки. — Прежде всего помешаем как следует в печке.
Старый Цандер кочергой разворошил едва тлеющие брикеты, переполненный зольник вытащил и велел Хаупту вынести, скомкал старую газету, развел огонь, добавил брикетов, и скоро печка загудела, а ее верхняя часть начала медленно накаляться.
Цандер еще раз потер руки. Он все еще был в пальто.
— Сейчас станет уютно, — сказал он и пододвинул свой стул к печке. — До чего же они были смешны вчера вечером, — продолжал он. — Каково это, иметь такого сына? Кстати — на документы мне наплевать. Что в наше время бумажка?
Хаупт рассмеялся. Старик ему нравился.
— Вид у вас вчера вечером был довольно запуганный, — сказал Цандер. — Но не беспокойтесь. Если они начнут наседать на вас, скажите мне, хоть среди ночи. Можете приходить в любое время.
Через час он ушел.
— А у вас было хорошо, — сказал он на прощанье. У старика было, видимо, больше времени, нежели он бы хотел. Сын явно прибирал к рукам весь дом.
Мебельная фабрика Цандера была основана в тысяча восемьсот семидесятом — большое событие в то время. Ворочать надо крупными делами, а не заниматься мелкой пачкотней, сказал тогда Никлас Цандер, дед Фрица Цандера. Вернувшись из Америки, он взял решительный курс на крупные дела. Двадцать три года назад, в восемьсот сорок седьмом, он был всего лишь мелким плотником, имевшим крошечный приусадебный участок. Первый ребенок уже родился, жена была беременна вторым, и они не знали сегодня, будут ли есть завтра.
В сорок втором, сорок пятом и сорок шестом годах случились жестокие неурожаи. Неведомая зараза поражала картофель, по-прежнему свирепствовало заболевание крупного рогатого скота, которое они называли «мягкой костью». В деревнях царило запустение. Крытые соломой или мхом крыши разваливались. Коровы, впряженные в повозки, были кожа да кости, крестьяне обносились, и все чаще встречались небольшие группы на пути к кладбищу, во главе с отцом, несущим детский гробик.
Плотник Никлас Цандер считался в те времена еще набожным человеком. Уже год, как он был женат. Он жил на окраине деревни, близко к лесу. Как-то ночью его разбудил странный шум, и, взглянув в окно, он увидел, как стадо кабанов обрабатывает его грядки с капустой. А два дня назад он посадил там еще картофель и на покупку семенных клубней израсходовал последние деньги. Никлас Цандер прокрался в хлев, в котором были только две козы, схватил навозные вилы и с криком, в котором, как рассказывала позже его жена, не было уже ничего человеческого, бросился в сад и всадил навозные вилы в куст крыжовника.
В Трире начали уклоняться от уплаты налогов. Для офицеров тридцатого пехотного полка увольнения в город стали сущей мукой. Религиозные процессии тут же превращались в манифестации против прусского правительства. Политическим, находящимся под предварительным следствием, земельный суд разрешил выступать на улицах. Пивные были переполнены.
Весь день после своей безуспешной охоты на кабанов Никлас Цандер занимался тем, что точил садовый нож, которым срезают кору с деревьев, превращал его в нож мясника. Он достал топоры, ножи и веревки. В спальню он приволок пятидесятикилограммовый точильный камень и водрузил его на подоконник. Под окном он рассыпал остатки кормовой свеклы, оставшиеся от околевшей две недели назад коровы. Спать он лег, когда взошло солнце. Конечно же, дикие свиньи больше не показывались.
Деревенскому полицейскому бросилось в глаза, что Цандер с ним не здоровается. В пивных уже среди бела дня сидели спорящие крестьяне и ремесленники. И вместе с ними частенько священники. Платили священникам из средств общины, и свои участки они обрабатывали сами, а потому голодали так же, как и крестьяне. Административные чиновники почти все без исключения были пруссаки. Теперь им вслед смотрели иначе. Уже не с тупой, бессильной злобой, но словно что-то подкарауливая.
Через два дня после безуспешной ночной вахты Никлас Цандер нагрянул в лагерь Фетцеров, который расположился у каменной изгороди, — они будто бы украли у него белье. Люди клана Фетцеров давно уже привыкли к тому, что их подозревают в воровстве. Они не обращали на это внимания. Но Никлас Цандер не успокаивался, он ворвался в жилой вагончик, начал рыться в вещах, выкрикивая при этом, что если он найдет ружье, так не знает, что с ними сделает.
— Вот найду ружье, — крикнул он, — так берегитесь!
А ничего не найдя, выскочил из вагончика и исчез. Они недоуменно смотрели ему вслед. Одна из женщин вошла в вагончик. Выйдя, она сказала, что он искал совсем не белье. Он искал ружье.
И тут Мюлак сообразил.
Ему нужна винтовка.
Мюлак означало на их языке «больной». Эго слово происходило от «мюло» — «мертвый». Мюлак так и выглядел.
Люди Фетцеров позабыли случай с плотником, который явно рехнулся. Но когда проходили через Бёрфинк, где жил бывший легионер иностранного легиона, Мюлак вспомнил о нем и два дня спустя постучался в дом Цандера.
— Хвала господу нашему, богатый человек, и долгих вам лет жизни. Недавно вы искали ружье.
— Что я искал, кривоногий пес? — крикнул Никлас Цандер и повел его за дом.
— Мне кажется, я знаю, где вы найдете ружье, — сказал Мюлак.
Но прошло почти две недели, прежде чем Никлас Цандер отправился в путь. Он помолился первым долгом деве Марии и еще тому, кто ведал этими делами — святому Хубертусу. Он хотел иметь эту штуку, как она там называется, просто иметь эту берданку в доме. Он поставит ее наверху, в спальне, у окна, вот и все, на случай, если кабаны снова пожалуют в сад. Тогда он сделает предупредительный выстрел, попугает их. Ведь собственное имущество пока защищать разрешается. Может, он даже подпалит одной из этих тварей задницу.
Плохо только, что нужно тащиться в Бёрфинк, в глухой закоулок, к обитателям лесных хижин. Он, ремесленник, крестьянин, коренной житель этих мест, должен обращаться к людям с лесных выселок, вдобавок еще к Пильгерам, а ведь они уж самые отбросы.
Легионер сидел на лавочке у хижины, что существенно облегчило Никласу Цандеру задачу. Он остановился невзначай, будто вообще-то направлялся в другое место.
— Жаркий денек, — сказал Никлас Цандер.
Легионер поднялся и понимающе мотнул головой.
Цандер пошел следом за ним. Оба исчезли в свинарнике.
Теперь наконец у Никласа Цандера было ружье, однако кабаны заставляли себя ждать. И вот, сидя у окна, готовый в любую минуту к обороне, Никлас Цандер подумал, что, может, стоит пройти им малость навстречу. Впрочем, не велика ли будет эта малость. Такое создавалось впечатление, что все кабаны за одну ночь вымерли.
Но однажды легионер подошел к его забору. Насмешливо ухмыляясь.
— Не так-то все просто, — сказал он. — Для этого нужно не только ружье. Ну ладно. Завтра утром пойдешь со мной. Сбор в четыре утра у нас за домом. Только смотри, чтоб тебя никто не видал.
Люди Фетцеров сообщали оптовым торговцам об имеющейся убитой дичи и доставляли ее им. Мюлак был в банде Пильгера. Несмотря на царившую кругом нищету, люди клана Фетцеров жили не так уж плохо. На храмовые праздники крестьяне уже после полудня были пьяны, и многие женщины тоже. И хоть играть в карты становилось все опаснее, но в то же время и все выгоднее. Крестьяне проматывали последние гроши, а вместе с ними теряли и последние надежды. Праздники превратились в дикие, отчаянные попойки. Люди Фетцеров неплохо жили на последние крестьянские гроши. В свои песенки они начали включать слова о полицейских и лесничих. Чем вызывали шумную реакцию слушателей.
— Не спрашивай меня сегодня ночью, куда я отправляюсь, — сказал Никлас Цандер вечером жене.
Та лишь молча покачала головой в темноте спальни.
Цандер явился последним. Вместе с легионером их было семеро. В сарае они вымазали себе лица сажей.
— Свою пушку ты оставишь здесь, — сказал легионер.
Он определил Никласа Цандера в загон. Во главе шагал сам легионер. И все хранили молчание. Через пять минут они промокли до пояса. Шли они примерно час, потом легионер расставил их по местам. Начало светать. Справа от себя Цандер узнал Мюлака, человек слева был ему неизвестен. Ему было не по себе. Время от времени кто-то, шурша листьями, убегал от них, но неспешно. Мюлаку приходилось то и дело сдерживать Цандера. Они медленно пробирались сквозь кустарник вниз по склону. Цандер не имел представления, где находились другие. Вдруг он услышал, как кто-то продирается сквозь кустарник им навстречу. Мюлак и тот, что был рядом с ним, громко закричали и стали колотить дубинками по стволам деревьев. Животные разворачивались перед ними и бросались назад. Где-то внизу раздались выстрелы. И все это длилось не более пяти минут. Животные все-таки прорвались неподалеку от них. Сдержать их было невозможно. Мюлак отбросил дубинку и помчался вниз на поляну, которую уже прочесывали остальные.
— Сюда! — крикнул Никлас Цандер. — Сюда.
Пуля распорола косуле живот. Вывалившиеся внутренности запутались у нее в задних ногах. И чем больше животное барахталось, тем больше вываливалось внутренностей. Теперь косуля пыталась подняться на ноги.
В несколько прыжков легионер настиг ее и быстрым, скользящим движением перерезал шею. Белая пленка затянула большие черные глаза животного.
Легионер мотнул головой. Цандер подтащил косулю к остальным животным. Всего у них было две косули, один олененок и один кабан. Голыми руками, зажав в кулаках ножи, они ловко потрошили животных. Потом взвалили туши на спины, выстроились в цепочку и двинулись обратно. Во главе шел легионер, часто далеко впереди. Им не раз пришлось остановиться, а однажды они даже прилегли. Цандер прижался щекой к влажному мху. Рядом с ним лежала голова косули. Скоро они двинулись дальше. В тишине слышны были только птичьи крики, еще раздавались крики Мюлака и легионера.
Возле дома Пильгера их уже ждала телега Фетцеров. Они спешно погрузили в нее дичь, и телега отъехала.
Они отмыли лица в сарае. Легионер выплатил задаток. И выпустил их поодиночке, с короткими интервалами. О дальнейшем, сказал он, будет извещено через Мюлака.
Никлас Цандер побрел домой проселочными дорогами. Было восемь часов утра. Внезапно он ощутил, что его одежда промокла и что он устал. К дому он прокрался с задней стороны. Прошел через сад и сразу поднялся наверх, в спальню.
— Согрей-ка мне пару кирпичей, — сказал он, стягивая с себя мокрую одежду.
До сих пор я был честным человеком, подумал Цандер с яростью.
В том, что легионер принял плотника в банду, был тонкий расчет. Чем больше состояло в ней уважаемых людей, чем многочисленней она была, чем больше у них было сообщников и соучастников, тем больше народу было бы втянуто в процесс, если бы их привлекли к суду. Нельзя же, в конце концов, посадить за решетку половину деревни.
Сам легионер с незапямятных времен считался преступником. Кто был так беден, как Пильгеры, считался преступником всегда — преступлением была сама его бедность. Когда ему исполнилось десять лет, в деревню приехал учитель Бриц. Бриц сразу его заприметил. Такой сообразительности, памяти и комбинаторного мышления Бриц у мальчишек еще не встречал. В то же время, если бы на него надели платье, он мог бы сойти за девушку. Учитель Бриц решил специально заниматься с мальчишкой.
Дело было как-то вечером. Франц читал, они сидели рядом за столом. В печке потрескивали буковые поленья, на улице шел снег, учитель Бриц положил руки на спинку стула, на котором сидел Франц. Они оказались вплотную друг к другу. Бриц, можно сказать, обнимал мальчика, они сидели щека к щеке. Снег за окном падал, словно во сне, мальчик читал звонко и ровно и вдруг перестал читать и медленно повернул голову. Повернул голову почти одновременно с учителем Брицем, и вдруг его губы соприкоснулись с губами учителя. Не то чтобы они поцеловались. Их губы просто соприкоснулись, а снег все падал, и не было другого движения в мире, кроме этого нескончаемого снегопада за окном.
Потом мальчик снова отвернул голову и продолжал читать.
Учитель Бриц только что закончил педагогический институт, это была его первая работа, и то, что сейчас произошло, могло его уничтожить. Ему казалось, что он тонет, и лишь постепенно до него дошло, что пробили часы, что мальчик закрыл книгу, поднялся и пошел домой.
После этого случая учитель Бриц садился напротив мальчишки. При этом он, правда, не видел его профиля, но зато хорошо видел его губы.
Но однажды у Брица пропали часы. Возле кладбища Бриц и крестьянин Лохен наконец-то догнали Франца Пильгера. Бриц крепко держал мальчишку, а Лохен обыскивал его. Часы он нашел у мальчишки за пазухой.
Пильгеры вырезали из дерева поварешки, курительные трубки, трости, плели корзины. Но даже если бы они могли платить, лесничество не продавало бы им древесину. Стало быть, им приходилось воровать. И воровать они посылали детей. Тех, в конце концов, могли всего лишь выпороть, и только. Единственное, что давали им родители с собой, — это совет не попадаться.
В четырнадцать лет Франц заметил, что с ним что-то неладно. Товарищи его начали поговаривать о девчонках, он этого не понимал. Он заметил, что все его дружеские отношения походили скорее на влюбленность. Хотя ему этого не говорили, но он понимал, что нельзя себя выдать. И поэтому вдруг оказался в одиночестве. Внезапно ему открылись масштабы лицемерия, окружавшего его. Он никого не боялся. Он был высокого роста, худой и очень сильный. В отличие от своих противников он всегда оставался спокойным. Он не злился, как они, а лишь забавлялся. Боязнь физической боли вышибли из него еще в детстве. Люди с цепочками на жилетках считали, что тот, у кого такие голодные, холодные и насмешливые глаза, рожден преступником.
В семнадцать он стал возчиком. На телегах, запряженных четверкой лошадей, они привозили вино с Мозеля, везли зерно в Пфальц, из Саара привозили железоскобяные товары. Жизнь на дорогах, среди лошадей и в кабаках была ему по душе, и порой ему случалось даже найти кого-нибудь, кто не избегал его взгляда. Однажды один из возчиков застукал его в сарае с парнем. В конце концов его другу удалось справиться с Пильгером. Но сам возчик уже не двигался.
Франц Пильгер ненавидел Иностранный легион. Он вовсе не был мясником. И когда рассказывал, то не о легионе, а об Африке.
Набожный плотник веселил Пильгера. Каждый раз Цандер клялся больше не связываться с ними, но в следующий раз неизменно оказывался в банде. Пильгер знал, что для плотника унизительно было обращаться к нему ради ружья, унизительно было вообще признавать его, Мюлака и других. Пильгер долго размышлял, не стоит ли заставить плотника вернуть ему ружье, которое тот тогда оставил у себя. Он знал, что человек этот причинит когда-нибудь всем им неприятности. Но в конце концов Цандер за ружье заплатил, и любым способом надо было поддерживать в нем хорошее настроение. Стрелял плотник отвратительно. Распределяя стрелков на охоте, Пильгер ставил дополнительно еще человека, так как плотника практически нельзя было брать в расчет. Чтобы его не злить, они делали вид, будто невозможно установить, кто какое животное убил. Невероятно как предупредительны были они к этому человеку. И это злило их, потому что ни в какое сравнение не шло с тем, какую пользу он приносил банде. Не говоря уже о том, какой поддержки требовал от них он, сам того не замечая.
Зима с сорок седьмого на сорок восьмой год была суровой, и все чаще Пильгер разрешал людям уносить дичь домой. Есть ведь что-то надо. Плотник начал поговаривать о том, что следует просто пристреливать лесников. Пильгер переговорил с одним из своих братьев и Мюлаком. Чтобы они постоянно держались неподалеку от Цандера. И тем не менее беда случилась. Они лежали, укрывшись в чаще, а лесничий Шуф проходил мимо них на расстоянии примерно сорока метров, когда Цандер вдруг выстрелил. Конечно, он не попал. Шуф бросился на землю.
Кое-кто хотел тут же кинуться в лес, удрать, однако легионер удержал их. Шуф не поверил своим глазам. Вся банда вышла из чащи во главе с легионером.
— Вставайте, — сказал Пильгер. — И убирайтесь.
Лесничий Шуф поднялся и пошел. Легионер повернулся и выбил из рук плотника ружье.
— Подонок, — сказал плотник.
Легионер рассмеялся.
— Давно хотел услышать это от тебя. А ну-ка, повтори.
— Подонок, — повторил Никлас Цандер и плюнул на Фетцеров — Мюлака и Йоши.
— А вы что скажете? — спросил легионер.
— Пусть Мюлак и сделает это, — буркнул один из них.
Мюлак никогда не забывал тот миг, когда легионер сунул ему в руки винтовку. Винтовку такому, как он. Винтовку тому, кого любой крестьянин имел право избить до полусмерти. Плотник не догадывался, как часто винтовка Мюлака бывала нацелена на него, когда он шел впереди или когда сидел рядом с ним в чаще и от страха бубнил непрерывно молитвы.
Мюлак уставился на плотника. Все ждали.
— До этого дерьма я не дотронусь, — заявил в конце концов Мюлак. Подняв с земли хворостину, он стал подстегивать ею Цандера.
— Убирайся, — сказал Мюлак. — Быстрее.
Ханна приготовила для себя три комнаты. С матерью она управлялась даже лучше, чем поначалу надеялась. Она убирала и готовила для нее и продолжала приглядывать за тем, что та на себя надевала, так что постепенно Гертруда Баум снова превратилась в довольно хорошо одетую женщину. Конечно, случались еще споры о том, что ей надевать, но уже не о том, надо ли ей вообще прилично одеваться. Только иногда она вдруг упрямилась. И ни за что не хотела надевать платье, которое предлагала ей Ханна, а настаивала на каком-нибудь другом.
Тем не менее мать и дочь почти не разговаривали друг с другом. Иное дело, когда появлялась Лени. Тогда Гертруда Баум снова начинала улыбаться. Поначалу робко, а потом все более уверенно налаживали они отношения, и Гертруда Баум, видимо, бывала даже рада, когда к ней протягивалась рука Лени и пряталась в ее руке. Наконец-то у Лени была бабушка. А вот с дочерью Гертруде Баум почти не о чем было говорить.
Ханна хорошо помнила ту минуту, когда мать привела ее к постели умирающего отца, и то, с каким ожесточением она отвернулась, оставив отца с дочерью одних. Это было ожесточение не только по отношению к этому человеку, но и к дочери тоже. Их молчаливое взаимное понимание, из которого она была исключена.
Так повелось еще с детства. Когда Ханне было тринадцать, она командовала ватагой, которая нагоняла страх на жителей дома, служащих склада, на рабочих мастерской, на всю округу. Из-за этого мать уже давно досадовала на нее.
— Девочке так себя вести не подобает. Да как ты выглядишь? Прекрати все это немедленно.
Ханна не слушала мать, а потом на нее начали жаловаться монтеры и водители грузовиков. Конфликт разрастался, и однажды монтеры, погнавшись за Ханной, опрокинули канистру с маслом. Залило весь пол в мастерской. Монтеры поймали ее, и один из них отвел ее к матери. В результате ей запретили играть и дома, и на прилегающей территории.
Мать бушевала, и Ханна поняла, что этот запрет окончательный. А еще она поняла, что тем самым теряет свою притягательность для других детей. Она заплакала, но, когда попробовала закричать на мать, та попросту выгнала ее вон. В коридоре она встретила отца.
— Что случилось?
Однако Ханна заметила, что слушает он ее невнимательно.
— Скажи, ты можешь сделать мне одолжение? — Отец достал из верхнего кармана письмо. — Можешь отнести его по адресу? Но отдать прямо в руки. А если не получится, принеси его назад.
Выбегая из дому, Ханна наткнулась на мать.
— Ты куда? Что это у тебя?
Она вырвала у нее из рук письмо, прочитала адрес и пришла в бешенство.
— Вот до чего дошло, ребенка посылает! Ни стыда, ни совести нет у человека.
Так Ханна узнала, что у отца есть любовница.
— Да, да, сходи туда! — кричала мать. — Отнеси ей письмо! А почему бы, собственно, ей не прийти к нам самой?
Она сунула письмо ей в руки.
Поначалу Ханна слушала, ничего не понимая, но потом во взгляде ее, устремленном на мать, мелькнуло лукавство. И, когда мать вернулась в контору, она тихо и осторожно прокралась к двери, словно боялась шуметь, вышла во двор, тихо и осторожно прокралась под окном конторы на улицу.
Ханна привыкла к тому, что родители порой неделями не разговаривали. Она никогда не интересовалась, из-за чего. Но теперь во взгляде, который она иногда бросала на отца украдкой, таилась лукавая усмешка. Он, однако, смущался и избегал ее взгляда. Но позже сунул ей в коридоре плитку шоколада и новое письмо.
Уроки Ханна всегда делала в конторе.
В углу огромного, забитого скоросшивателями и деловыми бумагами помещения у нее было свое место. Там она рисовала, что-то мастерила, готовила уроки, проглатывала одну за другой книжки, а иногда, когда Гертруда Баум сидела уставшая, откинувшись на спинку стула, и глядела в окно, Ханна подходила к ней и, склонившись к ее плечу, тоже глядела в окно, случалось даже, что мать обнимала ее за талию и притягивала к себе.
Этого своего места Ханна никому не уступала. Не отрывая глаз от спины матери, она каждый раз решала, что откажется, если отец снова захочет сунуть ей в руки письмо. Но мать молчала, и чем дольше она молчала, тем больше колебалась Ханна и тем сильнее нарастало ее упрямство. Это были мучительные сомнения, какой-то чертов круг, из которого у нее не было выхода. Но однажды, войдя в контору, она увидела рядом с матерью какую-то женщину, одну из тех, «с горы».
— Ведь это же срам, — сказало женщина, — Неужели тебе не стыдно?
А когда Ханна глянула на нее со скрытым упрямством, та просто влепила ей затрещину.
Очевидно, это был единственный способ научить ее уму-разуму, потому что, когда в следующий раз отец снова захотел сунуть ей письмо, она наотрез отказалась.
Она ждала какого-нибудь знака от матери. Но та сидела к ней спиной и молчала. Ее отец давно уже разорвал свою связь. Он тоже выжидал. Но Гертруда Баум молчала. И тогда Ханна очистила свой угол в конторе и переселилась назад в свою комнату, а потом начались их поездки с отцом.
Ханна была уверена, что мать ей этого никогда не забудет. И всегда брала отца под защиту. Теперь она спрашивала себя — почему. Почему именно он вызывал в ней сочувствие и понимание? Почему не мать?
Ханна снова увиделась с Кранцем. И как-то вечером, когда к ней зашел Хаупт, она рассказала ему об этом.
Хаупт уставился на нее, как в тот день, когда она положила на стол пачку американских сигарет.
— Ну и что?
— Ну и ничего, — ответила она.
Ханна вдруг поняла, что ей неловко ходить к Хаупту. Каждый раз, нажимая на кнопку звонка, она осознавала, что она, дочь экспедитора Баума, ходит к сыну заместителя директора Хаупта. Теперь она часто бывала угрюма, не то чтобы у нее было плохое настроение, но постоянно была рассеянна и чем-то недовольна. Она видела, что это пугает Хаупта, но побороть свое настроение не могла.
Однажды вечером Хаупт позвонил к ней, дверь ему отворила Лени. С таинственным видом повела она его в комнату Ханны. Постучала и впустила его в комнату. Ханна, стоя посреди комнаты, медленно поднимала вверх руки.
На ней было черное платье. Простое черное платье, спадающее до пола. Длинные, до локтей, перчатки тоже были черные. Итак, всего лишь черное платье. Но назначение этого платья было вовсе не в том, чтобы прикрывать тело той, на кого оно было надето. Хотя кое-где оно и прикрывало. За исключением, правда, рук, плеч, шеи и части груди. За исключением затылка, части спины, особенно шеи и затылка. Во всем остальном, впрочем, платье прикрывало тело той, на кого оно было надето, но только для того, чтобы лучше подчеркнуть линию ее бедер, линию ног, талию, плоский живот, а при случае и колени.
Раскинув в стороны руки, запрокинув голову, Ханна начала медленно кружиться на одном месте. Из-под подола виднелись вышитые блестками шелковые туфли.
Хаупт глотнул воздух.
— Бог мой, — только и сказал он.
— Карден, — объявила Ханна, обнимая его.
Хаупт был в пальто, и рядом с жесткой грубой тканью Ханна ощущала себя удивительно легкой, нежной и хрупкой. Обнаженной. Нет, не то чтобы обнаженной. А почти обнаженной.
— Откуда оно у тебя?
— Секрет.
— Да скажи же.
— Мне захотелось надеть на себя что-нибудь особенное.
— Но это же у нас невозможно.
Она нашла клад. Роясь в складских помещениях, она извлекла на свет божий искореженную дверь, два сломанных стула и столешницу, а когда сдвинула в сторону умывальник и множество пустых канистр из-под масла, то под гниющими матрацами и старой ветошью проступили очертания трех ящиков. Через полчаса она расчистила завалы вокруг и сбегала за молотком и долотом.
Все три ящика были адресованы некоей Кэтхен Либенайнер в Буххольц/Нордхайде. Отправителем всех трех был капитан Либенайнер, отель «Сентраль», Рю-де-Муфти, Париж. Дата отправления — 10 июня 1942 года. В экспедиторской фирме Баума в тот раз явно что-то не сработало.
«Милая моя овечка, — писал капитан Либенайнер. — Продолжаю отправку предметов снабжения. Как видишь, парижанкам есть что надеть. Но твой малыш тоже не промах. Вслед за этими ящиками прибудет скоро он сам, и тогда — там-та-ра-рам».
Чемодан из свиной кожи, чемодан из крокодиловой кожи, чемодан для тропиков. Когда Ханна открыла их, у нее зарябило в глазах от юбок, блузок, женского белья, вечерних платьев, шляпок, беретов, перчаток. Там были коробки с обувью и дамскими сумочками, коробочки с кольцами, ожерельями, часами. Она вытащила из чемоданов шубы и костюмы. На кухонном столе у нее громоздились лучшие вещи парижских модельеров. Но когда она начала примерять их на себя, она поняла, что ни в одном из этих платьев она не сможет показаться в деревне.
От лейтенанта Уорберга пришла открытка. Свободны ли они в среду вечером? Он собирается кое-что отпраздновать. В восемь, на «Почтовом дворе». Когда они пришли, столики были уже накрыты. Лейтенант Уорберг праздновал производство в капитаны и одновременно демобилизацию и отъезд из деревни. Шорш Эдер сам готовил все угощение. На дверях висела табличка: «Частное торжество».
— Больше мы не увидимся, — сказал Уорберг.
Шорш Эдер подал суп из дичи, потом спинку косули и в заключение сладкие груши «Елена». И крепкое красное вино.
— Вам не нужно ружье? — неожиданно спросил Уорберг.
Сунув руку за спинку своего стула, он достал оттуда охотничье ружье.
— Сегодня, последний раз действуя официально, я пригласил Олафа Цандера и возвратил ему коллекцию охотничьих ружей, которую он когда-то мне сдал. Он настоял на том, чтобы подарить мне охотничье ружье своего прадеда. Желая от него отделаться, я принял подарок. Не хотите ли получить эту музейную редкость?
Хаупт отпрянул.
— Большое спасибо.
Они рассмеялись. Но Ханна вдруг сказала, что, если эта штуковина никому не нужна, она с удовольствием возьмет ее.
— Вот и прекрасно! — воскликнул Уорберг. — Пожалуйста.
Подали кофе, а к нему еще вишневый ликер, потом они стояли в пальто и мгновение-другое не знали, что сказать.
— Ну, прощайте, — сказал Уорберг. — Прощайте, прощайте.
Шорш Эдер запер за ними двери. Ханна взяла Хаупта под руку. Ружье она закинула на плечо.
В перестроенном коровнике крестьянина Хесса летчик оборудовал бар. И назвал его «Рокси». Его клиентура состояла — этому он придавал большое значение — преимущественно из американцев. Они приезжали с армейского склада, размещенного в деревне, из Баумхольдера, с военно-воздушной базы Хан, даже из Битбурга.
— Давай сходим туда, — сказала Ханна как-то вечером. — Говорят, там чертовски весело.