Книга: Час ноль
Назад: V
Дальше: VII

VI

— Мы выпускаем продукцию, — сказал тогда Кранц.
Сказано было громко, однако не совсем точно. Ведь, по существу, у них была не фабрика, а всего лишь крупная столярная мастерская, и, за исключением строгального станка, двух дисковых пил и одной ленточной, они располагали только тем инструментом, который захватили из дома, — своим собственным. Но как бы то ни было, кое-что они производили: оконные рамы, двери, столы, самую простую мебель. Спрос был огромный, особенно на оконные рамы. Они работали в тесном контакте с жилищной комиссией. Шорш Эдер выписывал ордера — в зависимости от степени срочности. Они стали необходимы деревне, им выделили электроэнергию и воду, а за готовую продукцию еще и платили деньгами. Небольшую часть они, правда, обменивали на картофель, сало, муку. Договариваться с крестьянами о цене они поручили Молю. Но когда тот во второй раз отдал оконную раму всего лишь за полмешка картошки, они передали это задание Юпхену Зоссонгу.
— Они способны на все, — растерянно сказал Эрвин Моль, когда его в очередной раз надул какой-то крестьянин.
Зато Юпхен Зоссонг, напротив, отличался полной бесчувственностью. Родом он был с выселок, так назывались четыре или пять лесных деревушек в шести километрах юго-западнее деревни. Это был маленький человечек с кривыми ногами, черными волосами и перекошенным лицом. Когда крестьяне начинали возмущенно выкрикивать что-то насчет всякой сволочи и набежавшего сброда и что скоро их порядкам конец, Юпхен только смеялся и спокойно набавлял цену. У людей с выселок веками не было собственной земли, они были словно вне закона, работали поденщиками, которых нанимали на неделю-другую, лишь в последние десятилетия им удалось отвоевать несколько гектаров тощей пашни да никудышных лугов. Юпхен Зоссонг хорошо знал крестьян, и те хорошо его знали. Они не забыли, откуда он перебрался к ним, хотя вот уже десять лет, как он женился на девушке из Верхней деревни. Впрочем, люди «с горы» были для крестьян ничуть не лучше, чем с выселок. Но на этот раз, в виде исключения, эти оборванцы были на волне и могли диктовать им условия.
— Послушай, тебе от нас что-то надо или нам от тебя? — невозмутимо спрашивал Юпхен, когда какой-нибудь крестьянин вступал с ним в препирательства. — Ну, вот видишь.
Юпхен справился даже со старым Хессом, который ушел было с проклятьями, но вернулся и принял его условия.
Время от времени в одном из окон цеха появлялось лицо Цандера. Средь шума машин нельзя было разобрать, что он кричит. Они видели лишь искаженное злобой лицо, иногда он грозил им кулаком. В ответ они смеялись и подмигивали ему. Однако начиная с июня смеялся уже Цандер. В Штутгарте выступил с речью американский государственный секретарь Бирнс. С тех пор Фриц Цандер смеялся, глядя на них в окно.
В последнее время Кранц все чаще задерживался на складе древесины. Бреши в штабелях все увеличивались. И чем больше пустел склад, тем дольше стоял там Кранц, глядя на остатки.
— Не наделай от страха в штаны. Его время прошло, — сказал как-то Эрвин и кивнул головой в направлении цандеровской виллы.
— Хорошо было бы, если б так, — буркнул Кранц.
— И ты называешь себя коммунистом?
Социализм — в повестку дня. Лозунги партийного комитета Шумахера в Ганновере явно дошли до деревни.
— Эти слова — его время прошло — я когда-то уже слышал, — сказал Кранц. — Тогда говорили, что время Гитлера пройдет. А когда он перестанет управляться, тогда должны были явиться вы как подлинные спасители.
Все те же старые споры, все те же аргументы, факты, улыбаясь, они обменивались ими, как цитатами, не принимая всерьез. Пустая перебранка.
Тем не менее Кранц уже в четвертый раз заставал Эрвина с молодым Цандером, этим рано облысевшим человеком, страдающим язвой желудка. Понятно, тот кидался ко всякому, кто держал себя более или менее тихо, выказывал ему расположение, рассчитывая на отдачу, и Кранц тщетно надеялся, что Эрвин расскажет ему об этих разговорах.
Был еще один спорный пункт: брат Кранца вернулся из плена. Кранц: ему нужно как можно скорее получить работу и лучше всего здесь. Эрвин: хоть он и твой брат, об этом не может быть и речи. С таким человеком я не собираюсь работать рядом. И остальные говорят то же.
— Социализм — в повестку дня! — закричал Кранц. — Но с кем же вы намереваетесь строить социализм?
Его брат был призван в армию еще в тридцать девятом, многие почти забыли, а кое-кто и вовсе не знал того, что выплыло теперь, когда брат вернулся из плена, такое и в самом деле невозможно было себе представить, глядя на Кранца: у Кранца будто бы был брат-штурмовик.
Тем не менее это была правда. Брат коммуниста Кранца надел коричневую форму. Переметнулся на другую сторону, предал их дело, предал свое дело, переметнулся к тем, кто не задумываясь убил бы его брата, и чем скорее, тем лучше, — конечно, если бы они его схватили, этого вечного зачинщика и подстрекателя, не переселись он в Гамбург.
— Твой брат мне не нужен, — говорил Эрвин. — И ты должен это понять.
Он не мог взять в толк, почему Кранц как раз этого-то и не хотел понять.
— Он должен работать здесь, — твердил Кранц.
А тот, о ком шла речь, и не подозревал о дискуссиях, разгоревшихся в связи с его появлением. Он лежал в чердачной каморке, напротив комнатушки брата, в бреду, с температурой сорок — воспаление легких. Два небольших ранения — одно на плече, другое на правом бедре — гноились.
Доктор Вайден пожимал плечами. Требуется хорошее питание. Это было бы самым лучшим лекарством. Больше добавить ему нечего.
Его жена отшатнулась, когда он вдруг нежданно появился в дверях, когда же она сказала детям, что это их отец, дети спрятались за ее юбку.
В дверях стоял призрак, жалкий скелет в солдатских лохмотьях, тем не менее Эвальд Кранц, появившись, закрыл собой дверной проем. И, как и прежде, жена в ужасе отшатнулась от него.
Она едва ли осмеливалась признаться в этом самой себе, но каждый в деревне знал, что она думает по этому поводу, и все оправдывали ее: когда шесть лет назад Эвальда Кранца забрали в армию, она вздохнула с облегчением. И вот он снова здесь.
Ему требуется хорошее питание, сказал доктор Вайден, стало быть, требуется обеспечить его питание. Прежде Кранца то и дело пытались подкупить, но все было напрасно. Теперь он сам обращался с просьбами к крестьянам, что-то выменивал, что-то притаскивал домой: брату требуется хорошее питание.
Женщины с изумлением наблюдали за ним.
— Ну что вы на меня уставились? — сказал как-то Кранц.
Словно у них не было повода удивляться, словно бы это было нормально. Словно бы братья издавна не питали друг к другу ненависти.
То же самое думал и Эрвин Моль — и не скрывал своих мыслей. Но как-то вдруг понял, что этот штурмовик был для Кранца еще чем-то, а не просто политической проблемой, и, пораженный, он дал задний ход.
— Зайди ко мне как-нибудь, — сказал он Кранцу. — Пусть твой штурмовик выздоровеет. А тогда поглядим.
Кранц и в самом деле пришел, с вязанкой дров под мышкой и с четвертинкой самогона из картофеля в кармане пальто. В кухонной плите потрескивал огонь, половицы блестели, клетчатая скатерть на столе была накрахмалена, над столом горела лампа.
— Н-да, — сказал Кранц философски, уютно усевшись и вытянув ноги. — Почему только вы не приглашаете меня чаще?
— Я думаю, ему это нужно, — сказала Эльфрида позднее, уже лежа в постели. — Что-то в нем такое чувствуется, словно он в любой миг готов сорваться. Словно он вечно в пути.
Делая брату перевязку, Кранц вдруг вспомнил, как еще мальчишкой однажды обнаружил логово, которое соорудил для себя брат. В самом дальнем углу дровяного сарая тот сколотил себе из старых досок маленькую хижинку. Кранц сразу же залез внутрь. На полочках в полном порядке были разложены братнины сокровища. Странной формы камни, череп куницы, яйца разных птиц, фото Бригитты Хорней из иллюстрированного журнала.
Кранц снес лачужку. Ему нужно было место для дров. Дрова наконец-то просохли, а должны были вот-вот пойти дожди, дрова нужно было внести в сарай.
Кранц уже соорудил довольно высокую поленницу, когда пришел брат и увидел, что тот натворил. Кранц прикинул, что ему тогда было лет одиннадцать, брату соответственно семь. Сначала он попросту отпихивал его от себя, потом — когда тот с криками, обливаясь слезами, кидался на него снова и снова — стал отталкивать сильнее, но Эвальд как полоумный продолжал кидаться на него. Тогда Кранц ударил Эвальда. Первый раз — осторожно, потом стал бить все сильнее и сильнее (надо же было привести его в чувство). Наконец, когда на опухшем лице Эвальда сопли смешались с кровью, когда Эвальд все с большим трудом поднимался после каждой атаки, Кранц обратился в бегство. Захлопнув за собой ворота дровяного сарая, он запер их. Кранц тяжело дышал. Ему стало страшно. А вдруг брат сошел с ума.
Он пошел в кухню и стал там дожидаться возвращения матери с работы. Сам он побоялся открыть ворота сарая. Мать сразу догадалась, что братья опять повздорили. Она вышла во двор, чтобы выпустить Эвальда из сарая. Но то, что она вынесла на руках, было беспомощным комком, время от времени издававшим слабые стоны.
Склонившись теперь над братом, который что-то бормотал в бреду, Кранц спрашивал себя, действительно ли ему так нужно было это место в сарае. Он до сих пор чувствовал в себе тогдашнюю детскую гордость — что он такой ловкий, прилежный, необходимый и незаменимый. Гордость от сознания, что он нечто большее, чем был на самом деле, что он старше и куда важнее. Одиннадцатилетний мальчонка, который держался как взрослый, который жаждал похвалы и которому ее всегда не хватало.
Вымой руки, ешь быстрее, этого тебе еще не понять, это тебе знать незачем. Ну и паршивец же был этот мальчишка, думал о себе теперь Кранц. Он всеми способами добивался похвалы взрослых. Умный не по годам, он все всегда знал лучше других, и, уж конечно, лучше, чем младший брат, умело использовал брата и оттеснял его на второй план в материнских глазах. Но самое главное: оттеснял его на второй план, чтобы самому быть на первом.
Что бы они делали без него? Они пропали бы, оказались бы в безвыходном положении; этот маленький паршивец хорошо знал, что мать не могла позволить себе такого — предпочесть младшего брата. Даже одинаково относиться к ним она не могла позволить себе. Она не могла себе позволить и еще одного — портить с ним отношения.
— Температура упала, — сказал Кранц матери. — Он проснулся, ты можешь сейчас подняться к нему.
Он видел, что она медлит.
— Ты должна подняться к нему, — тихо сказал он.
Мать никогда особенно не любила своего младшего.
Раньше, может быть, когда еще был жив отец, когда в доме был мужчина. Она никогда не задавалась вопросом, откуда у младшего эта задиристость, подумал Кранц, эта жестокость и хитрость. Постоянные ссоры между братьями она считала обычным делом. У братьев всегда так, думала она. Со временем младший стал и в самом деле таким, каким она всегда его считала: ленивым, задиристым, хвастливым. Тут уж и вправду нельзя было понять, как это он постоянно нападает на брата. Тут и в самом деле получалось, что он начинал первым. И был всегда не прав. И вечно лез в ссору. И нарушал спокойствие в доме.
Ему стало жаль мать, когда она с трудом поднималась наверх.
Взаимная ненависть братьев приобрела новый оттенок, когда Кранц ударился в политику, когда старый Бэк вовлек его в партию, когда он начал много читать. Здесь, «на горе», само собой разумелось, что они ненавидят Цандера и ему подобных. Между ними и теми была пропасть, и борьбу они вели не на жизнь, а на смерть. Для этого им, «на горе», не обязательно было читать Маркса. И когда Кранц с помощью слов, только что вычитанных из книг, пытался сломить мрачное, бессознательное сопротивление брата, это тоже воспринималось Эвальдом как умничанье, как новая форма главенства над ним.
А может, мы и правда пользовались тогда марксизмом, как учитель катехизисом, думал Кранц. Да не будет у тебя других богов пред лицем моим. А что это означало по сути?
Понятно, что его брат защищался. Только теперь уже с насмешкой, с издевкой. За это время он стал выше и сильнее старшего брата.
— Коммунист не пьет, коммунист регулярно моется, коммунист не ходит по бабам, коммунист честен и аккуратен. Эти коммунисты — люди весьма добропорядочные. Такие добропорядочные, что их скоро не отличишь от общей массы. Им, может, стыдно, что они появились на свет, как все остальные люди. Корчат из себя пай-мальчиков, тоже мне умники.
В дом зачастила полиция. Стали поступать извещения то по поводу пьяного дебоша, то по поводу драк. Ни на одной работе он подолгу не задерживался. В тридцать втором, когда Эвальд остался без работы, он уехал из дому и женился. Альвина родила ребенка. Много раз она пыталась уйти от него, укрывалась у них, когда он буйствовал дома. А потом он вступил в штурмовые отряды.
Однажды Кранц, перевязав брата, принес свой бритвенный прибор. Эвальд посмотрел на него враждебно.
— Брось, не надо, — буркнул он.
Но был слишком слаб, чтобы сопротивляться.
— Я сделаю это охотно, — тихо сказал Кранц.
Кранц никогда не дотрагивался до братниного лица, кроме как в драке кулаком.
А он, наверное, посчитает и это обманом, подумал Кранц, брея брата. Все, что я делаю, он будет теперь считать обманом. И все, что я говорю, попыткой обвести его вокруг пальца.
— Поди к нему, Альвина, — предложил Кранц. — И детей возьми. Он ведь лежит один наверху.
Кранц накричал на доктора Вайдена:
— Должно же вам что-то прийти в голову! Нужно что-то предпринять!
В конце концов Кранц отправился к старухе Фетцер. Старуха дала ему горшочки с отварами, мешочек со смесью трав, бутылку с маслянистой жидкостью янтарного цвета. А позже явилась сама, внимательно осмотрела раны, очаг нагноения. Осматривая раны, она даже сощурилась. Однако и от нее нельзя было добиться никаких прогнозов.
Кранц никак не мог примириться с тем, что брат у него штурмовик.
— С кем ты шагаешь в одном строю? — кричал он. — С бакалейщиками. С сопляками вроде Кеппеля. Такой парень, как ты. А знаешь, кто заплатил за твою форму? Цандер. Тебе и сейчас ничего не приходит в голову? Вы шагаете, а он стоит за шторами и потирает руки.
— Работа и хлеб — вот что мне нужно! — кричал в ответ Эвальд. — А что можете предложить мне вы?
Это был отчаявшийся человек, он не знал, как ему поступить.
А что могли предложить ему они? Борьбу, забастовки, голод и снова борьбу.
Когда же состоялось «взятие власти», как называли это нацисты, Эвальд Кранц получил место в дорожностроительной конторе. Вот так-то. Теперь Эвальд Кранц не пил, честно приносил все заработанные деньги домой. Пока в тридцать четвертом году Гитлер не устранил Рёма. Тут Кранц заметил, что его брат попался на удочку коричневых всерьез. Эвальд искренне верил, что в государстве маляра-ефрейтора пролетарий будет пользоваться влиянием.
Эвальд снова начал пить, на этот раз с сознанием собственной вины. Опять начались стычки с Альвиной, правда больше по мелочам. Когда Кранц услышал, что его брат, бывший штурмовик, отказывается вступать в нацистскую партию, он не мог удержаться от смеха. Но он понимал брата, когда тот показывал на новые автострады, на Дом для молодежи, на недавно построенный детский сад. Он понимал, что брату нужно оправдание. И подавлял в себе желание спросить: а когда тебе в последний раз повышали заработную плату?
Кранц подавлял в себе желание спросить брата о многом. Брат начал навещать мать, внезапно появлялся он к дверях, как-то неуклюже тянулся за стулом, смущенно молчал, справлялся о ее ревматизме, уходил так же неожиданно, как и приходил. Случалось, братья сталкивались друг с другом. Тогда они старались говорить только о чем-нибудь безобидном. Лишь однажды, во время Судетского кризиса, Кранц не удержался, сказал, что тот, кто выбрал Гитлера, выбрал войну.
— Тоже мне умник! — заорал Эвальд. — Ты ведь у нас умник!
Впрочем, матери легко удалось погасить спор. Желания спорить ни у того, ни у другого не было. У Кранца замечание это просто сорвалось с языка.
Страна стремительно приближалась к войне. Остановить этот процесс было невозможно, и, когда Эвальда Кранца призвали в вермахт, он ушел в мрачной решимости, так, будто теперь должно было что-то наконец разъясниться.
— Ну, как его дела? — справился Кранц у старухи Фетцер.
Та что-то удовлетворенно пробормотала. Края раны начали очищаться, температура понизилась. Она не говорила, из чего состояло варево в ее горшочках, то вонючее, а то благоухающее, которым они либо смазывали раны, либо пропитывали марлевую подушечку.
— Я снимаю с себя ответственность, — заявил доктор Вайден. — Не исключено, однако, что это поможет.
Это помогло. Это явно помогло. Температура упала, и если Эвальд Кранц не спал, то спокойно лежал в подушках, и дочка читала ему вслух.

 

Как раз в эти дни Вернеру Хаупту приснился сон. Они с Флорианом музицировали, и вдруг в раскрытом окне показалась голова Уорберга. Но прежде, чем Уорберг успел что-то сказать, кто-то крикнул:
— Знатно! А?
Джеймс Уорберг вздрогнул и обернулся. Сзади стоял Пюц. И как бывает в сне, тут же появился еще и Мундт.
— Да входите же, — пригласил Пюц и подтолкнул лейтенанта Уорберга к входной двери.
— Прошу вас, — сказал директор Мундт и подтолкнул Джеймса Уорберга к комнате Хаупта.
— Вы только поглядите, кого я привел! — воскликнул Пюц.
— Мы репетируем к музыкальному вечеру, — сказал Мундт.
— Дело в том, что директор Мундт, штудиенрат Хаупт и наш маленький Флориан составили трио, — объяснил Пюц. — Фортепьянное трио.
— Небольшой домашний концерт, понимаете? — сказал Мундт. — У вас найдется сегодня вечером свободное время?
— Соберется много людей, — продолжал Пюц.
— Мы были бы очень рады, если бы и вы… — добавил Мундт.
Джеймс Уорберг глянул на Хаупта. За спиной Уорберга Пюц делал Хаупту отчаянные знаки.
— Ты должен проснуться, — сказал сам себе Хаупт во сне. — Так продолжаться не может.
— Я в самом деле буду иметь удовольствие, a pleasure — сказал, помедлив, Уорберг и, поскольку Хаупт все еще ничего не говорил, добавил: — Итак, до вечера, — и постарался поскорее уйти.
— Что это вам пришло в голову, — прошипел Хаупт. — Что вы себе позволяете?
— Послушайте, а почему это только вы можете с ним общаться? — воскликнул Пюц. — Можно подумать, это только ваш лейтенант. Вы слишком глупы, чтобы извлечь из этого какую-нибудь пользу. Американский лейтенант! Представляете, у нас есть настоящий американский лейтенант.
— Да не орите вы так, — зло прошептал Хаупт, и, пока он пытался справиться с Пюцем, снова появился Мундт, футляр со скрипкой он держал под мышкой, ноты и пюпитр тоже; он достал свою скрипку, начал ее настраивать. Но Хаупт все еще не мог проснуться.
Даже не взглянув на ноты, он уже знал, что речь идет о трио Гайдна, и, когда Флориан задал Мундту тон первым «ля», Вернер Хаупт тоже начал пробегать глазами первые такты, он прижал виолончель к плечу, Мундт поднес скрипку к подбородку, Хаупт дал счет, и зазвучала мелодия первой части.
— Ну, разве не чудесно! — воскликнул Пюц.
— Я уже целый год не держал скрипку в руках, — воскликнул Мундт.
— Фа-диез, — закричал Флориан, задавая фа-диез.
— Скрипка фальшивит, нужно ее настроить! — выкрикнул Мундт.
— Продолжаем! — заорал в ответ Хаупт.
Они уже прошли три четверти первой части. Теперь начиналось da capo.
— Но это же премерзко! — крикнул Хаупт. — И что вообще делает здесь этот пес? Я не могу играть, когда рядом сидит эта тварь.
— Возьмите себя в руки! — рявкнул Пюц. — Сейчас это самое главное. Не все ли равно, как это звучит.
— Я протестую, — кричал Хаупт.
— Да играйте же, — проревел Пюц.
— Но это отвратительно, — снова крикнул Хаупт. — Я не допущу, чтобы такое еще раз повторилось.
— А у кого сегодня есть настоящий американец? — осведомился Пюц. — Да еще лейтенант. Вы сами не понимаете, что это значит.
Взмокшие от пота, они приближались к концу первой части.
— Вы ушли на один такт вперед! — крикнул Флориан Мундту.
— Так повторите его еще раз! — крикнул Хаупт.
С грехом пополам они вышли из положения. И все трое тяжело перевели дух.
— Так, а теперь еще раз повторим все сначала, — предложил Мундт. И когда они наконец-то с этим справились, сыграли пьесу до конца, Мундт скомандовал: — А теперь все, я иду переодеваться. Флориан, ты тоже. В восемь часов мы снова будем здесь. Начнем вовремя.
Хаупт стоял посреди своей комнаты. Вот лежит футляр для скрипки, которого он прежде в глаза не видел, вот стоит чужой пюпитр; но тут распахнулась дверь, и вошла чета Вайденов с Флорианом, за ними проследовал патер Окс, пришедший вместе с Пюцем, они явились почти одновременно с Мундтом и его женой. Комната Хаупта вдруг наполнилась людьми. Вернер Хаупт примостился на стуле, прижав к себе виолончель. Все осматривались. Улыбались друг другу. Мундт настраивал скрипку.
— Да перестаньте вы смотреть на часы, — прошипел Хаупт патеру Оксу.
— Он идет! — крикнул Пюц и кинулся от окна на свое место.
Когда вошел лейтенант Уорберг, все встали. Кроме Хаупта и Флориана.
— Please, don’t let yourself be disturbed, — сказал Джеймс Уорберг.
Все сделали вид, что не заметили, как лейтенант поставил на рояль пакет.
Директор Мундт все еще настраивал скрипку. Флориан язвительно задал ему первое «ля». Тем самым он хотел сказать, чтобы директор Мундт перестал наконец коситься на пакет. Хаупт решительно начал считать, но Пюц предложил подождать минутку. И тут в дверь постучали— вошел нотариус Эмс с супругой.
Лейтенант Уорберг встал. Фрау Эмс не поняла этого движения. Почему это лейтенант встал? Ведь в комнате был еще один свободный стул. Она посмотрела на Пюца. Пюц посмотрел на его преподобие Окса.
— Это он предлагает ей сесть, — объяснил патер Окс.
Лейтенант Уорберг улыбнулся. И тогда наконец, исполнив своей задней частью над сиденьем стула стремительное, напоминающее восьмерку движение, супруга Эмса села, оправила платье, выдвинула вперед подбородок и уселась уже окончательно. Лейтенант Уорберг тоже сел. Хаупт начал считать. Но все взгляды устремились на пакет.
Пюцу нелегко было уговорить прийти жену доктора Вайдена. Конечно, здесь находился ее белокурый сын, и он так легко и свободно играл. Но здесь сидел и человек с подозрительно курчавыми, с подозрительно темными волосами, человек, который поселился над ними, который занял весь второй этаж, и при этом не дрогнул, даже глазом не моргнул, — оккупант. Это он отправил ее мужа на грузовик (правда, тот коммунист снял его оттуда, будь он тем не менее проклят, уже по другой причине), но, главное, этот человек постоянно посылал ей те ужасные записочки. Доре Вайден приходится сидеть в одной комнате с человеком (правда, справедливости ради надо сказать, что форма выглядит на нем очень элегантно), который, к примеру, потребовал от нее «незамедлительно выдать предъявителю сего во временное пользование для американских оккупационных войск пять хорошо сохранившихся и чистых столовых приборов (чистых, а?!), то есть ножей, ложек, вилок и кофейных ложечек». Который распорядился, чтобы она «до двенадцати часов дня сдала в местную комендатуру, комната № 2, шесть простынь». Он приказал ей предоставить «елочные украшения для организации рождественского праздника детям беженцев».
Дора Вайден не выбросила ни одной из этих записок, и не выбросит никогда. Ведь настанет когда-нибудь день— а он, несомненно, настанет, — день, когда будет вершиться суд, и тогда Дора Вайден сделает одно: достанет эти записки и, ни слова не говоря, выложит их на стол.
«Согласно распоряжению военного коменданта настоящим документом всем вменяется в обязанность начиная с понедельника 12 июля являться на садовые работы к Дому офицеров америк. оккупационных войск, расположенному в доме Харлендера. Вы поступите в распоряжение садовников Аренда и Ритмайера. При себе иметь лопату, кирку и ручную тележку. Сбор сегодня в 2 часа дня во дворе дома Харлендера».
И под конец она предъявит следующую записку:
«Согласно приказу военного коменданта настоящим документом Вам вменяется в обязанность помогать на работах по расчистке и благоустройству бывшего еврейского кладбища. Рабочий инструмент иметь при себе».
Однако музыка, излечивающая раны и укрощающая даже диких зверей, оказала свое благотворное воздействие и на Дору Вайден. Так что, когда лейтенант Уорберг повернул голову и взгляды их случайно встретились, Дора Вайден не могла чуть-чуть не улыбнуться. И лейтенант Уорберг улыбнулся ей в ответ.
И еще на двоих присутствующих оказала свое умиротворяющее действие музыка. Когда ножной протез господина Эмса слегка заскрипел и все повернули головы в его сторону, они увидели удивительную картину: супруги Эмс держали друг друга за руки. Если не считать пакета, то это было, возможно, самое значительное событие вечера. Ибо, к сожалению, ни для кого не было секретом, что отношения между супругами были далеко не безоблачными. По возвращении нотариуса Эмса из плена, к глубокому прискорбию окружающих, обнаружились и получили всеобщую известность такие факты, которые даже самых доброжелательных их друзей заставляли уповать разве что на целительное действие времени. Ибо, как известно, не только разлука, но и возвращение может стать серьезным испытанием. И тогда мужчины, не дрогнувшие на поле боя, принесшие на алтарь отечества если не жизнь, то, во всяком случае, ногу, вправе были спросить себя: и это благодарность? И ликовала ли та, которую он любил наравне с отечеством, когда он на своем протезе подошел к порогу собственного дома? Разумеется, она была изумлена, та, которую он любил наравне с отечеством. Но была ли она радостно изумлена? Кинулась ли она к нему, когда ее любимый, ее замечательный герой подошел к порогу, пусть даже и лишенный чего-то весьма существенного, с искусственной ногой? Быть может, она не бросилась ему на шею, соблюдая осторожность из-за протеза, который тихо поскрипывал? Но затрепетало ли по крайней мере ее сердце? Или она вдруг ощутила его в своей роскошной груди холодным камнем?
Но как бы там ни было, герой счастливо вернулся домой, и уж совсем прекрасно было наконец-то очутиться в собственных четырех стенах, мерить их, расхаживая вдоль и поперек комнат. К сожалению, протез не был должным образом пригнан. Но как приятно было еще раз увидеть пережитое внутренним оком: великое и досадное, славу героических деяний павших и своих собственных. Протез сидел и в самом деле плохо. Возможно, у супруги действительно были слегка расстроены нервы, тем не менее она все еще охотно слушала его рассказы о боевых схватках. Но вот только, чем чаще жена смотрела на протез, который по-прежнему немного скрипел, тем меньше оставалось воодушевления в его фронтовых рассказах, так что невольно закрадывалась мысль, нет ли чего-то более существенного в жизни, ибо спрашиваешь себя, если уж скрип протеза действует женщине на нервы, то, значит, все что угодно может вывести ее из себя. И тогда задаешься вопросом, во имя чего все это. Тогда задаешься вопросом, что же произошло в твое отсутствие, если уж скрипа протеза достаточно, чтобы женщина вдруг влезла на подоконник. Чтобы она вдруг начала истошно вопить. Истошно вопить что-то о скрипящем протезе и о том, что она выпрыгнет сейчас из окна.
Она вопит и впрямь прыгает.
— Вы, наверное, ушиблись, фрау Эмс, — воскликнул подбежавший вахмистр Вайс.
— Перелом ключицы, фрау Эмс, — сказал доктор Вайден. — Вот, собственно, и все.
Но это было не все. По этому случаю у супруги господина Эмса приключился выкидыш. А уж по этому случаю нотариус Эмс наткнулся на тот самый ящик в ее шкафу. В нем лежали его письма с фронта. Нераспечатанные.
Так что с полным правом можно было говорить о событии знаменательном, когда под умиротворяющим воздействием музыки рука фрау Эмс сплелась с рукой мужа. Да, это было событие. Больше того, это было чудо.
Только патер Окс сидел и клевал носом. Патер Окс к музыке относился вполне разумно. Музыка была для него связана с работой.
Первую часть они сыграли сносно. Вторую даже лучше, поскольку она была медленной. Третью, которую репетировали меньше всего, следовало играть con spirito, однако, не чувствуя себя достаточно уверенно, Мундт начал ее слишком стремительно. Флориан попытался притормозить этот темп, однако директор Мундт решительно навязал его остальным. С грохотом вырулили они на конечную прямую.
— Здесь же дело совсем не в том, кто закончит первым! — воскликнул Флориан.
Теперь уже всем было ясно, что они приближаются к финалу. Слушатели заулыбались. Наконец директор Мундт закончил свою партию.
Хаупт и Флориан продолжали еще какое-то время играть, но вот закончили и они.
Раздались аплодисменты. Слушатели аплодировали от всего сердца. Фрау Эмс погладила Флориана по голове, но тот упрямо отстранился.
— А вы? — спросил лейтенант Уорберг, обращаясь к Хассо. — Как вам поправилась музыка? И почему вы не аплодируете? — И обратился уже к хозяину: — Ты есть играть wonderful. Молодец. — Он осторожно похлопал Мундта по плечу. — Ах да, чуть не забыл.
И тут наконец свершилось. Лейтенант Уорберг открыл пакет.
— Вот она, демократия, — взволнованно прошептал директор Мундт.
Вернер Хаупт сидел вконец уничтоженный.
Для всех остальных, однако, это был чрезвычайно удавшийся вечер, и вот уже за роялем сидит нотариус Эмс.
— Мы жизнь себе испортить не дадим. Хайдевицка, мой капитан.
Фрау Эмс с инспектором Пюцем, супруга доктора Вайдена с лейтенантом Уорбергом, фрау Эмс с лейтенантом Уорбергом. Фрау Вайден с инспектором Пюцем, фрау Эмс с доктором Вайденом, фрау Мундт с инспектором Пюцем.
— I’m sick, — сказал Джеймс Уорберг.
Ведь в его пакете было две бутылки виски «Бурбон», к тому же фрау Мундт и фрау Эмс разыскали дома еще бутылку-другую вина.
Хаупт бережно отвел Джеймса Уорберга к задней стенке дома.
— Сейчас я приготовлю вам кофе, — сказал Хаупт и скромно удалился.
Остаток, бесценный остаток растворимого кофе у него еще имелся. Оба задумчиво уставились в свои чашки. И тут Уорберг сказал то, чего Хаупт долго потом не мог ему забыть.
— Теперь я знаю, — сказал лейтенант Уорберг, — как чувствовали себя британские офицеры колониальных войск.
Хаупт размешивал свой кофе все медленнее, и наконец рука его застыла.
Вот тут он окончательно проснулся. Открыл глаза: пустые винные бутылки, рюмки, опрокинутые стулья.
Хаупт, вернувшись после двухчасовой прогулки, понял, что должен объясниться с лейтенантом Уорбергом. Ему обязательно нужно было с ним объясниться.
Лейтенант Уорберг отворил дверь, держа в руках винтовку. Хаупт заранее продумал все, что собирался ему сказать. Он даже точно знал, с чего начнет, но лейтенант Уорберг присвистнул:
— But that’s gorgeous. Absolutely marvellous.
Уорберг обошел вокруг Хаупта. Глаза у него округлились. Он в первый раз видел Хаупта в новом костюме.
— Very chick. Grand. Really.
Хаупт так много собирался ему сказать, но Уорберг не переставал кружить вокруг него и восхищаться этим дурацким костюмом, даже когда насильно усадил Хаупта в кресло.
— You look great.
Он вдруг прицелился в напольные часы доктора Вайдена.
Винтовка-то оказалась охотничьим ружьем.
— Я заранее знаю все, что вы хотите сказать, — объявил Уорберг. — Неужели было так скверно? Вы что, уронили свое достоинство? У вас нет чувства юмора, Хаупт. Поэтому вы иной раз бываете смешны.
На столе стоял продолговатый ящик с охотничьими ружьями.
— Вы что, считаете себя много лучше, чем все эти люди? — продолжал Джеймс Уорберг, прищурив один глаз и прицеливаясь.
— Да, — сказал Вернер Хаупт.
Уорберг взмахнул рукой.
— Браво! — воскликнул он. — Наконец-то слово сказано. Хотите выпить?
Он включил радио и вдруг начал танцевать. Он танцевал с ружьем в руке. Американская военная радиостанция передавала эстрадную песенку «Для меня ты прекрасна». Джеймс Уорберг весело подпевал.
— Под это мы танцевали однажды целую ночь, — воскликнул он. — В «Плазе». Ivy League из Принстона праздновал выпускной экзамен. A gorgeous party. Под конец Тэд, Стив и я стали кидаться крабами, Лиз, Юдит и Бланш отшвыривали их обратно, пока платья девушек и наши смокинги не пришли в полную негодность, тогда мы в тэдовском «мазератти» поехали на Парк-авеню, там есть фонтан, в этот фонтан мы все и влезли.
— А что такое «Плаза»? — спросил Хаупт.
Джеймс Уорберг поставил ружье к письменному столу и выключил радио.
— Это отель, — сказал он. — Маленький, уютный отель в Нью-Йорке, в Штатах.
Через несколько дней, под вечер, Хаупт как раз проверял тетради, в дверь постучали.
— Вам, — сказал Фредди и подал Хаупту письмо.
Письмо было без марки и, должно быть, содержало что-то чрезвычайное. Хаупт, прочитав его, вскочил и бросился на улицу. Он чуть не сбил с ног Фредди, который возвращался в Нижнюю деревню. Он не только с Доротеей Фабрициус, школьной директрисой, не поздоровался, но и с его преподобием Оксом, и даже с Лени. Пулей влетел он в «Почтовый двор», но не в бар справа и не в ресторан налево, а помчался по коридору прямо, взлетел вверх по лестнице, постучал в комнату номер три и вошел, не дожидаясь ответа.
В одном из двух протертых гостиничных кресел сидела молодая женщина — костюм из рыжеватого твида, пепельные волосы коротко острижены.
— Ну наконец-то, — сказала молодая женщина.
Вот так и выяснилось то, чего до сих пор никто не знал и даже представить себе не мог, — Вернер Хаупт был помолвлен.
Дорлис Рёш пробыла несколько дней. Хаупт проводил ее на вокзал.
— Ты знаешь, где меня найти, — сказала Дорлис Рёш на прощанье.
Конечно, ему пришлось признаться Ханне, что у него есть невеста. Он сделал это на следующий день. Ханна промолчала.
— Почему ты ни о чем не спрашиваешь?
— А о чем тут спрашивать? — мрачно ответила Ханна.
Оба помолчали.
— Она уехала, — сказал Хаупт.
— А я должна тебя утешить, — заметила Ханна.
И вдруг, будто эти слова спровоцированы были ею и в них повинна она сама, Хаупт сказал:
— У нас в доме освободилось две комнаты. Мы с Георгом переезжаем.

 

Когда Ханна увидела Хаупта в первый раз, на нее неожиданно и совершенно непредсказуемо накатило чувство внутреннего сопротивления и даже гнева. Она никогда прежде его не видела, но сразу же догадалась, кто это. Хаупты всегда были темой деревенских пересудов, и она знала, что сыновья живут теперь в Верхней деревне. Вот этот человек в толпе детей наверняка один из них.
Для Ханны он был из числа тех, кого она про себя называла «высшее общество», а это обычно были нацисты.
Но, потянув Лени к себе («Не прикасайтесь к ребенку!» — воскликнула она), Ханна вдруг заметила изумление и беззащитность на его лице, и ощущение, что обидела она его зря, что она не права, тревожило, словно крохотная заноза, которую не видишь, но очень хорошо чувствуешь.
Вскоре после этого лейтенант Уорберг и Хаупт чуть было не наехали на нее на джипе. Уорберг пригласил Хаупта на прогулку. Разумеется, дружеские отношения с недавним противником были запрещены, но Уорберг попросту объявил сержанту Томпсону, что Хаупт — его переводчик.
— Комендантский взвод — это же скучно, — сказал тогда лейтенант Уорберг.
Они катались в джипе по деревне, гоняли кур, производили впечатление на девушек и ужасно напугали патера Окса. Оба смеялись, был на редкость погожий октябрьский день, и тут Уорберг чуть не задавил Ханну Баум.
Прошло какое-то время, прежде чем Хаупт заставил Уорберга остановиться. Он чуть было не позабыл свою трость, так он спешил поскорее выскочить из машины и догнать Ханну. Она продолжала идти и не замедлила шага, хотя не могла не слышать, что джип остановился. В конце концов он ее догнал. Он с трудом перевел дыхание.
— Чего вы от меня хотите? — удивилась Ханна.
— Но мы ведь чуть-чуть вас не задавили, — сказал Хаупт.
— Чуть-чуть не считается, — ответила Ханна.
— А вас, видимо, трудно напугать, — сказал Хаупт. — Уж если вы не испугались американской артиллерии, то разве испугает вас какой-то американский джип. Извините.
То, что она осталась дома по время американского обстрела, он, стало быть, уже знал.
Лени, конечно, думала, что мать не догадывается о ее частых визитах к Хаупту. Однако Ханна уже в самый первый раз заприметила, как она выходит из двери Хаупта, — Ханна тогда искала ее, потому что давно стемнело. Ей не нужно было расспрашивать Лени; когда Лени возвращалась от Хаупта, в ее лице было что-то такое, что Ханне тотчас все было ясно. И хотя та непонятная злость все еще сидела в ней, она предоставила ребенку свободу. Она сама себя не понимала. И лишь однажды, когда лицо Лени, вернувшейся от Хаупта, было совсем другим, она отправилась к нему сама. Его не было дома. Она подождала на скамейке рядом с крыльцом. Наконец он появился.
— Я должен извиниться, — сказал он устало.
Он собрался на прогулку, и Лени увязалась следом. Вначале он не обращал на нее внимания, не хотел обращать, так он сказал. Между домами это было еще возможно, но не в открытом поле. Тогда он пошел быстрее, нога у него разболелась, но девочка не отставала. Он остановился и оглянулся. Лени сделала несколько шагов назад. Они уставились друг на друга. Он повернулся и пошел дальше. Но Лени шла следом.
Он снова остановился. А когда хотел идти дальше, она крепко ухватила его за рукав. Он вырвался.
— Я хотел бы побыть один. Понимаешь?
Она отступила.
Он пошел дальше. За собой он слышал ее шаги, быстрые, легкие шаги ребенка. И тут он повернулся и ударил ее. Она ошарашенно уставилась на него, потом ушла.
— Я знаю, простить такое нельзя, — сказал Хаупт.
Ханна собиралась накричать на него. Она заготовила настоящую обвинительную речь. Но в эту минуту все словно ветром сдуло. Он и не думал защищаться.
И тут он сказал нечто, тоже засевшее в ней как заноза.
— Но ведь вы так жить не можете.
Она резко встала и пошла.
Однако на следующий день вечером головы Лени и Ханны появились в раскрытом окне Хаупта.
— Не хотите ли с нами прогуляться, — предложила Ханна и улыбнулась.
И во время этой прогулки Лени, державшая мать за руку, другой рукой взяла руку Хаупта. Рука Ханны вдруг словно одеревенела. Она ощущала ее каким-то инородным телом. В конце концов Ханне удалось незаметно высвободить руку.
Ханна понимала, что не скоро найдет в деревне человека, с которым так интересно было бы разговаривать обо всем, как с Хауптом. Ей нравилась его манера говорить. Нравилась категоричность его суждений, категоричность, от которой он сам был в некоторой растерянности. Но долго притворяться она не могла: Хаупт нравился ей и как мужчина. И, даже когда они уже спали вместе, когда уже вступили в интимную связь, чувство, что она беззащитна, только усилилось.
Пока она не положила на стол ту пачку сигарет.
С тех пор прошло уже много времени. Они давно снова были вместе, но ее вдруг заинтересовало, что случилось тогда у них с Хауптом. Она даже спросила об этом Лени.
Она дернула ее тогда к себе, сказала Лени. И всю обратную дорогу ругала ее.
— А потом ты весь вечер копалась в своей шкатулке.
Шкатулка Ханны была деревянным ящичком, где хранились фотографии отца Лени. Он всегда был заперт, и Ханна лишь изредка разрешала Лени посмотреть фото. Обычно же она прятала не только ключ, но и ящичек.
Ханна посадила Лени на колени.
— Хочешь, посмотрим фотографии?
Лени кивнула.
Ханна достала ящичек.
— Теперь можешь смотреть их столько, сколько захочешь, — сказала она, пока Лени разглядывала фотографии. Она обняла дочь за плечи и тихо раскачивала ее из стороны в сторону. Улыбнулась. Легонько подула Лени в затылок. — Твоя мать иногда бывает настоящей прорицательницей.
Лени никогда еще не слышала этого слова, и, когда мать объяснила ей его смысл, обе развеселились.
— Но одного я не понимаю, — сказала Лени. — Если ты и в самом деле терпеть его не могла, почему ты меня к нему посылала?
— Я тебя посылала?
— Конечно, и очень часто, — подтвердила Лени.
— Что ты имеешь в виду, говоря «посылала»?
Лени вдруг ухмыльнулась.
— Ты сама это прекрасно знаешь.
Окончательно сбитая с толку, Ханна спустила ее с колен.
— Поздно уже, отправляйся спать.
Это невероятно. У нее вдруг запылали щеки. Она распахнула окно. В то время всякий раз, когда Лени замечала Хаупта на улице, она тяжело висла на руке Ханны, и Ханне приходилось ее тащить, Лени же упиралась и капризничала, так что Хаупт в конце концов их догонял.
Но ведь это же глупо, думала Ханна. Как будто нельзя было сломить сопротивление шестилетнего ребенка.
Она закрыла окно. На нее уставилось ее собственное отражение в зеркале. Она села.
Достала ящичек с фотографиями. Долго смотрела на портрет лейтенанта инженерных войск, инженера из Фармсена, района в Гамбурге, чуть неуклюжего, с крупными руками.
Когда Ханна поймала себя на том, что уже рассказывала об этом лейтенанте Доротее Фабрициус, она отправилась к Хаупту.
— Я была точно вся в дерьме, неужели это осталось бы на мне? — сказала она в тот вечер, лежа рядом с ним и прислушиваясь к потрескиванию снега на оконных стеклах.
Но вдруг она приподнялась. Глядя на него сверху, неожиданно спросила:
— А кто ты такой на самом деле?
Ханна начала проявлять повышенный интерес к семейной истории Хауптов. Как удалось скромному, незаметному учителю заполучить этакую жену? Как все произошло тогда в берлинском кафе, где она — если уж быть точной — заговорила с ним первая? Сколько чемоданов упаковала она, когда удрала из дому и поехала с ним в эту дыру на Мозеле, вернее говоря, бежала с ним. Что значит — всю жизнь учиться играть на фортепьяно, и кто этот полковник Генерального штаба? И какие украшения были у тети Бетти? А что за скаковые лошади у дяди Перси?
— Это была пруссачка, — сказал Хаупт. — А ты знаешь как мы к ним относимся. Моя бабушка чуть не выгнала его из дому, когда он заявился со своей Шарлоттой.
— И вы в самом деле иногда называли мать просто по имени? А что такое «подписная цена»?
Когда Хаупту исполнилось шесть лет, тетя Бетти пригласила художника, и тот написал маслом его портрет. Раз в месяц Шарлотта ездила в Кёльн, где брала уроки игры на фортепьяно. Оплачивала чеками бабули Лотхен.
Хаупт смеялся, но на все вопросы отвечал терпеливо. Ханна копалась в семейной истории Хауптов, как ребенок в чужом ящике стола.
— Странные вы люди, — задумчиво говорила она.
Хаупт только смеялся. Он был даже польщен. В конце концов, ему было о чем рассказать.
Георг Ханне нравился. Когда Хаупт говорил, что брату следует зажить нормальной жизнью, ей казалось, что он убеждает в этом и себя самого. Но разве не говорил он, что после этой войны не может быть больше нормальной жизни? Да, конечно, ей нравилась категоричность его суждений, от которой сам он был в некоторой растерянности. Но разве категоричность возможна лишь тогда, когда человек не знает, как жить дальше? Разве нельзя найти категоричный ответ на свои вопросы? Время от времени, обнимая его, Ханна говорила:
— Ты только сам себя мучаешь, никому это не нужно.
И при этом думала: о боже, ну возьми себя наконец в руки.
Невероятно, что только такие люди считают вполне естественным, нередко думала она. Бургомистром, конечно же, была его родная тетка. Военный комендант был его другом. Кранц прислал ему рояль. А он, этот важный господин, позволил себе отклонить предложение советника по вопросам среднего образования. В школе он нарасхват. И играет он не на одном инструменте, а на двух.
Такие люди все равно богаты, думала она иногда, пусть даже в карманах у них нет ни гроша.
Она верила, что Хаупт ненавидит Мундта. Но гляди-ка, они уже снова здороваются. А недавно он устроил концерт для всего этого сброда. Она знала обстоятельства, при которых этот концерт был устроен. Она раскусила тактику Мундта. Но важны были не обстоятельства, а результаты.
С тех пор как умер отец, она очень редко заходила к матери. Теперь она стала бывать у нее чаще. Говорить им было почти не о чем. Старуха сидела в своих тряпках и молчала. Но однажды Ханна разыскала веник и подмела кухню, служившую матери и спальней. В следующий раз она захватила с собой передник, косынку, старые туфли и сделала в доме уборку. Старуха молча наблюдала за ней. Во всяком случае, она не протестовала.
— Не хочешь снова устроить себе спальню?
Старуха что-то пробормотала. Ханна постелила постель в соседней комнате, туда же передвинула шкаф. Материно постельное белье она взяла с собою — постирать. В конторе бургомистра выхлопотала ордер на получение толя для крыши и оконного стекла. Попросила, чтобы Улли помог ей заделать в крыше хотя бы самые большие дыры. Разбитые окна, для которых не хватило стекла, они заколотили досками. Потом Ханна занялась материнским бельем и платьями. Все съеденное молью она пустила на тряпки, остальное перестирала и заштопала. А потом повесила несколько платьев на виду в комнате.
— Надень-ка завтра это платье, все-таки что-то новое.
Но старуха упорно натягивала на себя одни и те же лохмотья.
Когда Хаупт признался, что у него есть невеста, ей показалось, будто она в темноте наткнулась на стену. Против этой ситуации такой человек, как ты, бессилен, думала Ханна.
Когда в следующий раз Ханна зашла к матери, на той было одно из платьев, что Ханна приготовила для нее. Это платье оставляло шею открытой, у него был даже небольшой вырез. Волосы у матери были теперь совсем белые. И все же она была красива в этом платье, черноглазая, высокая, стройная.
Красивая старая колдунья, подумала Ханна.
Мать даже испекла пирог.
В конце концов Ханна однажды осмотрела склады и гаражи. Нашла в одном из них на козлах грузовик без шин и двигателя, несколько моторных блоков, кучу запчастей, ящики с инструментами и даже телегу.
Когда Хаупт сообщил ей, что в доме у них освободились комнаты и они с Георгом переезжают в Нижнюю деревню, она почувствовала себя так, словно на нее вылили ушат холодной воды.
Там, в этом доме внизу, он будет для нее недосягаем. Там он словно окопается в недоступной траншее.
Мать внимательно наблюдала за ней.
— В моем доме места достаточно, — сказала она однажды. — Вы могли бы жить и здесь.
Это было серьезное предложение, и Ханна его приняла.
Для Эвальда Кранца между тем худшее было позади. Большую часть дня он проводил уже не в постели. Правда, при ходьбе ему еще нужно было держаться за что-нибудь, и он все время мерз. Охотнее всего он сидел на скамье за домом, подставив мягкому сентябрьскому солнцу усталое лицо с серыми, запавшими щеками, а руки, пытаясь подавить их дрожь, он прижимал к коленям.
Говорить ему пока было трудно; Он охотнее слушал, слабая улыбка блуждала тогда по его лицу, словно он понимал, как тяжело приходится говорящему. В общей сложности Эвальд отсутствовал, если не считать двух-трех отпусков, пять лет. К детям он относился дружески и в то же время робко, словно был в гостях. Мальчику уже исполнилось двенадцать лет, девочке девять, оба старались не оставаться с ним наедине. Если уж Эвальд говорил, то по большей части справлялся о своих школьных приятелях. Он с трудом, запинаясь, произносил вырванные из памяти имена и после каждого ответа долго молчал. Убит, убит, пропал без вести, в плену, умер, в плену, убит, пропал без вести, убит, убит.
Родные старались его щадить, и брат тоже, в присутствии Эвальда он был преувеличенно веселым и бодрым, что производило при его мрачном характере довольно комичное впечатление, впрочем, это было и трогательно. Кранц часто рассказывал про фабрику в Нижней деревне. Как там идут дела. Как растет количество рабочих мест. Люди могут не тревожиться о своем будущем. На все это Эвальду отвечать не было нужды. Он только шире улыбался, иногда посмеивался, высоко поднимая плечи.
Герман, его сын, внимательно наблюдал за человеком, приходившимся ему отцом, и, когда взрослые беседовали о своих делах, его глаза перебегали от одного к другому.
— Расскажи нам о России, — попросил однажды вечером Герман.
Хоть он и не понял почему, но, видимо, допустил какую-то оплошность.
— Придержи язык, — набросилась на него мать, покосившись на деверя, продолжавшего есть как ни в чем не бывало. — Мы этой войной уже по горло сыты.
Возникла долгая пауза, во время которой все молча жевали.
— Опять дверь в сарай открыта, — сказал вдруг Кранц. — Сколько раз я говорил.
Состояние Эвальда не ухудшалось, но он и не поправлялся, и родные стали проявлять признаки нетерпения: слишком уж затянулось его болезненное изнурение. О фабрике между тем было уже все рассказано. У Кранца не находилось тем для разговоров. Брат же его никакого интереса ни к чему не проявлял, скоро Кранц и вовсе не знал, о чем говорить. Они сидели и молчали.
Так прошло некоторое время, теперь Эвальд уходил из кухни при появлении брата. Делал он это не демонстративно, просто в какой-то момент незаметно исчезал. А так как он все больше молчал, его отсутствие замечали не сразу. Теперь он избегал скамьи перед домом. Охотнее сидел позади дома, возле крольчатников. В конце концов Кранц пошел за ним.
— А почему, собственно, ты со мной не разговариваешь?
Эвальд Кранц посмотрел на брата, но теперь он уже не улыбался.
— Оставишь ты меня наконец в покое?
— Нет, не оставлю, — сказал Кранц. И ушел.
Обычно после ужина Кранц еще немножко сидел за столом, или, когда со стола все уже было убрано, они рассаживались полукругом возле очага. Теперь, как правило, он сразу после ужина уходил наверх в свою каморку. Так долго продолжаться не могло, это понимали все, и больше всего страдала из-за этого Альвина. Но куда ей было деваться с детьми?
Поначалу Эвальд еще что-то спрашивал, проверял уроки у детей — неловкие попытки преодолеть молчание, которое воцарялось сразу же после ухода брата. Но в один прекрасный день он начал просто ухмыляться.
Эвальд Кранц ухмылялся, как только его брат уходил из кухни. Он ухмылялся и тогда, когда брат в кухню заходил. Ухмылялся, когда тот что-то говорил. И ухмылялся, когда брат молчал. А как-то вечером, когда все молча ели перловый суп, спросил ухмыляясь сидящего напротив брата:
— Ну, как там ваши правительственные дела?
Кранц положил ложку и вышел. Быть может, ситуацию еще удалось бы смягчить, прояви он в этот миг хоть немного юмора. Но и то вряд ли. Он или я, как будто бы решил Эвальд Кранц. Для нас обоих здесь нет места. Очевидно, он ощущал в себе достаточно сил, чтобы выиграть поединок, который был неизбежен. Конечно же, все его уговаривали, Альвина, мать, сестра, но он никого не слушал. Это касалось только его и брата.
Однажды вечером, они как раз ужинали, зашел Улли. Посоветоваться насчет сломанного вала строгального станка.
— Присаживайся, — сказал Кранц. — Ты ужинал?
Улли присел. Да, он ужинал. Женщины принялись убирать со стола. Улли хотелось получить совет и скорее уйти. Присутствие Эвальда было ему как-то неприятно. Словно бы им двоим было что скрывать от Кранца.
Но ведь это в самом деле так, подумал вдруг Улли. Кранцу и правда не следовало слышать того, что рассказывал его брат. Теперь Улли считал, что и он не должен был его рассказов слушать.
Это случилось на прошлой неделе. Улли сгружал дрова. Эвальд Кранц остановился рядом и начал вдруг рассказывать. Он рассказывал о России.
В этом ничего необычного не было. Война делалась главной темой у всех, кто возвращался с фронта. Особенно те, кто вернулся из России, стремились об этом рассказывать как можно подробнее. Если верить их рассказам, то они превосходили русских во всем, показывали чудеса организованности, умение учитывать обстановку, стойкость и отвагу. Улли давно уже перестал спрашивать, как же так получилось, что герой, повествующий о своих подвигах, сидит сейчас здесь, а не в Москве или Ленинграде. Он наизусть знал и те объяснения, что следовали обычно за этим вопросом.
Да, кабы соломки подложить, думал он про себя.
Так можно было думать, но не говорить вслух, ибо в этом вопросе все герои проявляли повышенную чувствительность. Так что Улли предпочитал просто слушать. Однако, когда рассказывал Эвальд Кранц, а рассказывал он примерно то же, что и все остальные, — как взрывались танки, взлетали на воздух орудийные расчеты, дома превращались в груды камней, как падали под огнем пулеметов первая, вторая, третья шеренги русских солдат, как громоздились горы трупов, — Улли бывало жутко от увлеченности, с какой он все это слушал. Ибо Эвальд Кранц рассказывал по-другому. С ненавистью.
В первый раз Улли еще не осознал этого по-настоящему. Только когда через несколько дней Эвальд Кранц снова подсел к нему (Улли как раз чистил крольчатники), Улли понял, что происходит что-то неладное. Этот человек больше не замечал его. Он все еще стрелял. Был весь внимание. Лежал за пулеметом, сметая ряд за рядом людей в землисто-коричневой форме, которые по колено в снегу карабкались вверх по склону. Он стрелял длинными очередями. Это ведь были животные. Способные выжить и при сорока градусах ниже нуля, питаясь разве что горстью семечек. Монголы. Азиаты. Не дорожащие собственной жизнью. Славяне.
А ведь он до сих пор их боится, подумалось вдруг Улли. Должно быть, они нагнали на него страху.
Но кажется, он ошибся. В следующий раз Эвальд Кранц рассказывал уже совсем другие истории. О примерах дружелюбного отношения местных жителей. Они делились с ними последним куском хлеба. О старухе на печке под одеялом. Об иконах. О людях и животных в одном помещении. А когда его ранило в первый раз, спасли его русские женщины. От деревни, которую они заняли, почти ничего не осталось. Но их все-таки отбросили. Он же остался лежать неподалеку от деревни. А вечером пошел снег.
— Пусть бы оставили меня подыхать! — выкрикнул он вдруг. Но женщины отнесли его в избу, полуразрушенную, отнесли его в тепло, перевязали, дали поесть.
— Этого никто не поймет теперь, — сказал Эвальд Кранц.
Зато потом: когда стемнело и нашим нужен был свет, они выстрелили из ракетницы по соломенной крыше. И сразу стало светло. А женщинам пришлось как можно быстрее выбираться из дома.
— Почему они не оставили меня лежать там? — снова крикнул Эвальд Кранц. — Почему не добили? Это было бы понятно.
Теперь Улли уже не был уверен, чего же боялся этот человек. Чего-то он боялся, это ясно, но Улли уже не был уверен, что боялся он русских. Но чего же тогда?
Там было еще какое-то поле подсолнечника. Улли не мог бы точно сказать, в какой связи упомянул его Эвальд Кранц. В памяти осталось только это поле подсолнечника. Должно быть, Эвальд Кранц упоминал его много раз, и так, что Улли это запало в память, словно поле было какое-то совершенно особое, словно оно означало что-то, поле подсолнечника, круто спускающееся по склону, сверкающее на фоне темно-синего неба.
Улли стало интересно. Это ведь не совсем обычно, когда взрослый человек привязывается к молодому мальчишке, чтобы избавиться от всего, что пережил в России, — за этим скрывалось что-то иное. Эвальд, должно быть, и сам почувствовал это: день-другой он не приходил. Улли ждал. Был уверен, что Эвальд придет.
И не ошибся. Эвальд Кранц неловко обогнул угол дома. Улли колол дрова.
— Садись, — буркнул он.
— Славяне эти какие-то загадочные. Они либо убьют тебя, либо отдадут последнюю рубашку.
Вдруг Эвальд вспомнил какое-то лицо. Лицо молодого парня. Худое, загорелое, с высокими скулами, с русыми, коротко остриженными волосами и пронзительно-светлыми глазами.
— Ну а что это за поле с подсолнухами? — спросил Улли и тут же понял, что сделал ошибку.
Эвальд запнулся, оборвал рассказ, сменил тему.
— Ладно, мы напали на них без объявления войны. Так ведь иначе они бы напали на нас. Стали бы русские соблюдать договора. Это была необходимая оборона.
— Но я уже слышал об этом, только по-другому, — сказал Улли. — Вы же на протяжении сотен километров вообще не встречали сопротивления. Выходит, русские совсем не готовились к войне.
Эвальд Кранц резко поднялся и ушел.
Через два дня Улли увидел его на скамье возле дома. И подсел к нему, начал что-то рассказывать сам, чтобы придать ему уверенности. И это удалось. Эвальд принялся рассказывать о необъятных просторах этой страны, о ее плодородных землях и о ее неплодородных землях, о жарком лете, о проливных осенних дождях, о грязи по колено, о звездных морозных ночах, о буранах, и вдруг в его рассказе снова возникло поле подсолнечника. И тогда — словно кинокамера медленно отъехала назад — показался и его край, пологий луг, яблоня и, в кольце холмов, бездонное и высокое синее небо.
Разговор прервал Кранц, который как раз подходил к ним по переулку. Эвальд поднялся и ушел в дом.
В ту ночь Улли снились подсолнечники. Он видел это поле, каким оно представлялось ему по рассказу Эвальда, — бегущее вверх по склону холма, сверкающее на фоне темно-синего неба. Но синева вдруг обрела какой-то серый оттенок, все вокруг помрачнело и неуловимо изменилось. В подсолнухах что-то таилось. Что-то жуткое подстерегало его там. Оно вот-вот выпрямится и появится перед ним.
Улли проснулся весь в поту. Распахнул окно. Холодным светом светила луна над яблоней, меж кустарниками протянулись полосы тумана. Улли включил свет, потрогал знакомые предметы, раскрыл книгу. На соседней постели спал Освальд, взъерошенную круглую голову он глубоко вдавил в подушку, рот раскрыл, дышал тяжело и часто. Улли потушил свет. В шесть утра зазвонил будильник. Улли поднялся весь разбитый.
С тех пор Улли избегал Эвальда Кранца. С тем явно происходило что-то неладное. Каждый раз, проходя мимо их дома, Улли чувствовал себя как наживка на крючке. Будто к нему вот-вот прикоснется что-то липкое и холодное. Трудно сказать почему, но он чувствовал, что его интересом злоупотребили.
— Так что там с этим валом?
Речь шла о том, чтобы общинный грузовик, когда он в очередной раз поедет на металлургический завод в Фёльклинген выменять картофель на стальную арматуру, прихватил с собой Эрвина Моля с его старым валом и подождал в Фёльклингене, пока Эрвин с новым валом не вернется из Саарбрюккена.
— Потрясающе, — сказал вдруг Эвальд Кранц. — Настоящая внешняя торговля.
Все посмотрели на него. Стало тихо.
— И чего же ты от нас хочешь? — спросил Кранц.
— Я тебе рассказывал, как советы решают проблему борьбы со вшивостью? — обратился Эвальд к Улли.
— Ты мне и так уже достаточно всего рассказал, — ответил Улли.
— А ну, быстро спать, — прикрикнула Альвина на детей и выпроводила их из кухни.
— Так чего же ты все-таки хочешь? — еще раз спросил Кранц.
— Я тебе рассказывал, как мы по вечерам освещали улицы? — приставал Эвальд к Улли.
— Да, рассказывал, и я не хочу этого больше слушать, — огрызнулся Улли.
— Очень просто, — продолжал Эвальд. — Ракетницей.
И стал описывать, как за несколько минут дом охватывает пламя, как кричат люди, пытающиеся спастись, как ревет скотина, как горланят солдаты, расположившиеся возле штурмовых орудий.
Кранц сидел словно окаменев. Мать тихо заплакала.
Эвальд Кранц рассказывал, злобно наслаждаясь производимым эффектом. Горящие села на фоне темно-лиловых грозовых туч. Танки, идущие в атаку по спелой пшенице. И вдруг в рассказе снова промелькнуло поле подсолнечника.
Кранц сделал было движение, но Улли положил ладонь ему на руку. Эвальд Кранц уже никого не замечал. Мать вышла.
И вдруг без всякого перехода Эвальд Кранц сказал:
— Это же не люди. Это машины. Ты бы их видел, им можно выбить все зубы, один за другим, но никогда не добьешься ни слова. Тебе кажется, что они уже не шевельнутся, а они поднимаются снова и снова. Их нельзя избить до смерти, их можно только расстрелять. Но прежде, чем ты их уложишь, они еще кинутся на тебя с голыми руками.
Очевидно, он говорил о партизанах. Кранц теперь это тоже понял. Он наклонился вперед, будто здесь происходило что-то такое, чего он никак не мог пропустить.
А потом вдруг Эвальд заговорил о шести убитых русских, о солдатах, не партизанах, и у одного из них было худое загорелое лицо, с высокими скулами, русыми, коротко остриженными волосами и пронзительно-светлыми, широко раскрытыми глазами.
Эвальд Кранц будто бы побежал. Он был далеко за линией фронта, один. Он бежал, а сердце грозило лопнуть у него в груди.
И наконец он оказался на поле подсолнечника. Бездонное и далекое небо синим сводом высилось над долиной, в этой мертвой тишине стояли, не шелохнувшись, подсолнухи. Немыслимо повернуться к ним спиной, немыслимо вызвать на дорогу то, что в них скрывалось. Его легкие качали воздух, точно насос, звук был какой-то противный, хрипящий. А потом в подсолнухах что-то зашуршало. Повсюду начало шуршать и шуршало бесконечно, а потом шуршанье стало приближаться, и вот из подсолнухов медленно вышли шесть русских солдат, и шестой был с худым загорелым лицом и пронзительно-светлыми глазами.
Эвальд шагнул вбок и указал им стволом автомата вперед, в сторону яблони. Сделав несколько шагов, они остановились спиной к нему, ожидая распоряжения. Но чтобы отдать им приказ, стоя за ними, ему недоставало знания русского языка. А идти впереди, спиной к ним, было невозможно, в какой стороне фронт, он сообразить не мог. Холодный пот щипал ему глаза. И вот так, почти ничего не видя, он дал очередь.
Он расстрелял всю обойму. И, когда наконец патронов не осталось, он выдернул ее и поискал в вещевом мешке запасную, единственную, которая у него еще была. Но в этом до смешного крохотном мешке никак не удавалось найти другую обойму, а он должен был ее найти, ведь тот последний, шестой, был еще жив.
Когда шестеро солдат остановились под яблоней, а Эвальд не знал, как ему теперь поступить, шестой перед тем, как Эвальд спустил курок, вдруг обернулся и поглядел ему в глаза. Эвальд тоже посмотрел в эти пронзительно-светлые глаза и выстрелил.
Но тот не был убит. Он по-прежнему смотрел на Эвальда, наконец Эвальд нащупал запасную обойму, дал очередь, расстрелял всю обойму, и теперь наступила тишина, небо раскинулось высоко над долиной, посреди которой стояла яблоня, а под ней лежали шестеро убитых солдат.
В конце рассказа Эвальд уже как-то монотонно выл, а затем хрипло застонал.
— Помоги мне, — попросил Кранц.
Вдвоем они потащили Эвальда наверх, в его комнату. Положили на постель.
Кранц постучал в дверь комнаты, где спала жена Эвальда с детьми. Она выбежала тут же, будто поджидала за дверью.
Кранц кивком указал на постель, на которой лежал его брат.
— Я провожу тебя домой, — сказал Кранц Улли. — Мне нужно немного пройтись.
Утром они пригласили доктора Вайдена. У Эвальда Кранца была температура за сорок.
— Рецидив, — сказал доктор Вайден. — Может продлиться очень долго.
Сентябрь подходил к концу. В октябре должны были состояться первые выборы, выборы в совет общины. Теперь Кранц приходил домой только спать. Ему необходимо было переговорить как можно с большим числом людей, даже с теми, о которых он точно знал, что за его партию голосовать они не будут. В большинстве случаев важно было просто убедить людей принять участие в выборах. Но среди многих была одна, чье мнение было особенно важно, — старая Ба, Фетцер. Еще когда они решили восстанавливать фабрику или по крайней мере попытаться это сделать, они заручились ее поддержкой. Ведь женщины ни в коем случае не согласились бы, чтобы их мужья бесплатно восстанавливали Цандеру фабрику. Они ведь могли заняться более полезными делами, нежели рыться в развалинах. Дома тоже хватало работы.
Если бы старая Ба рассуждала тогда так же, из их планов ничего бы не получилось. Но в конце концов они ее убедили — это стоило Кранцу и Эрвину Молю многих вечеров. Она, старая Ба, знала старого Цандера лучше, чем все они. Теперь они снова сидели у нее. Будут ли люди голосовать за партию Эрвина Моля или Кранца, значения не имело, главное, чтобы они вообще пошли на выборы, и прежде всего женщины, и чтобы они не голосовали за партию богатых крестьян и священников. Во время войны, когда мужчин не было и страх охватывал их все сильнее, в церковь стали ходить наверху постоянно, и многие теперь не позволяли дурного слова сказать о патере Оксе. Слово старой Ба было куда более действенным, чем все опубликованные предвыборные материалы.
Всякий раз, отправляясь к старухе, Эрвин Моль корчил кислую мину. Он никак не мог понять, почему здесь, наверху, всегда так грязно, почему они вечно ссорятся друг с другом, пропивают заработок, рожают так много детей, не умеют сдерживать себя, не добиваются успеха в жизни. Но больше всего он ненавидел эту старую ведьму, строившую из себя ангела, этого злого гения деревни. Она, мол, срывает прививки детям (что не соответствовало истине), удерживает своими травами людей от визитов к врачу (что тоже не соответствовало истине), навязывает матерям неправильное понятие о детском питании (словно об этом мог судить человек, сам не имевший детей), гадает на картах, заговаривает скот и рассказывает глупости, от которых волосы становятся дыбом, вздор, заставляющий детей по ночам вскрикивать и просыпаться (но почему же они бегают за ней, точно она раздает шоколад?), — словом, она была злым гением Верхней деревни, но вот уже скоро она, видимо, протянет ноги.
— Можно подумать, что ты боишься ее, — сказал как-то Кранц весело, и совсем уж отрицать это Эрвин Моль не мог.
Но, конечно, он знал, что без нее или вопреки ее мнению наверху ничего не делалось, и ничего не получилось бы у них, когда они начали восстанавливать фабрику Цандера и каждый был на счету.
У нее давно уже не было имени. Ее называли просто бабкой, для краткости Ба, и старые люди приветствовали ее с глубоким почтением. Женщины среднего поколения приносили ей все необходимое. Молодым, чьи мужья были на войне, она гадала на картах или раскачивала обручальное кольцо на ниточке над листком полевой почты. Когда она выпрямлялась, она по-прежнему была выше Кранца, а глядя долго ей в лицо, человек затруднялся сказать, чего в этом лице больше — женского или мужского.
Она сразу поняла, чего от нее хотели эти двое. Тощего человека с вытянутым озабоченным лицом и крупными руками она вообще не принимала в расчет. Единственный, кого она слушала, был Кранц. Впрочем, это совсем не означало, что она станет поддерживать его партию. Вряд ли она будет это делать.
— Покажите-ка ваши руки, — сказала она внезапно.
Руку Эрвина она опустила, не говоря ни слова. Поглядев на руку Кранца, она улыбнулась, но потом лицо ее помрачнело.
— Идиот, — сказала она. — Ты ведь живешь только раз.
Кранц любил ее и глубоко уважал. Но он знал, насколько она тщеславна. И знал, что она могла предать.

 

До здания бывшего районного комитета нацистской партии дорога шла под уклон, но затем Хаупту и Георгу пришлось впрягаться в тележку, Георг тянул ее, Хаупт подталкивал сзади.
Въезд братьев Хаупт в родительский дом происходил в один из субботних вечеров в ноябре, весьма помогла им при этом разболтанная ручная тележка Лины Эрдман; к большому их облегчению, все происходило почти без зрителей — из-за мокрого снега, который валил из низко нависших над деревней облаков, а тем немногим, кто должен был по такой мерзкой погоде выйти на улицу, снег залеплял глаза. Впрочем, для братьев переезд не составил труда. То, что лежало на тележке, они с таким же успехом могли перенести и в руках.
Возвращающихся в отчий дом встретила музыка. Рояль стонал.
— Что вам нужно? — заорала фрау Янковски. — Эта комната принадлежит мне. Вас бы, конечно, она тоже устроила! У вас есть ордер? Не смешите меня.
— Но я действительно получил ордер на эту комнату, — сказал Хаупт и показал еще раз свой документ. — Вот, взгляните, пожалуйста.
— На вашу бумажку я плевать хотела! — снова заорала фрау Янковски. — Мне нужна площадь. У меня трое детей.
Дети тем временем обрабатывали рояль, который кто-то перетащил из музыкального салона в кабинет Эразмуса Хаупта. Каждый из трех мальчишек барабанил по клавишам по очереди. И здесь Вернер Хаупт допустил ошибку.
— Но ведь это наш дом, — сказал он.
Тут уж фрау Янковски завизжала:
— Да, этого я ждала. Мне всегда хотелось посмотреть вблизи на этих хозяев. Хотите знать, кто вы такие? Паразиты вы, кровопийцы, книжные черви. Но теперь вашему господству конец. Дом ваш — истинный свинарник. Стыдитесь.
Тут Георг подошел к роялю, схватил двух мальчишек за шиворот и препроводил их в музыкальный салон, следом вышвырнул и третьего, после этого он крутанул за плечи мать, которая теперь уже орала как резаная, но была слишком ошеломлена, чтобы сопротивляться, и выдворил ее из комнаты. Потом закрыл дверь и повернул ключ.
— Никого не впускай, — сказал он. — Я сейчас вернусь.
Вернулся он с ящиком для инструментов. За дверью бушевала фрау Янковски. Георг хладнокровно начал заколачивать дверь между музыкальным салоном и рабочим кабинетом Эразмуса Хапута. В красивое полированное дерево он вгонял ржавые трехдюймовые гвозди.
— Отдайте хоть постельное белье, — крикнула фрау Янковски.
Георг осмотрел постельное белье на лежавших на полу матрацах.
— Белье наше, — сказал Георг через дверь. — А теперь заткнитесь.
У Вернера Хаупта дрожали колени.
— Пойду посмотрю, что с моей комнатой, — сказал Георг.
Хаупт запер за ним дверь. За стеной визжала фрау Янковски. Правая стеклянная дверца книжного шкафа была разбита. Очевидно, его использовали под кухонный шкаф. Книги были в беспорядке свалены в углу комнаты. Одна ножка у рояля треснула, но кто-то наспех сколотил ее гвоздями, глубокие царапины шли по всей лаковой поверхности. В углу, как воплощение абсурда, стояла секция магазинного прилавка с кассой, рядом верстак. Под окном — сильно протертая кушетка, которой Хаупт никогда прежде не видел. Чем-то воняло. За дверью бушевала соседка. Всю свою злость она вымещала теперь на детях. На лестнице послышались шаги, чужие голоса. Громко хлопнула дверь. Хаупт не отваживался выйти из комнаты.
Вот ты и дома, подумал он.
Наконец появился Георг. Он улыбался.
— Пришлось сначала немного разгрести дерьмо. Пойдем, осмотрим теперь дом по-настоящему.
На кухне высились горы грязной посуды, в одном ведре — отбросы, в другом — зола от брикетов. Но кухонные шкафы, старые кухонные шкафы, которыми пользовались уже десятилетия, Хаупт узнал, как родные человеческие лица.
На площадке под лестницей стояли велосипеды. Тяжелые лестничные перила, отполированные бесконечными прикосновениями, по-прежнему были на месте. Незнакомый человек, насвистывая, прошел мимо. Братья медленно поднимались по лестнице. В комнате для гостей кто-то кашлял. Женщина с ведром воды вышла из ванной и исчезла за дверью родительской спальни.
— А вон там, на той стороне коридора, жила фройляйн Штайн, — сказал Георг.
Его комната почти не изменилась, угловая мансарда со скошенным потолком.
— Завтра мы выясним, кто здесь пристроился, — сказал Георг. — А потом вышвырнем их всех одного за другим.
Хаупт подошел к окну. В течение десяти лет эта комната принадлежала ему. И, только когда он, получив аттестат зрелости, уехал в Кёльн, сюда перебрался Георг. Снег густо сыпал на деревню.
Десять лет провел я в этой комнате, подумал Хаупт. Всю юность.
В эту ночь Хаупту снился такой сон: в углу школьного двора, в черном, похожем на пасторский, костюме, поджав левую ногу, стоял Хассо. Он стоял во весь рост, очень прямо, держался молодцевато и в то же время небрежно.
— На место, — сказал Хассо.
Он слегка приоткрыл пасть. И улыбался со снисходительной иронией.
— А с вами нелегко, Хаупт, — сказал Хассо. — Слишком уж вы беспокойный. Но как вам угодно. А теперь вперед.
В глубине школьного двора, который казался огромным, бежал маленький, сгорбленный человечек. Он уже почти добежал до конца, но тут Хаупт бросился к нему, пронесся по двору, за несколько секунд преодолел огромное расстояние, догнал этого человека, обошел его, повернул обратно, преградил путь, встал. Высокий тонкий свист пронзил его слух. Он присел на корточки. Человек тяжело дышал. Это был Мундт. Казалось, он обезумел от страха, ибо сделал вдруг нечто бессмысленное: повернулся и помчался назад.
А Хаупт остался на земле. И хотя у него было огромное желание кинуться следом, он не мог. Мускулы его были до предела напряжены, но он должен был лежать неподвижно— ужасная мука. Ведь он еще не получил приказа. Он должен был дождаться приказа. И тут наконец свист снова пронзил его слух. Мускулы его прямо-таки взорвались, и он снова кинулся к человеку, который не успел еще далеко убежать, догнал его, обошел, поднялся и положил ему руки на плечи.
— Я поставлю вам четыре с плюсом, — прошептал Мундт. — Только отпустите меня.
Хаупт заскулил от радости.
— На место, — строго пролаял Хассо.
Хаупт присел на землю.
— О чем это вы шепчетесь? — спросил Хассо.
— Я его слегка подкупил, — сказал Мундт и поплелся навстречу приближавшемуся к ним Хассо. Оба смотрели на Хаупта сверху вниз. Пасть у Хассо слегка приоткрылась. Ухмыляясь, он ощерил клыки.
— Я пообещал ему четыре с плюсом, — сказал Мундт.
Хаупт хотел убежать, но не мог.
— Самое противное в собаках, — сказал Хассо, — что они верят человеку. Сколько их ни бей, никогда это не выбьешь.
Хаупт хотел убежать, но не мог. Не получил приказа. Он должен был обязательно получить приказ, чтобы убежать. И, пытаясь тем не менее это сделать, проснулся.

 

Дом был в скверном состоянии. Хаупт и Георг считали целую неделю и установили наконец, что в доме проживало одиннадцать взрослых и четверо детей. Официальное разрешение имели шесть человек. Остальные вселились просто так. Дом явно считался никому не принадлежащими развалинами, бесхозным имуществом, которое доставалось тому, кто был попроворней. Конечно же, никто и не помышлял оставаться здесь надолго. О доме сложилась молва как о своего рода пересыльном пункте, и соответственно относились к нему обитатели. От обстановки почти ничего не осталось, за исключением разве что массивной мебели, которую невозможно было вынести, да никого не интересующих книг и нот. А что в дом вселились теперь сыновья владельца, ни на кого не произвело впечатления. Право владения, как известно, существует лишь в союзе с властью, которая и делает его реальностью. А власть в деревне воплощал вахмистр Вайс.
Хаупт боялся выходить из своей комнаты. Дурно воспитанная дама из соседней комнаты, видимо, надеялась выжить его снова. Но больше всего Хаупт боялся ее сыновей. Одинакового роста, одинаково чумазые, они казались Хаупту ровесниками, лет примерно семи. Они высовывали язык, когда он с ними здоровался, крутили пальцем у виска, когда он их о чем-нибудь спрашивал, они старались разозлить его, когда бы он ни появился, — они, конечно же, сразу поняли, что этот человек совершенно не способен дать волю рукам. Другое дело — Георг. Он кидался на эту троицу, где бы их ни застал, колотил того, кто попадался ему под руку, и даже без всякого повода, просто из принципа. Словом, с этой троицей у него проблем не было.
Готовили они по очереди, то Хаупт, то Георг. Георг поначалу вообще не знал, как это делается, однако в короткий срок научился готовить даже лучше, чем брат. Однажды в воскресенье Георг пришел домой к обеду, но у Хаупта на столе ничего не было.
— Ни одной кастрюли, — сказал Хаупт.
— Но ведь на кухне полно кастрюль.
— Их все заняла старуха.
Георг отправился на кухню.
Соседка сидела за столом со своим выводком. Они только что отобедали.
— Кастрюли, в которых вы готовите, наши, — сказал Георг. — И чашки, из которых вы пьете, наши.
И вдруг он начал хватать все со стола. Составил тарелки стопкой и сунул ее брату, совершенно потерявшему от изумления дар речи.
— Неси к нам.
Фрау Янковски следила за ними, раскрыв рот. Они вынесли из кухни почти всё. На письменном столе громоздились кастрюли, сковородки, столовая посуда и приборы. В ванной они тоже произвели раскопки. Георг вторгался даже в комнаты, оглядывал все и забирал то, что считал их собственностью. Никто ему не сопротивлялся. В такой мере уважение к собственности еще не было подорвано.
— Отныне вы должны просить разрешения, если хотите чем-либо пользоваться, — заявил Георг.
Форма обхождения с ними обитателей дома резко изменилась в лучшую сторону. Теперь к ним стучали, просили разрешения взять тот или иной предмет, приносили взятое с благодарностью назад, и, главное, приносили в чистом виде, поскольку Хаупт частенько возвращал взятую посуду, объявляя, что она грязная, и грозя лишить виновника права пользования. Георг между тем искал следы остального домашнего имущества. И что только ни находил, забирал со собой без комментариев. Так постепенно им удалось собрать значительную часть своих вещей, и комната Хаупта походила теперь на склад магазина хозяйственных товаров, а точнее, на лавку старьевщика. Отыскалось даже кое-что из родительской одежды. Как-то раз Георг встретил фрау Янковски в материнском платье. Он заставил ее снять платье и вернуть ему. После этого он проверял белье на веревках, а также корыто с замоченным бельем. К тому же он теперь присматривался, в чем ходили обитатели дома. Но толку от этого было мало.
Что радовало Хаупта особенно, так это необычная осмотрительность фрау Янковски, которую постепенно обрели и ее сыновья. Они старались не встречаться с Хауптом, а их мать вела себя теперь куда тише, она как-то сгорбилась, ходила приниженная. Большое облегчение, считал Хаупт. Во всяком случае, за их дверью стало значительно спокойнее, а иногда он даже слышал, что фрау Янковски вмешивалась, когда сыновья готовы были сцепиться.
— А ну-ка тише. Господин Хаупт работает.
Большую часть кастрюль и вообще всякой посуды Хаупт вскоре опять выставил в кухонный шкаф для всеобщего пользования. Постоянные просьбы соседей изрядно ему надоели. Зато он ревниво берег остаток, который никому больше не одалживал. Не потому, что предметы эти имели какую-то особую материальную ценность. Дорогой розенталевский сервиз все равно украли. А то, что он тщательно сберегал в книжном шкафу, были всего лишь отдельные предметы: суповые миски, блюда, чашки, кофейники, сахарницы. Все — различного стиля, но у них было общее — все они были с дефектами. У одних чашек не было ручек, у других они были приклеены. У одних мисок отбиты уголки, другие склеены. И у всех без исключения кофейников отбиты носики.
Но эти повреждения числились отнюдь не за теми, кто пользовался посудой сейчас. Большинство из них существовало с незапамятных времен. Отбитые места пожелтели, клей в трещинах потемнел. Хаупт точно знал, кто нанес фарфору такой непоправимый ущерб. Конечно же, не фрау Байсер, не Георг, не отец и не он сам. Кто постоянно задевал за все углы, что-то опрокидывал, у кого вечно все валилось из рук, кто беспрерывно разбивал дорогой фарфор, кто за многие годы перебил целые горы фарфора, кто совершенно не умел мыть посуду, чтобы из кухни не доносился звон, у кого нужно было как можно быстрее брать все бьющееся из рук, кого, если уж на то пошло, вообще нельзя было допускать к стеклу, так это Шарлотту.
Увидев вновь всю эту разбитую посуду, Хаупт растрогался. О Шарлотта! Ведь кое-когда они и в самом деле называли ее по имени. Даже Георг уже в восемь лет обращался так к матери.
— Шарлотта, опять? Шарлотта, будь же внимательней. Что я тебе говорил, Шарлотта. Я же знал, что так будет. Шарлотта, ты никогда этому не научишься.
— Вы правы, — кричала в таких случаях Шарлотта Хаупт. — Не знаю, в чем дело, но тарелки просто прыгают у меня из рук.
А они все умели обращаться с фарфором и стеклом. Ни у кого из них никогда ничего из рук не выскальзывало. И несмотря на это, они были к ней снисходительны, когда что-нибудь снова разбивалось. Больше того, этот ожидаемый звон и грохот выметаемых осколков были постоянным и надежным источником юмора и хорошего настроения, они вызывали такие взрывы веселости, что у Шарлотты Хаупт уже заранее начинали дрожать руки, когда предстояло вытирать посуду.
Не менее забавными считали они и ее кулинарные попытки: просевшие плетенки, обуглившиеся рулеты, жесткие, как подошва, бифштексы, жидкие или каменно-крутые яйца к завтраку, пережаренный картофель. Грязные следы на стекле, когда она мыла окна. Моющий порошок на лестнице, когда ей приходило в голову заняться уборкой, к тому же в самое неожиданное время. Нет-нет, никто никогда ее не осуждал. Напротив, все находили ее восхитительной, стоило ей, красной как рак, потной, размякшей от жары, вынырнуть из адского кухонного чада. Ее фартуки казались им элегантными, они помогали ей чистить салат, сливали воду с вареной картошки, присматривали за тушеным мясом. Немножко присматривали они и за ней самой. А восьмилетний сын звал ее просто по имени.
Но музыка искупала все. Шарлотта занималась по меньшей мере четыре часа в день. Не считая уроков, которые она давала своим сыновьям. Зато ее муж сразу заявил, что у него нет слуха. Он всегда делал эту оговорку, когда хвалил ее. А хвалил он ее постоянно. Шарлотта систематически разучивала новые вещи. После этого она церемонно приглашала всех на концерт. Эразмус Хаупт требовал, чтобы сыновья присутствовали на этих концертах. Наклон его головы, а также весьма выразительный взгляд давал им понять, что это прежде всего вопрос такта. Прослушать итог многочасовых усилий жены, разученную сонату Моцарта, — для Эразмуса Хаупта это был вопрос такта.
Тоже мне герой, подумал Хаупт.
Дни рождения в их семье славились. Мать любила делать подарки. Дни ли рождения, рождество, пасха — это были истинные оргии, торжество красок и изобилия. И пусть даже среди всех этих цветов из вороха упаковочной бумаги в мерцании свечей извлекались в итоге пара кальсон или носков, а к концу войны и вовсе лишь все более унылой расцветки галстуки — праздник для Шарлотты Хаупт был всегда праздником.
Какой щедрой души человек, подумал Хаупт.
И если Шарлотта Хаупт отвечала за красоту, то Эразмус Хаупт — за порядок. У него была своя манера входить в комнату, как будто, не появись он там своевременно, неизбежно начался бы хаос. Впрочем, Эразмус Хаупт сглаживал конфликты даже там, где их и в помине не было. И делал это весело. Любимым словечком у него было существительное «ясность». «Будь добр, внести, пожалуйста, побыстрее ясность в вопрос, намереваешься ли ты съесть еще один кусок торта или нет?» — передразнивали его нередко сыновья. Впрочем, соблюдая известную осторожность, так как это был единственный способ по-настоящему вывести мать из себя. Своего Эразмуса Шарлотта в обиду никогда не давала. Когда он входил в комнату, все остальные отодвигались для нее куда-то на периферию. Когда он начинал говорить, она тут же замолкала. Когда он шутил, она смеялась, но смеялась серьезно, во всяком случае, не так, как обычно. Ее смех разносился по дому.
Тоже мне герой, подумал Хаупт.
Самым щекотливым моментом был тот, когда Эразмус Хаупт — в день рождения или на рождество — распаковывал подарки Шарлотты. Эразмус Хаупт делал это с улыбкой, дававшей понять, что он готов ко всему. В самом деле, Шарлотта всегда придумывала для него что-нибудь особенное. И хотя Эразмус Хаупт был готов ко всему, разворачивая свой подарок, но то, что он доставал из вороха разноцветной бумаги, всегда заставало его несколько врасплох. Не то чтобы ему не нравился подарок. Он просто не ожидал этого. Он представлял себе что-то совсем другое. Впрочем, ему это нравится. Разве что слишком оригинально. Во всяком случае, весьма изысканно.
— Но ведь тебе это нравится? — допытывалась Шарлотта Хаупт, — Скажи честно, если тебе не нравится.
Тут уж Эразмус Хаупт вносил полную ясность. Со всей решительностью он заявлял, что подарок ему нравится. И в конце концов, не подарок главное, но сам акт дарения, намерение дарящего. А какие намерения были у Шарлотты, он прекрасно знает. Еще раз большое спасибо.
Он обращался с ней как с ребенком, подумал Хаупт. Сохранял девочкой-подростком, какой она была, когда он познакомился с нею. Ей не позволено было взрослеть.
Раз-другой она написала из Вельшбиллига. Вернувшись от нее, Хаупт уселся за письменный стол и описал подробно состояние Георга, ведь больше того, что оба ее сына живы и здоровы, она тогда знать не хотела. Ответ от нее заставил себя долго ждать, она ни словом не коснулась того, о чем писал ей Хаупт (о нем самом там не было ни строчки). Вместо этого она посылала короткие, шутливые зарисовки конкретных ситуаций, где действующим лицом был, естественно, «ее» Пельц. Георг знал, что брат переписывается с матерью, но отказывался читать ее письма.
Тон этих писем был какой-то новый. В них была насмешка, сарказм и уверенный юмор. Читая их, Хаупт мысленно представлял себе эту женщину, развешивающую белье в грязном, заляпанном халате, под которым явно ничего больше не было, без чулок на ногах, с набухшими, узловатыми венами, в шлепанцах и с сигаретой во рту. Женщину, которую он собирался спросить о своей матери и которая оказалась его матерью.

 

Выборы между том прошли, выборы в совет общины и первые выборы вообще. ХСС (позже эта партия стала называться ХДС) получила 57,1 процента всех голосов, СДПГ — 26,8 процента, КПГ — 7,7 процента, либеральные демократы получили 7,1 процента. В выборах участвовало 60 процентов населения.
Бургомистром и одновременно председателем местного бюро ХСС по-прежнему оставалась Леа Грунд. Однако теперь уже ее заместителем — как в конторе бургомистра, так и в местном партийном бюро — стал Олаф Цандер. В общинный совет вошли лишь представители ХСС. Кранц и Эрвин Моль остались не у дел. Их предложение, чтобы община продавала древесину рабочим Цандера, было без обсуждения отклонено на первом же заседании. Через две недели они переработали последнюю древесину из сушилки, привели в порядок свои рабочие места, упаковали инструмент и отправились по домам. Было начало ноября, выпал первый снег, и работы в округе не было.
Вскоре после выборов Кранц переехал. Его брат уже почти поправился. Тесть Эрвина помог ему получить место в багажном отделении на станции. Кранц получил прежнюю квартиру Ханны, комнату в мансарде и каморку-спальню. Переселяясь, он понял, что, кроме одежды да десятка книг, ничего у него больше не было. Мать подарила ему кровать, в которой он спал во времена своей юности, и шкаф. Он взял с собой, конечно, и книжную полку, которую сколотил собственными руками. Помочь ему при переезде он попросил Улли. Вещи они перевезли на ручной тележке, это было совсем рядом. Кровать и шкаф затиснули в каморку, книжную полку повесили в мансарде. У стены стоял умывальник. Плита принадлежала старухе, жившей внизу.
— Надо бы раздобыть еще стол и стул, — сказал Улли.
Человека, которого звали Эвальд Кранц и который в один прекрасный день поднялся с одра болезни, не узнавали ни его брат, ни мать, ни жена, ни дети. Теперь это был приветливый, тихий, скромный человек, который говорил только тогда, когда к нему обращались.
Призрак, а не живой человек, так казалось Кранцу, и временами он испытывал какое-то отвращение. Но не это побудило его уехать из дому. Гораздо большую роль сыграли слова матери, фраза, которую она произносила столь часто, что Кранц в конце концов перестал ее воспринимать, а тут вдруг как бы услышал впервые. «Что бы мы делали без тебя?» Он перевернул смысл. Что делал бы я без вас?
Что получилось бы из него, если бы тогда, в восемь лет, ему не пришлось заменить мужчину в доме и стать отцом своим братьям и сестрам. Если бы потребности и заботы других не вытесняли вечно ого собственные. Когда в тридцать втором он переехал в Гамбург, это была своего рода попытка вырваться. Но он вернулся. А разве он не использовал потребности других? Быть может, они отвлекали его от масштабности собственных устремлений. Но каковы же были тогда его собственные устремления?
Когда он сообщил матери, что переезжает, она улыбнулась и погладила его по волосам. Сначала он был поражен, что она не пытается его удерживать, потом даже слегка задет, и наконец ему стало стыдно. Как человеку, который признает то, что другие давно уже знают.
Он вслушался в тишину пустой комнаты. Первое его собственное жилье. Если он по-своему использовал других, то разве не мог он использовать и партию? А где оставалось его собственное «я» все эти годы? Какие возможности он не использовал? Какой опыт он так и не сумел приобрести? И, вслушиваясь в пустоту комнаты, он вдруг осознал, что пустился в неожиданную для себя авантюру.
Было семь часов вечера, комнату он не протопил, и теперь пошел к Эрвину. У Эрвина на лице отразилась озабоченность: если Кранц являлся без предупреждения, значит, случилась какая-нибудь неприятность. Но на этот раз Кранц улыбался.
— У меня так холодно, — сказал он. — Мне нужны люди.
— Что это с тобой? — спросил Эрвин Моль.
И впустил его. Жена вязала, а сам он раскладывал пасьянс.
Вскоре после этого Кранц снова столкнулся с Ханной. Она увидела его на улице, в нескольких шагах впереди себя, и как-то вдруг окликнула. Когда фабрику пришлось закрыть, в деревне только злорадствовали — так им и надо, этому сброду с горы. И больше всего злорадствовали по поводу их вдохновителя, этого самого Кранца. Тем более что прошедшие выборы снова указали ему его место. Кранц в роли заместителя бургомистра, да это же скверная шутка, это же наглость. И когда Ханна увидела его в нескольких шагах впереди себя под дождем, она вдруг вспомнила все, что слышала о нем, вспомнила злорадство, ненависть и презрение, звучавшие во многих голосах, и тут она его окликнула.
Он улыбнулся ей, обернувшись, и вдруг она почувствовала, в каком отчаянии давно уже жила.
— Я все собиралась поговорить с вами, — сказала она. — Что же теперь будет? И как пойдут дела дальше?
Он сразу понял, что она имеет в виду.
— На днях Лени съела мой хлебный паек. Все разваливается. Сколько часов приходится выстаивать в очереди, чтобы получить хоть то немногое, что они нам дают. Обувь и платья изнашиваются, и никакой надежды что-нибудь получить. Так долго продолжаться не может. Иногда у меня от голода все мысли разбегаются.
— Но им только того и надо, — подтвердил Кранц. — Значит, у нас не будет вредных мыслей.
— Вы не торопитесь? — спросила Ханна. — Мы могли бы немного пройтись.
Он разъяснил ей политику партии. Антифашистское демократическое обновление. Искоренение фашизма.
— Но об этом же никто не думает, — сказала она. — Теперь они изобрели денацификацию. Однако настоящих нацистов не трогают.
— В советской зоне все иначе, — заметил Кранц.
— Там я не хотела бы жить, — сказала Ханна.
Он принялся объяснять все сначала. Они давно уже миновали последние домики деревни. Дождь усилился. Перед ними лежала заброшенная каменоломня. Кранц показал на дощатую хижину. Они пошли быстрее.
— Мы никогда не могли предложить ничего другого, кроме борьбы, — сказал он. — И надежды. Борьбы и надежды.
Они сидели на двух пустых канистрах. Сквозь прогнившую крышу капала вода. Оба не отрывали глаз от капель дождя.
— Хорошо было поговорить с вами, — вздохнула Ханна.
— Дождь, кажется, кончился, — заметил Кранц. — Но если вы не против, — добавил он, вставая, — мы могли бы еще как-нибудь прогуляться.
Теперь у него было много времени. Антифашистские комитеты были запрещены уже год назад. Попытки объединить СДПГ и КПГ не удались. Снова стал разгораться старый ожесточенный спор. Большинство коммунистов уже лишили постов, на которые их поначалу назначили, и кой-кого уже снова засадили в тюрьму.
Дважды в неделю Кранц ездил в Трир. Он был заседателем в составе комиссии по денацификации. Каждый раз это был мерзкий спектакль. Бывшие нацисты-фанатики откровенно объявляли себя невиновными. Поистине — вакханалия оппортунизма. Так думал и он. Пока ему не пришла в голову мысль, что упрек в оппортунизме возможен лишь в том случае, если предполагать, что фашисты стали оппортунистами лишь теперь. А прежде оппортунистами не были. Но ведь они-то были такими всегда, неожиданно осенило его. Они никогда другими и не были. Фашизм сам по себе был системой, основанной на оппортунизме, прославлении власти того, кто в данный момент сильнее. В этом смысле люди вели себя вполне последовательно.
Но если это в самом деле так, то положение было гораздо серьезнее, а разрушения в душах людей куда значительнее, чем предполагалось поначалу. В этом случае не будет заминки, если такой народ начнут подкупать. Его можно будет использовать в любых целях. Впрочем, горечь пока еще осталась. Но ни единой мысли о странах, опустошенных войной, только жалость к самим себе да все еще ненависть к тем, кто втянул их во все это. Программы всех партий пестрели призывами к социализму.
У себя на партийном бюро они обсуждали вопрос, не отказаться ли от участия в комиссиях по денацификации. Кранц был за это. До тех пор пока они не возьмутся за крупных нацистов, бессмысленно привлекать к ответу мелкую рыбешку. Иногда ему казалось, что нет более действенного способа помешать расчету с нацизмом, чем денацификация.
И хотя сейчас у него было много времени, он чувствовал порой неимоверную усталость. Никогда еще он не был безработным. Иметь много времени — это было для него нечто совершенно новое.

 

Женщина, вызывавшая такое негодование у Эрвина, старая Ба, как все ее звали, а по паспорту Катарина Фетцер, была самой старой женщиной в деревне, старше даже старого Коллинга, а тому было девяносто семь. Она даже помнила день, когда Коллинг родился, в тот день пруссаки арестовали его отца за браконьерство. Учитель Зоссонг не поленился проверить факты, и они совпали в точности. Было Троицыно воскресенье, 1849 год. Впрочем, помнила она, только как уводили того человека, и, главное, не знала, сколько ей самой было тогда лет.
Ее истории, как правило, начинались так: тогда здесь, в горах, не стояло еще ни одного дома, кругом была пустынная земля да обнесенные живой изгородью пастбища, куда крестьяне загоняли коз и свиней. А потом, так продолжались обычно ее истории, явилась она, заселила эту пустынную землю и сделала ее пригодной для жилья. У нее не было ни пенсии, ни больничной страховки. Все, в чем она нуждалась, ей приносили люди. Она принимала подношения, не благодаря, убеждалась только, что дары, соответственно возможностям дарующего, не очень велики. Все, что у нее оставалось, она раздавала. Ей приносили, но от нее и получали.
Когда кто-то из Верхней деревни погибал на фронте, Пюц относил похоронку ей. Ба сама шла с нею к той, кого поразило несчастье. Девушки представляли ей своих женихов, и, естественно, к ней приводили детей. Она гадала на картах, готовила снадобья. Слушая ее рассказы, люди верили, что она и в самом деле присутствовала при казни Йоханнеса Бюклера, этого разбойника, которому в 1803 году в Майнце отрубили голову. Конечно же, она рассказывала о событиях, которым сама не могла быть свидетельницей. Но Кранц допускал, что возможности ее памяти далеко превосходят возможности остальных людей. Она не рассказывала о великих событиях, она рассказывала о бедности, о преждевременной смерти, о ценности простых вещей.
Было точно установлено и даже подтверждено документами, что зиму с 1887 на 1888 год она провела со своими сородичами в лесу, в долине ручья Катценбах. Многие из них тогда замерзли.
— Троньте хоть ветку, — предупредил лесничий Катте, — и я прикажу спалить ваши халупы вместе с вами.
Он выставил егерей, которые следили за ними.
— Еще восемь дней такого мороза, — обронил лесничий Катте, — и мы отделаемся от вас навсегда.
Они сидели в лесу, но у них не было даже веточки, чтобы согреться.
Великолепные похороны устроили ему, лесничему Катте, он ведь был уважаемый человек.
Все общины их гнали. В долине ручья Катценбах они осели на государственной земле. Весной они ходили по домам и продавали лягушек, в начале лета — чернику, позже — малину и ежевику, осенью — грибы. И в течение всего года — корзины, всевозможные плетенки, метлы и веники, вырезанные из дерева поварешки и прочую мелочь. Просуществовать на это было невозможно, поэтому они воровали. Крестьяне гоняли их, лесники гоняли, и полицейские тоже их гоняли. Между собой они разговаривали на языке, которого никто не понимал. Мужчины у них были низкорослые, хитрые, ловкие. В одном ухе они носили большую круглую серьгу. Женщины были, как правило, выше ростом и смотрели на все с гордым презрением. Их гордость на собственной шкуре испытали те крестьяне, что пытались залезть к ним под юбку. Уже тогда они все были переписаны и получили немецкие имена и фамилии. Но крещен до начала нового века никто из них не был.
Крестьяне называли их цыганьем и ворами, но настоящими цыганами они не были, просто непоседливые, легкие на подъем люди; они с одинаковой быстротой хватались за нож и обнимали женщин и не терпели крыши над головой. Среди них были шпагоглотатели, канатоходцы, акробаты. Каждый мужчина играл по меньшей мере на двух инструментах. Они играли на свадьбах, а летом и осенью бродили с одной ярмарки на другую.
Крестьяне, когда они въезжали в их нищие деревни, пробираясь мимо домишек с соломенной крышей по непролазной грязи главной деревенской улицы, бросали на них жесткие и холодные взгляды, пренебрежительные и хитрые. Они были небольшого роста и нередко сутулые, с круглыми кельтскими головами. Но отец Ба побывал предварительно у местного патера, у бургомистра, у начальника полиции, «большеголового», как они его называли, а раз о них заранее известили начальство, то им позволили здесь жить. Отец Ба был высоким красивым стариком. Свою младшую дочь он учил политике.
Юная Фетцер танцевала. Начиная с четырнадцати лет. Ее карлик таращился на нее. Хотел ее поймать. Падал, плакал. А она танцевала. Крестьяне смеялись. Они смеялись над собой. Она умела гадать по руке. Многим хотелось, просто чтобы она прикоснулась к ним. Каких только рук она не видела. Длинную синюю полотняную робу, которую носят обычно крестьяне, ей пришлось носить по крайней мере два десятилетия. Мужчины занимались опасным ремеслом. Скакали на лошадях, делали сальто, ходили по канату. Отец Ба хорошо пел. Песню о казненном разбойнике. Песню о баумхольдерских контрабандистах. Песню о голоде и о падеже скота. Песню о браконьерах. После сорок восьмого года он стал осторожнее и благоразумно выпускал места, где говорилось о пруссаках.
Под вечер, когда шнапс действовал все сильней и сильней и начинались танцы, женщины и дети возвращались к своим фургонам на опушке леса. Никаких ссор с крестьянами, говорил ей отец, от водки они теряют голову, и тех, кто играл, он учил вставать всегда спиной к окну или к двери. И боже упаси тронуть людей с лесных выселок!
Еще до рассвета они снимались и отправлялись дальше — и радовались, что снова в пути. Клан делился, и снова собирался, а затем снова расходился. Мертвых они хоронили в потайных местах. Повсюду были у них могилы.
На исходе семнадцатого века в эти леса привезли валлонов, они добывали здесь железную руду. В середине восемнадцатого века, к 1760 году, их было уже около тысячи. А еще сорок лет спустя в кузницах и плавильнях все стихло. У этих людей не было ни работы, ни земли, а постройки, в которых они жили, в официальных бумагах назывались baraquen. С давних времен их пытались расселить по близлежащим деревням, предлагали им землю и стройматериалы. Правда, общины при этом отчаянно сопротивлялись, и вскоре уже никто с лесных выселок не помышлял о том, чтобы переселиться. Слишком глубоко увязли они в нищете, в безразличии к окружающему миру. Но эти люди были опасны, вспыльчивы, они не умели контролировать себя, могли кого и когда угодно пырнуть ножом. Если б они сдохли в своих лесных хижинах, обитатели близлежащих деревень поставили бы богу огромную свечку. В официальных документах возмущались, что они доведены до такой нищеты, в реальной жизни крестьяне спускали на них собак.
Люди клана Фетцеров понимали, что ни в коем случае нельзя допускать, чтобы их смешивали с теми, с выселок. Они чувствовали свое превосходство над ними. В любой момент они могли сняться и уехать куда глаза глядят, в то время, как те безвольно прозябали в своем несчастье. Но они понимали — если когда-нибудь их заставят поселиться где-то на одном месте, так очень скоро они ничем не будут отличаться от людей с выселок. И потому они этих людей ненавидели.
Клан Фетцеров появился в Хунсрюке в конце восемнадцатого века — по существу, это уже было отступление. Но у них еще оставалось пространство на этом плоскогорье, с уходящими в дальнюю даль горными хребтами, они чувствовали себя в безопасности в этих долинах, в этом море лесов, где деревни на раскорчеванных местах смахивали на острова, связанные между собой дорогами, узкими, точно тропинки. Тут они еще могли кое-как жить.
Но во второй половине девятнадцатого века жить им становилось труднее и труднее. Все, что они вырезали из дерева или плели, изготавливалось теперь надомниками, а то и вовсе машинами. Сеть дорог постоянно расширялась, и то, что раньше они носили продавать по домам, теперь можно было купить на рынках, которых делалось все больше, а цены были там куда ниже. Но особенно изменился лес. Прусские лесничие создали сеть просек и тропинок, и можно было предвидеть, что скоро во всем огромном лесном пространстве не останется закоулка, который не был бы тщательно измерен и разбит на квадраты. Прусская ель распространялась, безрадостные эти посадки начали затемнять горные хребты, и между посаженными по ранжиру еловыми стволами не рождалось уже больше ни растений, ни зверья. Зато сеть слежки, которую создала прусская полиция, стала еще гуще. Клан Фетцеров должен был иметь теперь все больше свидетельств, разрешений, бумаг, которые сами они не могли прочесть.
Бродячая их жизнь существенно осложнилась, хотя дороги стали куда лучше, и все чаще они долго раздумывали, прежде чем тронуться в путь. Они разделились, пытались перебиваться мелкими группами и даже в одиночку. Враждебность окружающих лесов нарастала. Они все больше превращались в огромные скопища сырой древесины. Лес уже не кормил их, не обогревал. Питание и тепло надо было приносить с собой, и они высоко ценились, когда приходилось брести в темноте под моросящим дождем, в тумане, в час алого зимнего заката, в метель, навстречу ветру, гуляющему среди елей. Да еще нужно было прислушиваться в темноте к шагам человека, бредущего тебе навстречу, — человека, затерянного в этих бесконечно пустынных местах, но с ним вместе близился и страх, а кусок хлеба в кармане и худое пальтишко становились большой ценностью. Они по-прежнему помнили все свои убежища, но было удачей, если они находили полуразвалившуюся хижину, в которой можно было лежать, прислушиваясь к шуму дождя в ночной тиши. Найти спутника — была большая удача, а когда перед ними вдруг возникали из темноты огни деревни, когда они брели мимо освещенного окна, они все больше чувствовали, как накапливалась в них усталость. Совершенно измученные, собрались они однажды в долине за деревней. Торопливо, до того, как появятся лесничие, они сколачивали хибарки. Отныне они хотели иметь на это место неотъемлемое право. Теперь они тоже стали жителями лесных выселок.
В восемьдесят седьмом году началось строительство железной дороги. Каждый человек был на счету, и Фетцер сразу поняла, что это их единственный шанс вырваться из леса. Зима послужила ей серьезным уроком. Переговоры со строительными инженерами уже тогда вела она. Мужчины будут работать лишь в том случае, если им всем разрешат разместиться в заброшенной старой пивоварне на склоне горы, чуть выше деревни. Строители этого добились. Железная дорога имела большое стратегическое значение. Фетцер делала каждое утро обход и выгоняла на работу каждого, кого еще заставала на соломенном матраце. Все помещения пивоварни они разделили деревянными перегородками. И в этих закутах жили, словно скот. Невыносимый шум вечно стоял во всех помещениях.
В той же пивоварне разместили еще и поляков, которых также наняли на строительство дороги. Сразу же началась поножовщина. Тогда Фетцер устроила первую свадьбу поляка с девушкой их клана. И стала систематически сводничать. Поножовщина прекратилась, зато распространилась религия. Поляки были католиками, как и местные крестьяне. Всех выходивших замуж девушек надо было сначала окрестить. Так верующие получили подкрепление с лесных выселок.
Мужчины их клана не понимали, что нужно работать даже тогда, когда вечером оставалось достаточно еды на следующий день. Теснота в пивоварне, шум, вечно стоящий над перегородками, монотонный характер труда, одни и те же дороги — все это их душило, было противно их натуре. Все больше людей хотели вернуться в лес. Фетцер агитировала против этого. Используя женщин. В теплом, сухом жилье женщины растили детей, которые в лесу не протянули бы и двух-трех дней. Фетцер была убеждена, что поступила правильно, вытащив своих сородичей из лесу. Но она не могла радоваться при виде мужчин, что устало сидели после двенадцати-, а то и четырнадцатичасового рабочего дня, уставившись в одну точку, она знала, о чем они в эти минуты думают, и еще она знала, что их мечту словами не одолеть. Она покупала шнапс, вернее, сивуху — первое средство против тоски. Небольшое тупое опьянение, заплетающийся язык, и вот они уже храпят. Она повела с общиной переговоры по поводу земли, и постепенно вокруг пивоварни выросли первые домишки.
Через два года дорога была построена. По случаю этого столь важного для всей округи события состоялись торжества, соответствующие значению этого дня. Деревья и вокзал были великолепно украшены зелеными ветками и флагами. Праздник был открыт поутру торжественным салютом, и местный оркестр исполнил утреннюю зорю.
Люди с горы, землекопы, стояли далеко позади, им приходилось вытягиваться, чтобы увидеть происходящее впереди.
Теперь во всей округе больше не было работы. Фетцер поехала в Саарскую область, где повсюду вводили в строй шахты и металлургические заводы. Мужчинам, работавшим там, приходилось неделями жить в ночлежках при шахтах. С общиной она вела переговоры о небольших участках земли возле их хибар для сада и для коз, свиней, кур. Крестьян пугали постройки, которые разрастались вокруг пивоварни. Тяжелый груз вражды и ненависти, который был не под силу уже многим старикам, принимали на свои плечи дети, они враждовали группами, дети из деревни и дети «с горы» находились в перманентном состоянии войны.
Еще до первой мировой войны начала вдруг быстро расширяться мебельная фабрика Цандера, и многие вернулись из ночлежек Саарской области в деревню. Все больше мужчин привыкало к постоянной работе, все лучше разбирались они в многочисленных промышленных предприятиях, кое-кто уже стал приобретать профессии, и постепенно соломенные крыши на горе исчезли. Но когда началась первая мировая война, из Трира прибыл эскадрон улан, чтобы забрать с собою тех, кто прошел медицинский осмотр, не только из хибар на горе, но и с лесных выселок тоже.
Гора считалась «красной», и до последнего момента штурмовики не отваживались туда забираться. Но в марте тридцать третьего Ба испросила аудиенции у местного группенляйтера. Сородичи потребовали от нее объяснения, но никто так и не узнал, о чем она договорилась с нацистами. Спустя несколько дней Цандер уволил самых больших крикунов. Понятно, старая Фетцер была человек властный и честолюбивый, а этот случай предоставил ей возможность свести кое-какие личные счеты. Как бы то ни было, ударные отряды штурмовиков на горе не появились.
Фрица Цандера она знала с детских лет. Отец его был высоким набожным человеком. Сын пошел явно не в отца. В пятнадцать он уже вовсю бегал за девушками в деревне. Фетцер он сделал деловое предложение еще в двенадцать лет. Во время вьюги. Он предложил ей одну марку. Это были большие деньги.
— Иди со своей маркой к Марье, — ответила она. — Скажи, что я прислала тебя.
С тех пор мальчишка всегда подмигивал, завидев ее. Даже уже много лет женатый, он время от времени заглядывал к ней.
— Ну, проказник, — говорила она, а иногда называла его «богатей», — где же шнапс?
В ответ он вытаскивал из кармана пальто бутылку можжевеловой, а она жарила ему лягушачьи лапки или ежа. На сколько же он разбогател, интересовалась она каждый раз, и Фриц Цандер неизменно отвечал, что стал куда богаче, а с тех пор, как дело пошло к войне, еще и разражался при этом громким хохотом.
От этих вечеров со старым бабником многим из работавших на его фабрике кое-что перепадало, но они даже не догадывались об этом.
Самым ужасным в действиях нацистов она считала то, что они забирали слабоумных, даже детей. «На горе» встречались и монголоиды, и эпилептики, и слабоумные. К доктору Вайдену, который выписывал свидетельства, она подступиться и не пыталась. Она обратилась к Цандеру, но тот ответил, что в этом вопросе он бессилен. Неоднократно она утверждала, что дети сбежали от них именно потому, что они слабоумные; но укрывать детей было трудно и только двоих удалось спасти. Она осматривала каждого новорожденного до того, как его регистрировали. Если у нее возникало хоть малейшее подозрение, она задерживала регистрацию, пока не убеждалась, что все в порядке. Конечно, если акушерку кто-нибудь не привозил раньше.
В пятнадцать она родила первого ребенка. Сколько детей у нее умерло, она не говорила, не говорила и того, кто был тому или иному ребенку отцом. Одни дети погибли на войне, другие уехали в неведомые страны, иные сидели в тюрьмах, другие пропали без вести. Она никогда не была замужем и никогда не училась читать и писать. Лесничий Катте дважды приказывал ее высечь. Она всегда ходила с распущенными волосами, даже когда волосы уже поседели. От забитого теленка или коровы она ела только глаза, вымя и язык, от свиньи — мозги. Она умела перерезать глотку ягненку, знала множество лекарственных трав и места, где растут белые грибы. Иногда она ночевала в лесу, и крестьяне узнавали у нее, какая ожидается погода. Священники при виде ее осеняли себя крестом, но женщины прибегали к ней за советом, как бесплодные, так и беременные. Теперь она иной раз говорила, что хочет умереть.
Старая Фетцер любила слабоумных. С нею они держались спокойно. Она считала, что они видят то, чего не видят другие. Случалось, она беседовала с луной. Выйдя из дверей, она кланялась луне в пояс. Когда она думала, что ее никто не видит, она уподоблялась ведьме, не поймешь — то ли женщина, то ли мужчина. Она была последней в длинном шествии своего народа по дорогам Европы, некогда королева рыцарей длинного ножа, никто не мог с ними сравниться в быстроте хватки да в умении уносить ноги. Она была богиней любви в зарослях горького дрока, она была богиней смерти в густом кустарнике в зловещие ночные часы, когда луна проглядывает меж голых сучьев, холод подступает к сердцу, а лисы подкрадываются все ближе и ближе. Она привела свой народ в кирпичные дома, в тепло. Но сама она все чаще спускалась в долину, сырую и узкую, в самое пустынное место позади деревни, теперь заросшее кустами ежевики и внушающее страх всем окрестным детям, садилась там на замшелые развалины — когда-то их первые хижины, — развалины, где они хоронили своих мертвецов.
Назад: V
Дальше: VII