7. А вот и она
Она стояла перед театром, рядом, но в стороне от небольшой очереди к кассе, где те, кому не удалось получить билеты на мюзикл, без особой радости покупали их на спектакль о физиках. Теперь она была одета скорее для ужина, а не для прогулки по взморью: в элегантной серой шелковой блузке, слегка присобранной у выреза, с двумя отделанными тесьмой вставками, шедшими от ворота слева, и серой же плиссированной юбке – короче, чем предписывала мода, – заставившей его вспомнить двадцатые годы, к концу которых он был подростком, впервые одурманенным женщинами. Давно уже не подросток, он отлично владел собой и привык к разочарованиям, так что знал или, по крайней мере, считал, что, как бы она ни выбила его из колеи, он этого не покажет, хотя это не будет означать, будто он ничего не почувствовал.
Мягкая юбка тонкой шерсти, пережившая несколько поколений моды благодаря классическому покрою, открывала ее ноги слишком сильно даже для актрисы. Когда она покинула сцену, чтобы переодеться и снять грим, Гарри обошел вокруг квартала. Он опаздывал на пару минут, но знал, что такое опоздание всегда безопасно при встрече с хорошо одетой женщиной, потому что при ней либо не будет часиков, либо они будут слишком малы для минутных рисок. Подходя с запада, он увидел ее в профиль, осанка у нее была такой же прямой и сильной, как ему помнилось, лицо, хоть и грубо освещенное менее мощными лампами шатра, было великолепно и светилось мыслью, а ноги были гладкими, как у Джин Харлоу. Как прекрасно, что женщина, в которую он так влюблен, еще и настолько привлекательна сексуально.
Она казалась взволнованной и огорченной, но стоило ему остановиться слева от нее, она к нему повернулась, и ее мрачность просто исчезла. Он понял, что это непроизвольно, что это его появление сломало ее решимость быть серьезной. Ее глаза показывали, что хотя она, возможно, и решила его отвергнуть, не могла сделать это в его присутствии. Почему она так рано начала колебаться, он не мог предположить, но, как и она, оживился при встрече. «Привет», – сказал он. Даже на каблуках она была несколько ниже, чем он, и посмотрела на него снизу вверх, тем самым смягчив свою позу и осанку, из-за чего показалась очень молодой. Прежде он думал, что ей под тридцать и она еще во многих отношениях молода, но она была очень женственна, и до этого мгновения он не находил в ней ничего девичьего.
Она собиралась заговорить, но в этот миг, с опозданием, как Гарри, с запада донеся звон церковных колоколов в Клинтоне и включилось полное освещение шатра – в контрапункт к колоколам с металлическим щелчком реле замкнулась электрическая цепь. Это показалось странным, потому что солнце стояло в небе еще довольно высоко. Поскольку ее приветствие заменили звук и свет, она посмотрела на него и спросила:
– Что у вас с глазом?
Длинный порез рассекал почти все его левое веко. Он начал заживать, но, в отличие от большинства ран такого размера, был все еще красным.
– Это от машины, – сказал он.
– Какой машины?
– Перфоратора для кожи, это такая штамповочная машина.
– Вы сунули в нее голову?
– Я менял ремень. Она ударила и рассекла мне глаз. Еще восьмую часть дюйма – и мы могли бы пойти в пиратский ресторан.
– Когда это случилось?
– В пятницу, после того, как мы познакомились. Я был неосторожен.
– Вижу.
Он хотел поцеловать ее прямо посреди тротуара. Притянуть к себе, почувствовать через шелк ее тело, и ему казалось, что она позволила бы ему это, поцеловала бы его в ответ с той же поспешностью и пылом, но он не решился и просто предоставил этому чувству омывать каждую клетку его тела. Неподдельное давление будет копиться, пока малейшее прикосновение или даже мысль о таковом побежит эхом по его и ее телам, заставляя забыть о реальности.
Они уже шли на восток, хотя едва это осознавали.
– Я к такому привык, – сказал он, возвращаясь к порезу над глазом.
– Как так? – Она понятия не имела, куда они идут, да и он тоже.
– За время войны.
– Вы работали на фабрике?
– На фабрике особого рода, в Восемьдесят второй воздушно-десантной дивизии, хотя меня часто откомандировывали в другие подразделения. Порезы, ссадины, незначительные ушибы… постоянно.
– Из-за чего?
– На ветки напарываешься, причем не только когда опускаешься на парашюте на деревья или в кустарник, но и просто передвигаясь на местности. Под огнем приходится двигаться как придется. На такие пустяки, как ежевика, внимания не обращаешь. И если по тебе стреляют из пулемета, бросаешься куда угодно, не зная, куда приземлишься. Но это еще даже не полбеды. Приходится разбивать окна, рыть укрытия, заряжать оружие, вытаскивать заклинивший патрон, крепить лебедки и прицепы, чинить капризные джипы, вытягивать их из грязи. – Он остановился и повернулся к ней. – Бриться лезвием, держа его в пальцах. Когда пули попадают в стены, скалы или каменистую почву, вокруг разлетаются тучи крохотных осколков. В основном они просто жалят, но иногда могут и до крови. Да, еще бывают укусы зверей, или, скажем, можно порезаться о лист металла, когда передвигаешься в темноте по совершенно незнакомой местности.
– А как насчет пуль? – спросила она.
– Ну, – сказал он, как ей показалось, смущенно, – и это тоже бывает.
– Куда мы идем? – спросила она, словно разочарованная его каталогом малозначительных ран. Он чувствовал, что его перечень огорчил ее, что излагал он его хвастливо и хамски и, что еще хуже, обращался при этом к ней, – это раздосадовало его больше, чем ранки.
– Я знаю много хороших ресторанов, во всяком случае, они были хороши до войны, но по понедельникам там закрыто. Я имею в виду французские рестораны.
– Не обязательно во французский, – сказала она. – Не надо ничего изысканного. Я не могу себе этого позволить, правда.
– Я заплачу, – сказал он. Конечно, он заплатит. Мужчине положено.
– Не за меня, – сказала она в ответ.
– Почему?
– Есть причина, – сказала она.
– Знаю, – ответил он. – Я должен рассказать вам об этом.
– Вы должны рассказать мне?
– Когда мы сядем.
Она была озадачена.
– Хорошо, – согласилась она, – но где?
– Есть одно заведение на Двадцатых, между Пятой и Шестой авеню, которое работает по понедельникам. Их фирменное блюдо – рыба («ыба», как там говорят), приготовленная на углях. – Ей идея понравилась. – Пойдем пешком или на автобусе?
Они находились на углу Пятой авеню и 44-й улицы, и в этот миг к ним подъехал двухэтажный автобус, открыв двери со звуком, который издают в зоопарке тюлени, когда смотритель подходит к ним с ведром кальмаров. Кэтрин вскочила на ступеньки, взобралась по винтовой лестнице и скрылась из виду еще до того, как закрылись двери. Он заплатил и последовал за ней.
Как и полагается паре пассажиров, которые вместе вошли и вместе выйдут, они сели рядом. Их бедра располагались достаточно близко, чтобы соприкасаться при случайных покачиваниях автобуса из стороны в сторону, и этого для обоих было достаточно, чтобы стереть из памяти предыдущие неловкие моменты. Каждое касание, чувствовала она, по силе воздействия было соизмеримо с двумя глотками джина.
– Чем вы занимались во время войны? – спросил он, не отрывая взгляда от ее профиля, тогда как она старательно смотрела прямо перед собой. Он неправильно оценил ее возраст: строение ее лица было таково, что даже в пятьдесят она выглядела бы на тридцать пять.
– Училась в колледже. Для военных нужд ничего особенного не делала, только бинты накручивала да кровь сдавала.
– Это нормально, – сказал он. – На войне мы ради вас и выкладывались. Мы же за вас сражались.
– Не за демократию, а за меня? – лукаво спросила она.
– Никогда не встречал человека, который сражался за что-нибудь иное, чем плоть и кровь живых и честь мертвых.
– А как насчет Атлантической хартии?
– Кто, черт возьми, знал об этом или задумывался?
– Мне просто жаль, что я не могла сделать чего-то большего, – сказала она.
– Одним своим существованием вы сделали более чем достаточно.
– Вы льстец, – как бы осуждающе сказала она.
– Отнюдь, – возразил он.
– Вы меня не знаете.
– Знаю, – сказал он. – Очень хорошо знаю. И вы меня знаете.
В начале вечера в понедельник ресторан был почти пуст. Ожидая, когда их проведут на террасу, они впервые оказались наедине в маленькой тихой комнате. До тех пор они были только под открытым небом и в шумном и оживленном кафе-автомате с потолком в сорок футов и крутящимися вентиляторами. Здесь воздух был неподвижен и царила почти полная тишина. Стоя рядом с Кэтрин, Гарри принюхивался. От Кэтрин часто пахло хорошим универмагом: новой тканью, дорогими духами, свежестью и, когда при ней была сумочка, чудесной кожей. А когда временами, о чем ему только предстояло узнать, она выпивала джина с тоником, то запах можжевельника, исходивший от ее губ, был куда более пьянящим, чем запах алкоголя. Он спрашивал себя, понимают ли женщины, что их явно незначительные аксессуары часто имеют власть большую, чем атрибуты армий. Именно это он имел в виду, когда сказал, что война велась ради нее. Словно атом, во внутренних связях которого содержится сущность материи и энергии, ее взгляд, блеск ее глаз, хватка руки, эластичность волос при движении, манера стоять, румянец на щеках, взмах руки, тон голоса, звук, с которым защелкивался ее медальон, – все это была женщина как стимул и сущность бытия.
Они сидели за столом в саду, напротив длинной жаровни, от огня валил белый дым. Иногда ветер гнал дым в их сторону, прежде чем тот успевал подняться. Когда это случалось и их окутывало так, что они едва видели друг друга, они не могли удержаться от смеха, потому что сидение в ресторане никак не соотносилось с тем, чтобы оказаться в ловушке в горящем здании. Как только они вошли, метрдотель и официанты оценили их и рассудили, что у них роман, причем в самом начале. Персонал знал, что надо держаться вне поля зрения, пусть даже эта пара просидит несколько часов, не сводя глаз друг с друга и не обращая внимания на кого-либо еще, пусть даже о чаевых, либо фантастически больших, либо фантастически маленьких, можно только догадываться, потому что такие пары почти никогда не задумываются о деньгах.
На стол принесли хлеб, оливки, блюдо с оливковым маслом, бутылку минеральной воды и бутылку рецины. Официант с сильным греческим акцентом спросил:
– Через сколько минут – часов? – мне вернуться, чтобы принять ваш заказ?
Гарри посмотрел на Кэтрин, которая лишь улыбнулась, и сказал:
– Через двадцать.
– Минут или часов? – понимающе спросил официант. Гарри не ответил.
– Если захотите быстрее, позовите меня.
Отойдя, он поспешил обратно, начав говорить еще на полпути.
– Забыл. Сегодня особый обед. Осьминог на гриле, котополу форну, салат, очень хороший.
И повернулся, чтобы уйти.
– Подождите, – велел Гарри и, повернувшись к Кэтрин, спросил: – Хотите котополу?
– А что это такое?
– Маринованный осьминог на гриле, молодой омар, зажаренный в глиняной печи. Осьминог, он лучше своего названия или внешнего вида. Так же, как многие из людей.
– Да, – сказала она, затем обратилась к официанту: – Я беру.
– Тогда два, – сказал Гарри официанту, подняв два пальца, как Уинстон Черчилль. – Duo.
Когда официант исчез, Кэтрин спросила:
– Вы знаете греческий?
– Немного.
– Демотический греческий?
– Достаточно, чтобы перебиваться как туристу. Я был в Греции до войны.
– Что вы там делали?
– Предполагалось, что учился.
– Чему?
– Я был аспирантом.
– Где?
– В Оксфорде, в колледже Магдалины.
– Ага.
– Что «ага»?
– Просто «ага». Что вы там делали?
– Хотел написать докторскую о Средиземном море как исторической силе самой по себе. У цивилизаций, которые его окружают, так много общего, помимо оливок, и половиной того, что они собой представляют, каждая из них обязана морю. Это, конечно, достойно книги – интересной, красивой и чувственной.
– Вы хотели написать чувственную докторскую диссертацию?
– Хотел.
– И ожидали, что ее примут? Я специализировалась в музыке в женском колледже в Филадельфии…
– Где?
– В Брин-Море.
– Ага.
– И я не вполне доктор философии. Но даже я понимаю, что вы никогда не смогли бы пробить что-то вроде этого.
– Думаете, я не пробил?
У нее слегка приоткрылся рот, но она продолжила свою мысль:
– Профессуру хватил бы удар.
– Вы так говорите, потому что вы, видите ли, девушка, а у девушек нет того, что есть у парней, – козлиной способности биться головой в какой-нибудь тяжелый предмет, который никак не сдвигается.
– Разве это не бессмысленно?
– Да, если не считать того, что в один раз на миллион он все-таки сдвигается.
– И что, сдвинулся?
– Нет.
– Что же случилось?
– В общих чертах?
– У нас же есть время.
– Я поступил в тридцать седьмом…
– Куда?
– В Гарвард, – ответил он таким тоном, словно опасался, что его сейчас ударят. Он всегда говорил об этом именно так.
– Только не это, – сказала она, очень раздраженная.
– Почему вы так говорите? – спросил он, хотя и сам знал почему.
– Гарвардские парни считают себя полубогами, а это вовсе не так. Они приезжали в Брин-Мор, словно Аполлоны в своих колесницах.
– Я таким не был, – сказал он. И это было правдой.
– Я знаю. – Потом ее осенило, и она сказала: – Вы старше меня на восемь лет.
Он подсчитал.
– Вы окончили колледж в прошлом году?
– Да.
Она казалась ему намного старше двадцати трех, а ей казалось, что он гораздо моложе тридцати одного или двух лет. Шок, однако, быстро миновал.
– Чтобы вот так написать о Средиземноморье, сколько языков вам понадобилось бы знать?
– Один.
– А сколько вы знаете?
Отвечая, он считал на пальцах.
– Так много?
– Все плохо, за исключением, пожалуй, английского. К сожалению, я не знаю турецкий.
– Какая трагедия, – сказала она. – Как вы только обходитесь без него в Нью-Йорке?
– Справляюсь, но все мои знания – ничто. Ваша песня… – Ему пришлось остановиться и начать сначала. – Ваша песня… некоторые ее слова. Ваше произношение. То, как вы пропели эти слова, как вы их выразили. Я не сделал ничего, что могло бы с этим сравниться. Никогда не видел ничего, столь же совершенного. Одна только цезура во второй строфе – это так необычно…
– Но это всего лишь половинная нота, – перебила она.
– Может, это лишь половинная нота, но она бесконечно красива, она рассказывает все.
Он имел в виду «о вас», и она поняла, хотя вслух это произнесено не было.
И у нее, при всем ее немалом самообладании, не только пропал дар речи, но и перехватило дыхание, потому что это было правдой, потому что раньше она не понимала, из-за чего это ей было послано. Не рискуя углубляться, она поспешила на поверхность.
– Вы меня слышали?
– Да.
Она опустила взгляд на скатерть, помолчала, сделала несколько глубоких вдохов, а затем снова посмотрела на него и сказала:
– Я специализировалась в музыке и обучалась вокалу. У меня богатый голос среднего диапазона. Кажется, расширяется. Но опера мне не по силам. Я едва гожусь на то, чтобы исполнять одну песенку в беззаботном бродвейском мюзикле. Никто так не говорил мне о моем пении, как вы.
– Ваш режиссер полагает его совершенным.
– Как долго вы были в театре?
– Я пришел туда рано, и идиот у служебного входа пригласил меня внутрь.
– Он и впрямь идиот. Надо его заменить. Вы ему заплатили?
– Нет.
– Обычно ему платят. Это его приработок.
– Меня он пустил за так.
После того как Гарри сказал то, что сказал, она едва могла на него смотреть и с трудом верила, что ее чувства настолько сильны. Это ее пугало так, что она попыталась сбавить обороты.
– Почему вы не написали ту книгу? Что может быть прекраснее, чем писать книгу о том, что любишь?
– Два года я пробыл в Англии. Много времени провел на Средиземном море, получил степень магистра философии, но заболел отец – а мать у меня давным-давно умерла, – и мне пришлось заботиться о нем и о бизнесе. Я собирался вернуться, но здесь было много проблем – по-настоящему он так и не поправился. А потом война. Я пошел в армию в сорок первом, до Перл-Харбора.
– Как рано. Многие выжидали, что будет дальше, даже – после.
– У меня к войне английское отношение. Отец умер вскоре после того, как мы прорвали линию Зигфрида. В прошлом году я демобилизовался. С тех пор занимаюсь бизнесом.
– А что это за бизнес, в котором используют перфораторы для кожи? А! – сказала она, обнаруживая связь, пускай и запоздало. Он наблюдал, как разворачивается ее догадка, зная, что за этим последует. – «Кожа Коупленда». Вы – это «Кожа Коупленда».
– Вообще-то я просто Гарри, – сказал он, зная, что она сделает дальше.
Она подняла свою сумочку, глядя на нее с таким изумлением, словно это было Золотое руно.
– Это, – провозгласила она, – «Кожа Коупленда».
– Знаю.
– У меня в руках была ваша сумочка. Почему вы ничего не сказали?
– Я думал о других вещах.
– Она красивая.
– Спасибо. Вы тоже.
Они обмакивали хлеб в масло и пили воду и вино. Они уже полюбили друг друга, и оба это понимали, но для обоих это было слишком быстро.
– В чем состоит величайшая тайна Вселенной? – спросил он.
Она только и смогла, что спросить, в чем.
– В том, что подругу Попая зовут Олив Ойл. Какое безумие к этому привело? Кто может сказать? Природа этого вопроса такова, что на него, вероятно, никогда не смогут ответить.
– Между прочим, – сказала она, – мы платим пополам.
– Понимаю.
– Вы это уже говорили, и вы, возможно, единственный мужчина в Нью-Йорке, кто понимает. Почему?
– Долгая история.
– Думаете, я богата?
– А вот эта история была бы короткой. И, нет, я думаю, вы учились в Брин-Море, великолепно говорите и носите очень дорогую одежду из другой эпохи, потому что вы, возможно, живете сейчас в стесненных обстоятельствах. Может, вы были богаты, но не сейчас. Это означает, что вы не завидуете богатым и не презираете бедных, и это означает, что вы много знаете, хотя и молоды. Может быть, это объясняет глубину вашей песни. Я не знаю. Это должно откуда-то прийти – понимание, сострадание. Вы очень ясно видите. Глубоко чувствуете. Вы старше своих лет.
– Ладно, – сказала она, сдвигая свечу, стоявшую прямо посередине, вправо, чтобы между ними больше ничего не оставалось, а затем слегка подаваясь вперед, – скажите же мне, почему я плачу́.
– Как я уже сказал, это долгая история.
Она пожала плечами – мол, я здесь, у меня есть терпение, рассказывайте.
– Когда я был во Франции, на войне – мне сейчас кажется, как в детстве, что Париж был и остается центром мира и что я сейчас как бы сплю, а если проснусь, то окажусь именно там, – когда я был солдатом, то часто видел на улице женщин, многие из которых были молоды и привлекательны. Я научился мгновенно входить с ними в контакт, посредством глаз. Когда служишь в армии, сражаешься, обретаешь такую способность. Многие мужчины очень грубы, а там они становятся еще грубее. Они всегда думают о женщинах как о некоей добыче, а в отсутствие женщин, в отрыве от гражданской жизни, то есть в отрыве от цивилизации, это еще хуже, намного хуже. Но для меня, когда я внезапно оказывался в городе во Франции или в Голландии… женщина становилась так же красива и почитаема, как… Я имею в виду, зачем мы воевали, если не… если не затем, чтобы защищать…
– Я понимаю.
– Стоял июнь, погода была великолепная. По ночам я смотрел на луну, на отдыхе, в бою, где бы ни был. Она было невесомая, атласная, жемчужная, женственная. Это меня спасало. Но все равно на улицах освобожденных городов я видел женщин, и, так как там все было разрушено и какое-то время не было никаких поставок, а у наступавших солдат имелись деньги, еда и шоколад… При рабстве не может быть любви.
– Если бы вы заплатили за мой обед, это не было бы рабством.
– Я знаю. Дело не только в этом. Не хочу слишком много говорить.
– А я хочу, чтобы вы со мной говорили, – сказала она. – Правда хочу.
– Это долгая история, а подводит к тому, что вы и так понимаете.
– Я не об этом, – сказала она. – Я о том, что вы могли бы почитать мне телефонную книгу, если бы вам вздумалось. И я была бы совершенно счастлива.
– Как насчет Желтых страниц?
– Предпочитаю Белые.
Дым от огня окружил их, как вуаль. Мгновение они сидели молча, а потом он продолжил:
– В Германии было хуже, много хуже, хотя и там среди войны встречались островки относительного мира. Мы находились к юго-востоку от Мюнхена, в местности, где много озер и длинных дорог среди необитаемых сосновых боров, и направлялись в сторону Альп. Со мной был парень, который родился в Германии и свободно говорил по-немецки. У нас был джип, и мы должны были провести разведку до самой швейцарской границы. Требовалось знать, что происходит в лесах. После Арден-нской операции и Хюртгена в «G2» прямо-таки помешались на лесах. Стоит ли их винить? А после Маркет-Гардена воздушной разведке стали доверять меньше, поэтому нас и еще кое-кого отправили по просекам в соснах. Но там ничего не было, леса оказались пусты. Это был один из тех укромных уголков, которые не пострадали от военных действий, если не считать нехватки товаров. Ради этого и живешь, ради того времени, когда оказываешься в таких местах, а их гораздо больше, чем думают. Они обнаруживаются на полянах и в перелесках, в рощицах, а иногда простираются по всей долине, насколько хватает глаз. Был первый по-настоящему теплый день весны, и мы ехали по грунтовой дороге, которая казалась бесконечной. В любую минуту нас могли обстрелять из-за деревьев, но мы были счастливы. Воздух был одно удовольствие. Я, помнится, подумал, какой он настойчивый. По большей части он позволяет забыть о своем существовании, но в тот день нас постоянно обнимал ветер. И чувствовался запах сосновой хвои. Она выдыхала все то, что держала в себе зимой. Вы не поверите, как сладостно это было. И вот едем мы между огромными рядами сосен и видим впереди две фигуры. Сразу настораживаемся, замедляем ход, возвращаемся в войну – но это оказались девушки. Кто знает, сколько им было лет? Под двадцать? Слегка за двадцать? У них было это особое очарование… – Он посмотрел на нее и улыбнулся. Она поняла. – Это взрывчатое, счастливое, смущенное очарование, которым может обладать только молодая женщина. Мы предложили им прокатиться. Когда они поняли, что мы их не обидим, но отнесемся к ним с большим уважением и вежливостью, то поразились и почувствовали облегчение. Они шли в Мюнхен, хотя и не сказали нам об этом сразу. Мюнхен еще оставался в руках врага, а мы были одни, относительно невдалеке, но казалось, что вокруг чуть ли не Швейцария: никакого ощущения войны, никакой напряженности. Мы подъехали к отелю с рестораном посреди леса, на склоне холма, откуда открывался вид на водохранилище и быстрый ручей, который его наполнял. Я всегда любил реки…
– Я знаю, – сказала она. – Вы уже говорили. Я тоже люблю. Не знаю даже, почему их покидают, но такое случается. Не знаю, зачем я сама от них уезжала, ведь рядом с ними я всегда была так счастлива. Продолжайте.
– Мы были первыми американцами, которых они видели с начала войны. В том заведении было полно беженцев, которые пытались попасть в Швейцарию. Швейцария была рукой подать, но им туда было не проникнуть. Там был основной зал, со скатертями и серебром, с девяностолетними официантами в черных куртках, как у французских официантов в бистро, а еще имелся бар – в другой комнате с видом на реку. В суматохе, вызванной появлением двух вооруженных американских офицеров, девушки исчезли в баре. Нас торжественно провели в зал, где все старались не смотреть в нашу сторону, а официант подошел принять у нас заказ, словно ничего из ряда вон выходящего не происходило.
Нам могли предложить только курицу, суп и хлеб, что по тем временам было немало. Имелось и вино, но мы не могли выпить больше бокала. Мы не знали, кто там вокруг. Немецкая армия еще могла стрелять, мы были в Германии, а лишний бокал вина не стоит того, чтобы ради него умереть. Когда мы сделали заказ, мой друг сказал: «А где же девушки? Почему мы не пригласили к себе за стол? Еда здесь получше будет, если только не отравлена». Я вскочил. «Bitte, essen mit uns», – сказал я своему другу, чтобы проверить, правильно ли это и годится ли, а потом ушел, не дожидаясь ответа, потому что и так понял, что годится. Я прошел через зал, твердя: Bitte, essen mit uns, Bitte, essen mit uns, – а потом открыл занавешенную стеклянную дверь в бар с видом на реку. Девушки сидели за деревянным столом, одни, потому что бар был закрыт. У них не хватало денег купить какой-нибудь еды. Глядя на них, я чувствовал, что люблю их за то, кем они были, за то, что им пришлось пережить, и за то, что им еще предстояло пережить. У одной из них был глубокий шрам на щеке. Я упоминал о ней, когда мы познакомились.
– Да.
– Это не имело значения. Очарование молодости все равно было при ней. Они были рады поесть вместе с нами, вообще поесть. Помню, как они развеселились, когда я на своем убогом немецком попросил их к нам присоединиться. И помню, как сверкало на реке солнце, ослепляя меня и согревая комнату. Река перед самым впадением в водохранилище становилась мелкой и текла по руслу, выложенному маленькими округлыми камнями, цветом и размытостью похожими на косяк рыбы. Многогранники света подсвечивали обеих девушек, играли в их волосах. Нас тогда легко могли убить, потому что за обедом мы обо всем позабыли. Все мы четверо не умолкали, мой друг переводил, я говорил на ломаном немецком, девушки – на ломаном английском, все вместе – на плохом французском… То они, то мы уточняли значение какого-нибудь слова и устремлялись дальше. Это означало конец войны, восстановление всего… восстановление любви и доброты, обретение ими своего законного места. Естественно, мы должны были за них заплатить, и они оказались у нас в долгу. Мы завоевывали – в буквальном смысле слова – их страну. Мы подобрали их на дороге, накормили, держали их под своей защитой. Когда подошел официант и мы заплатили ему в долларах, которые он взял с такой готовностью, что было ясно: войну они проиграли, я посмотрел на девушек, и выражение их лиц говорило о том, что счет сейчас же будет оплачен. Вся легкость, которую я ощущал, вдруг исчезла. Что я могу сказать? – Он замялся и отвел взгляд, а затем снова обратил его на Кэтрин. – Когда кого-то любишь, пусть даже это всего лишь увлечение, пусть даже всего лишь огромное уважение, меньше всего хочется подчинения, обязательства, страха, оплаты. Я подумал про себя, что никогда не хотел бы снова увидеть такое выражение. Никогда.
– Значит, вы не возражаете, чтобы я оплатила свою половину чека?
– По мне, так будет лучше. Хотя это трудно объяснить тем, для кого обычаи превыше всего.
– По-моему, вы очень хорошо это объяснили. Они не оплатили счет, верно?
– Нет, они думали, что придется, но мы были не такие. Мой друг в конце концов женился на той, чье лицо было обезображено – при бомбардировке, одной из наших или британских бомб. Ей было шестнадцать, когда это случилось. Он любит ее, он по-настоящему ее любит…
Он не смог закончить. Гарри опасался, что слишком много говорит, слишком быстро раскрывается, слишком сильно устремляется вперед. Хотя он чувствовал, что ее к нему влечет, в ней замечались приливы и отливы, в которых он не мог разобраться. При всем своем расположении и теплоте временами она была сдержанной, подавленной, едва ли не пренебрежительной. Она употребила выражение «о, пожалуйста», которого он избегал и которое, как он теперь понял, было классовой меткой, способной заморозить его до самых костей. Такой язык и произношение принадлежали человеку, который ни в чем не нуждался или происходил из общества, в котором ни в чем не нуждаться было нормой. Это выражение было небрежным, но очаровательным. Оно ошеломило, почти испугало его – и в то же время наполнило бесконечным желанием. Потому что в ее устах оно прозвучало с богатой интонацией – так же, как ее песня. Конечно, он был влюблен даже в то, как она откидывает волосы с лица. Подобно речи и дикции, ее эмоции, как горячие, так и холодные, поддерживались в великолепном равновесии.
Он думал, что видит надвигающееся испытание, и был полон решимости успешно пройти через него. Он словно наблюдал за большой волной, с опасной быстротой катившейся прямо на него. Она опустила, мягко сжала в кулак левую руку, закрыла глаза и очень быстро помотала головой из стороны в сторону.
– Мне нельзя здесь быть, – сказала она. – Я не могу. Нельзя мне так поступать с Виктором.
– С Виктором, – повторил он.
– Да, с Виктором.
– Надеюсь, это кот.
Она изо всех сил старалась не рассмеяться, но все же не удержалась, а потом решительно сказала:
– Это мужчина.
И это снова заставило ее рассмеяться.
– А, – сказал он. – Неудивительно, что его зовут Виктор. Все люди с таким именем, кого я когда-либо встречал, всегда брали надо мной верх в той или иной области. Они словно знают что-то такое, чего не знаю я. Это, наверно, больше, чем просто совпадение, возможно, родители называли их этим именем в качестве прелюдии к безумной программе обучения побеждать. Вам не кажется, что Виктором своего ребенка назовет именно тот, кто думает о победе? Так и вижу Викторов пяти лет от роду, которых серьезно – тщательно – наставляют, как обмануть в теннисе, не дать обыграть себя в покер, льстить учителям, безупречно одеваться, – а прежде всего, уверены, что они будут побеждать, что у них нет другого выбора, ведь это их судьба. Они только и могут, что побеждать. На этом – все, точка. Мне никогда не удавалось избежать поражения от Виктора, даже в шахматах, где на протяжении всей игры они улыбаются, как Чеширский кот. И все же, каких побед достигли Викторы? Наполеона не называли Виктором. Того, кто завоевал весь известный к тому времени мир, звали не Виктором Великим и не Виктором Цезарем. Если на то пошло, не было ни Виктора Нельсона, ни Виктора Веллингтона, ни Вашингтона, ни Эйзенхауэра, ни Монтгомери, ни Гранта. Также нет Виктора Шекспира, Виктора Эйнштейна, Виктора Крестителя или Виктора Христа. На самом деле Викторы ограничены в победах, если не считать того, что всегда огребают денег больше моего, обставляют меня в играх и заполучают девушку… Но, может, все-таки не на этот раз.
– Вы меня ошеломляете, – сказала она. – Вы сводите меня с ума.
– А вы – меня, – ответил он. – Значит, Виктор не кот?
– Нет, – сказала она, – не кот.
– Если это не кот, почему вы смеетесь?
– Мне не следовало. Это мой жених. Виктор Бекон.
– Виктор Бекон?
Она кивнула, теперь уже не смеясь, а едва не плача.
– Так его зовут?
– Да. Он Батон.
– Он батон, – невозмутимо повторил Гарри.
Она снова кивнула и даже всхлипнула.
– Какого рода батон?
– Батон из Питтсбурга.
– Что-то вроде бейгла или брецеля?
– Да нет же, дурачок вы этакий! – сказала она с большей симпатией, чем могла передать без непосредственного объятия, которое не могло материализоваться.
– Я думал, его фамилия Бекон?
– Его мать – урожденная Батон.
– Ну, если мать у него Батон, а отец Бекон, как он может сказать, хлеб он или ветчина? У него, должно быть, было очень трудное детство. – Он посмотрел на нее. – Здесь не над чем смеяться.
Из-за этого она засмеялась еще сильнее.
– Как он выглядит?
Она совладала со смехом и обратила на Гарри прямой оценивающий взгляд. Потом вздохнула, одновременно и радостно и отрешенно, и сказала:
– Вы гораздо красивее, черт бы вас побрал, и он учился в Йельском университете.
– Я рад, что у вас сложилось правильное мнение о Йеле.
– Он бы с этим не согласился.
– В глубине души согласился бы. Всем все понятно.
– Да, – сказала она, – им все понятно. Я это сама замечала. Они словно знают, что никогда не смогут догнать… – Затем она отвела взгляд. – Нельзя ли, – спросила она, – нельзя ли… сделать перерыв? Может, мы какое-то время помолчим и просто поедим? Происходит слишком, слишком многое. Со мной все будет в порядке, но мне просто нужна… одна минута.
– Лично мне нужна неделя.
– У вас нет недели, – сказала Кэтрин. Затем она надолго припала к воде. Когда она подняла свой бокал, он увидел, что ее сердце колышет шелк блузки.
– Боже, – сказала она, отчасти из-за рецины, – а ведь это чудесно. На вкус совсем не то, что можно было бы подумать об осьминоге на гриле. Я бы никогда его не заказала.
– Я бы тоже.
– Почему же заказали?
– В первый раз я попробовал его в одной деревушке в Пелопоннесе. У меня ушло несколько дней, чтобы добраться туда по высокой, пустынной горной гряде, но сама она была на побережье, по морю недалеко от Пирея. Однако когда я там оказался, то после всех трудностей одинокого пути у меня было ощущение, что я прибыл на край земли. Потом появилась яхта, полная немцев, под большим флагом со свастикой, и в маленьком ресторане на взморье вдруг распахнулись ставни – там, как могли, обслуживали проходящие яхты. Когда немцы сошли на берег, мне это не понравилось. Все они были такими высокими, их было так много, и если у меня имелась только трость, то у них была целая яхта.
– Виктор выше вас, – сказала она, – и у него есть яхта.
– Та самая, которая не появилась?
Она подтвердила это, приподняв бровь с явно осуждающим, но все же довольно безнадежным выражением. И очень четко увидела и не могла прогнать из головы эту яхту, идущую с юга во влажном серебристом воздухе, настойчиво влекущую за собой другую эпоху, яхту, выступающую арьергардом времени, еще остающегося в силе, которая пересекает море в ином темпе и приковывает к себе внимание как привидение. Призрачная, соблазнительная, легкая, эта яхта призывала к разным формам капитуляции, каждая из которых комфортабельна и трагична. Если бы ее доставили туда на шлюпке, она лишилась бы всего нынешнего. О чем сожалела и горевала бы всю оставшуюся жизнь. Кэтрин так приблизилась к этой яхте, что исчезла бы, если бы не ветер и прилив.
Не зная, о чем она думает, Гарри призвал ее обратно в ресторан, а затем в довоенную Грецию.
– Знаете, что случилось с теми немцами?
– Они проиграли.
– И это тоже, но сначала – возможно, это было дурным предзнаменованием, – им никак не удавалось завести на своей плоскодонке подвесной мотор. Они битый час пытались его завести, каждый по очереди. Но ничего не получалось. Очень приятно было на это смотреть, потому что я знал, что им придется обратиться ко мне.
– И они обратились?
– Конечно. Это был «Эвинруд», они произносили это как Ayfinwootah. Неудивительно, что они не могли его запустить. И прямо-таки подобострастно спросили у меня, не мог бы я посмотреть, в чем дело. Я забрался на их суденышко и осмотрел мотор. Почти сразу увидел, что на бензонасосе открыт выпускной клапан.
– Это что?
– Чтобы запустить двигатель, надо подкачать в него немного бензина, сжимая грушу на насосе. Там есть выпускной клапан, такой же, как на приборе для измерения давления, он круглый, и не всегда понятно, открыт он или закрыт, но я заметил, что половина резьбы блестит, а другая половина тусклая. Блестит та часть, что обычно находится внутри клапана и защищена от соленого воздуха.
– А они этого не видели?
– Они были не из тех, кто привык что-то делать собственноручно.
– Вот как, – сказала она, думая о себе, своей семье и о Викторе.
– Так что я знал, что справлюсь, но хотел, чтобы ситуация казалась сложнее. Я снял крышку двигателя и стал ощупывать самые загадочные с виду детали. Я ни черта в них не понимал, но передвигал их туда-сюда с ослепительной скоростью, как при игре на фортепиано. Немцы смотрели на меня разинув рты. Потом я быстро поставил крышку на место и, как бы продолжая все налаживать, закрыл выпускной клапан и стал нажимать на грушу. Сначала двигатель был пуст, потом наполнился, и я знал, что он заработает. Я поправил заслонку и дроссель, обернулся к своим зрителям, сказал: «Alles klar!» – и один-единственный раз потянул за шнур стартера. Двигатель взревел прежде, чем шнур вышел наполовину. Если они были еще живы в конце войны, когда могли видеть американские флаги на наших автомобилях, над нашими лагерями и над их министерствами, им, возможно, раз-другой вспомнился тот случай.
– Почему вы мне об этом рассказываете? – спросила она, не потому, что не хотела слышать, но как бы побуждая его замкнуть круг.
– Потому что, отплывая, они поблагодарили меня на ломаном английском – я отвечал на еще более плохом немецком – и дали хозяину ресторана пачку купюр. Я не мог позволить себе пойти в ресторан. Денег у меня было в обрез, и пока им подавали жареную рыбу и ягненка, я съел банку сардин, которая была у меня при себе. Так что «ресторатор» подбежал ко мне, схватил мой рюкзак и затащил на бетонный участок, где стоял его ресторан. Деревушка называлась Неа Эпидавр. Несколько хлипких столов и стульев стояли на пирсе. Он сказал мне по-гречески, что немцы заплатили за мой ужин. А потом снял с себя обувь и рубашку и нырнул в воду. Я решил, что он чокнутый. Когда он всплыл, в руках у него был осьминог, которого он затем полчаса размягчал, колотя им о бетон (осьминог умер после первого же удара). Он был похож на сумасшедшего или, может, на гватемалку, стирающую белье на камнях у реки. Остальную часть дня он его мариновал, и с наступлением темноты я получил одно из лучших блюд в жизни, приготовленное на углях, как это, с рециной и всем прочим. Звезды там такие яркие, что мне казалось, будто я плыву среди них. Я был один, немцы исчезли за горизонтом. – Он сделал паузу. – Как жаль, что вас там не было.
– Я никогда бы его не заказала, – сказала она.
– Я бы тоже не стал. Подобно многим вещам в моей жизни, это было результатом непредвиденных действий Германии.
То проваливаясь во впадины, то взмывая на гребни волн, они были счастливы в присутствии друг друга, едва осознавая что-либо еще, боясь, что долго это не продлится, и боясь, что продлится, поглядывая друг на друга с огромным притяжением, что ощущалось любовью, а потом холодно отступая перед лицом практических обстоятельств. Для нее это были верность, благоразумие, следование привычной колеей, ожидания людей ее круга. Для него – страх, что она очень отличается от него, хотя это было не так, и что, даже если он ее завоюет, она скоро его разлюбит.
– Виктор сам заработал на яхту или получил деньги в наследство? Я не собираюсь его осуждать. В конце концов, я сам унаследовал бизнес отца.
– Тогда вы должны знать.
– Знать что?
– Что у них нет подобного разделения. У Беконов, Батонов, – она на секунду замялась, – и Хейлов, – называя три семьи, известные своим богатством, – никто не имеет никаких прав или претензий на деньги больше, чем кто-либо другой. Они просто есть, и каждое поколение обучается ими пользоваться. Отец Виктора тоже не сам сколотил капитал, но, с другой стороны, он его приумножил, так же, как это делает Виктор. Никто из них не склонен ни гордиться, ни стыдиться, хотя у них есть ощущение, будто они и вправду лучше, чем люди без денег, – словно те наполовину слепы и живут в подземном мире, и только Беконы, Батоны и Хейлы свободны и зрячи.
– У вас тоже такое чувство? – спросил он, думая о семействе Седли.
– Нет, – ответила она. – Я научена не испытывать подобных чувств.
– Чем научены?
– Любовью, – сказала она. – Если человек способен любить, он не может так думать. Я, даже когда была совсем маленькой, играла с детьми бонакеров. Я их любила и понимала, что я ничуть не лучше.
– Кто такие Бонакеры? – Он подумал, что это, может быть, такая семья.
– Фермеры и рыбаки на восточной оконечности Лонг-Айленда.
– Вы там жили?
– Да, какое-то время.
– И это прочное и долговечное чувство?
– Это корень моей жизни.
– Больше всего на свете, – сказал он, – я хочу познать вас.
– В библейском смысле?
Сказав это, она смутилась, но и обрадовалась.
– Да, но это не то, что я имел в виду.
– Это невозможно, – сказала она, – потому что я собираюсь замуж за Виктора. В минувшие выходные, когда мы с вами познакомились, он собирался отвезти меня на яхте в Ист-Хэмптон – это его дом в Саутгемптоне, – где должен был объявить о нашей помолвке в «Джорджике». Это такой клуб на берегу. Но у Норфолка был шторм, и ему пришлось спасаться в Чесапике. Прием тогда отменили, но назначили на воскресенье, во второй раз: двести человек. Мы не можем его отменить. У него есть кольцо, бриллиант на котором размером с шарик для пинг-понга. Он мне его пока не подарил, потому что боится, как бы я его не потеряла.
– Вы можете покончить с этим, шевельнув мизинцем, – сказал Гарри. – Никакого закона тут нет. Можете, по крайней мере, отложить. Он молод, вы молоды, так что это позволительно, даже ожидаемо.
– Ему тридцать восемь, почти уже тридцать девять. У него день рождения в сентябре.
– Он на столько же старше меня, на сколько я старше вас.
– Еще больше, если учесть его характер и здоровье. Он кажется гораздо старше. Мне это должно нравиться: так положено.
– А вам нравится?
– Нет.
– Кэтрин, а у меня есть шанс?
– Шанс у вас, конечно, есть. Но я должна выйти за него. Все этого ждут. Я с ним уже более или менее состою в браке.
– Нет, вам же всего двадцать три.
– С тех пор как мне было тринадцать… – сказала она, сожалея, что ей придется повернуть разговор в эту сторону.
– Что с тех пор, как вам было тринадцать?
Она не ответила.
– Когда вам было всего тринадцать?
– Почти четырнадцать.
– А ему тридцать.
– Двадцать девять.
– Вы были ребенком.
– Не долго.
– Ваши родители знают?
– Когда я начала репетировать в театре, отец отвел меня в сторонку. Он вывел меня в сад и объяснил, что у театрального народа иные нравы, чем у нас, и что от актрис ожидают распущенности, но что я не должна стыдиться своей девственности, должна ее хранить.
– Вы Виктору ничем не обязаны. Его надо посадить в тюрьму. Расстрелять. Уж во всяком случае, вы не должны выходить за него замуж.
– Есть другие причины.
– Какие, например?
– Я инженю. Вы знаете, что случается с инженю?
Он не знал.
– Большинство из них, – сказала она, – не будучи стратегическими мыслителями, тоже не знают. К двадцати пяти годам их выбрасывают. Одна из тысячи становится ведущей актрисой, а остальные проживают остаток жизни в плену того краткого периода, когда были в полном и хрупком цвету. Но больше никто на свете об этом не помнит, никто о них не заботится. У меня нет иллюзий по поводу моей карьеры, хотя и есть надежды.
– Не вижу связи. – Он понимал, что ее могут опутывать цепи многих обстоятельств, которые он не в состоянии просто отбросить, но ему казалось, что о перспективе ее свободы, о ее праве на свободу просто никогда не говорилось. – Вы не должны выходить замуж так рано. Вам не стоит беспокоиться о поисках мужа. И, видит бог, вы не должны вступать в брак с Виктором.
– Мои часы отличаются от ваших, – сказала она, – и я не вполне свежа.
– Это абсурд. Это не имеет никакого значения.
– Имеет. Для большинства людей имеет. Для меня имеет.
– Для меня не имеет, а я – вот он, прямо здесь.
– Я знаю, что вы прямо здесь.
– Отложите.
У нее потемнело лицо. Когда она заговорила, ее трясло от волнения и гнева.
– Вы хотите, чтобы я не выходила замуж за человека, который… трахает меня… десять лет, с тех пор как мне было тринадцать, о котором все на свете знают, что он на мне женится, который купил кольцо, пригласил двести человек, заказал банкет, арендовал клуб и сообщил об этом через чертову «Нью-Йорк таймс»? И вы этого, этого хотите, на нашем первом свидании?
– Хочу, – сказал он так, словно давал обет, что, собственно, и делал.