Книга: На солнце и в тени
Назад: 5. Песня Кэтрин
Дальше: 7. А вот и она

6. На производстве

Гарри предпочитал появляться на работе попозже: тогда он проводил там меньше времени. Кроме того, ему доставляло удовольствие пройтись в разгар утра по узким кварталам к западу от Пятой авеню. Промышленные цеха здесь располагались в громоздких зданиях в двадцать и более этажей, оставлявших улицу в тени, за исключением тех моментов, когда восходящее или заходящее солнце висело низко и его золотисто-красные лучи били прямой наводкой с востока на запад или с запада на восток. Для привычного уха шум в этом районе был отчетливым и понятным. Прислушиваясь к нему, словно к птицам в лесу, можно было распутывать сплетения звуков и отдавать должное каждой нити.
Первым выделялся ветер, огромной массой свистевший в высоких каньонах, дотошно все ощупывая и обеспечивая фон из восходящих или нисходящих нот в зависимости от скорости движения воздуха, его температуры и плотности, в зависимости от того, какие окна были открыты или закрыты, какие висели цепи и какие крутились вентиляторы – с какой скоростью, с каким писком или визгом, что определялось наличием или отсутствием смазки, трением, неисправностью или ржавчиной. Усиливали рев сотни грузовиков, всегда отличающиеся друг от друга типами двигателей, скоростями холостого хода, дизельным топливом или бензином, дрожащие, звенящие или звучащие ровно, по-разному припаркованные, и прочие транспортные средства, от лимузинов до мотоциклов, не говоря уже о тележках, велосипедах и одежных стеллажах на колесиках, производящих больше шума, чем локомотивы.
Подобно блеянью тибетских овец, автомобильные сигналы Манхэттена отдавались эхом от скал. Разговоры и споры на десятках языков смешивались с криками, возгласами и командами подать назад или остановиться, грузить или прекращать погрузку. В постоянном движении были грузовые подъемники, удивительно возносясь и опускаясь, иногда как по волшебству появляясь и поднимаясь прямо из тротуаров, откуда их стальные рамы прорастали, словно бобовые стебли. Хлопали, открываясь и закрываясь, их створки, подобные воротам замка, железные и деревянные, сплошные и сетчатые. Надо всем этим главенствовали сотни мужчин и женщин, которые входили в здания и выходили из них, стояли у своих грузовиков или толкали стеллажи и тележки, груженные ящиками, одеждой, отходами и болтами. Это сообщество в полной мере понимали только они сами. В каждом квартале насчитывались сотни компаний, и каждая была более или менее неизвестна другой. Тысячи сотрудников, разделенные на отделы и подотделы, образующие кланы, группы, дружеские кружки, выполняли свою сложную работу. Разделенные национальностью, языком и прошлыми знакомствами, они смешивались на улице. Когда они прибывали по утрам, выходили на обеденный перерыв или расходились по домам, это напоминало Кони-Айленд в июле, когда тысячи проталкиваются сквозь тысячи. Но в другое время здесь было меньшее столпотворение, и чаще всего, когда Гарри прибывал в цех «Кожи Коупленда» на 26-й улице, ему удавалось миновать заводил и коноводов, тех рабочих, которым без каких-либо официальных полномочий удалось встать во главе и руководить происходящим на улице.
Их сети были невидимы, и они, казалось, знают друг друга, хотя могли и не знать. Они осматривали каждого, кто проходит мимо, и следили за входами в свое здание, как охранники у Белого дома. Работали они время от времени, команды людей, за которыми они надзирали, менялись каждые несколько минут, и они умели говорить сотрясающими всплесками, что позволило им вести разговор с кем-то через улицу и в сотне футов дальше по кварталу, как если бы они стояли плечом к плечу. Они взрывчато приветствовали друг друга. «Эй! Винни!» – мог вскричать кто-то из их, как будто Винни, которого он видел полчаса назад, только что восстал из мертвых. «Эй, эй, эй!»
Он – Гарри, не Винни, пока еще нет – мог бы вступить в Гарвардский клуб, сидеть в его огромной гостиной, окруженный малиновыми и золотистыми цветами и омываемый коктейльным светом раннего вечера, слушая тиканье часов и потрескивание огня в камине. Он мог бы пойти туда, притворяясь, что только что прибыл, и острые края города были бы сглажены, а его резкие звуки приглушены. Но каждый раз, когда он получал приглашение вступить в Гарвардский клуб, его вместо этого соблазняли промышленные цеха, взгроможденные друг на друга, тамошнее общество, его производство, жизненная сила, и он откладывал вступление на то время, когда мало что сможет делать, кроме как покоиться в каком-нибудь удобном кресле, которое для конца не что иное, как колыбель – для ее начала.

 

Хотя неписаный закон гласил, что если ты в костюме, то садишься в лифт в вестибюле и нажимаешь на кнопки, он предпочитал пользоваться грузовым подъемником. И теперь, поскольку подъемник ждал, незанятый, на уровне улицы, он схватил лямку, которой раздвигались ворота, и потянул, чтобы одна половина поднялась, другая опустилась, и он смог пройти внутрь. Вернув их на место, он направил на четырнадцатый этаж огромную коробку, в которой был единственным пассажиром, хотя она могла выдержать вес трех-четырех слонов. Весь четырнадцатый этаж был его, не арендовался, а принадлежал «Коже Коупленда», и, кроме Корнелла, только Гарри знал его с самого начала. Он играл там ребенком и исследовал это место до самых мельчайших подробностей, как может только ребенок. Хотя все день ото дня менялось, подгонялось под текущий момент, хотя стены возводились и сносились, лампы и станки перемещались, хотя проводились реорганизации, хотя он сам мало бывал здесь последние шесть лет перед войной и совсем не бывал те четыре года, когда шла война, это место запечатлелось в нем, как ни в ком другом. Он узнавал там то, мимо чего проходили взрослые, которые успели узнать это в других местах и сдать в архив. Несмотря на перемены, он мог бы пройти там в темноте, как в своем родном доме, и теперь, когда ему было слегка за тридцать, чувствовал себя здесь так же комфортно, как в шесть.
Цех представлял собой прямоугольник примерно в двадцать тысяч квадратных футов. По его северной и южной сторонам от самого потолка шли ряды окон высотой в двенадцать футов. Центральная часть, вокруг которой были устроены рабочие места, включала в себя вентиляционные воздуховоды и электрические панели, склад, туалеты, пассажирские лифты и офисы. Грузоподъемник располагался с восточной, без окон, стороны прямоугольника. Ворота, смотревшие на юг и выходившие на улицу, открывались только на первом этаже: изнутри в цеха попадали через обращенные к западу ворота с более широкой стороны подъемника.
Посетителей, прибывавших на четырнадцатый этаж и оказывавшихся в мастерской, где царило такое же оживление, как на Центральном американском рынке, не встречали ни вывески, ни администратор. В зависимости от состояния здоровья, расписания отпусков, от того, на месте ли закупщик кожи или убыл, на работе в тот или иной день бывало до сорока восьми человек: закупщик кожи, снабженец, столяр, упаковщик, фондовый менеджер, механик, два уборщика, три закройщика кожи, три изготовителя фурнитуры, два водителя грузовиков/доставщиков, шесть красильщиков/восковщиков/полировщиков, два бухгалтера, Корнелл, Гарри – и двадцать два кожевника.
Никто никогда не проводил переписи, но если бы ее провели, то выяснилось бы, что наибольшую этническую группу составляли итальянцы, затем следовали пуэрториканцы, евреи, цветные, ирландцы и протестанты, что означает что угодно, начиная с голландцев и англичан и кончая чехами, немцами и скандинавами. Все евреи были родом из России, а один из закройщиков был китайцем. Мейер Коупленд предложил своим рабочим выбор между собственностью на половину компании, но без права голоса, или вступлением в профсоюз. Даже не считая дивидендов, их зарплата была выше профсоюзных мерок. Это служило источником длительного конфликта с профсоюзами, которые не знали, как поступать с «Кожей Коупленда», и обсуждали этот вопрос, из года в год делая исключение не по праву, но с молчаливого согласия. Некоторые из лидеров профсоюза считали поступок Мейера благородным социалистическим экспериментом, другие – хитрым капиталистическим трюком, и они никогда не могли прийти к согласию, потому что это не было ни тем, ни другим.
Производство было организовано по кругу. Слева от грузоподъемника закупленная кожа принималась, проверялась, сортировалась и недолгое время хранилась, если скоро должна была пойти в дело. Каждый кусок или рулон осматривали под лампами, люминесцентными и ультрафиолетовыми, а также при естественном свете с южной стороны, потому что с северной свет был слишком ровным. Закупщик, видевший эту кожу раньше, пускал в ход свои руки и глаза и мог кое-что сказать по запаху. Затем следовала комната кройки, где опытные закройщики размещали свои шаблоны на коже таким образом, чтобы в конечном продукте заметнее всего оказались самые безупречные поверхности.
После этого раскроенная и размеченная кожа поступала к двадцати двум кожевникам в соответствии с их специальностями, и те гнули, подгоняли и шили, время от времени вставляя деревянные рамы, которые изготовлял столяр, а также латунные и никелевые детали, которыми обеспечивали фурнитурщики, в кейсы, сумки, пояса или чемоданы. Для бумажников, порт-фелей и бюваров ни дерева, ни меди не требовалось. Этот этап был, безусловно, наиболее трудоемким и занимал больше всего места, поскольку каждый кожевник шил, резал, строгал за своим собственным просторным верстаком, со своим набором станков и инструментов.
На следующем этапе кожу окрашивали, сушили, вощили и полировали. Потом некоторое время проветривали между мастерскими по дереву и металлу, а затем катили мимо офисов в середине северной стороны и передавали упаковщику, который укладывал каждое изделие в суконный мешок, оборачивал хрустящей папиросной бумагой и укладывал в темно-коричневую с синим и золотым коробку «Кожи Коупленда». Затем их хранили в нескольких больших помещениях с высокими полками, а в конечном счете упаковывали в картонные коробки для отгрузки в торговые точки по всей стране и по всему миру, не в последнюю очередь в магазин «Кожа Коупленда» на Мэдисон-авеню к северу от собора Св. Патрика и домов Виллара. Там двое древних янки, хотя один из них был в значительной степени голландцем, джентльмены из джентльменов, которых Мейер Коупленд переманил из фирмы «Брукс Бразерс», умудрялись в медленном и достойном темпе сворачивать целые горы. Торгуя на комиссии, они очень хорошо зарабатывали, как того и заслуживали, ибо представляли компанию «Кожа Коупленда» ее преданной и привычной клиентуре.
Генри Ливингстон, который, несмотря на свое имя, был в значительной степени голландцем, говорил на том же древнем и возвышенном нью-йоркском диалекте, что и Кэтрин. Он умело использовал свою речь как подобие колыбельной, чтобы с помощью ее гипноза заставлять биржевых маклеров, юристов и рантье покупать портфели, зайдя всего-то за бумажником. У обоих продавцов, если можно так их назвать, были серебристые виски, оба были высокими и держали голову прямо, даже слегка запрокидывая на манер голубей. Коллега Генри Ливингстона, Текстон Трейл, был устрашающим, как директор школы Гротон или Св. Павла, высоким, как масаи, и суровым, как бочка лимонного сока. Его почти абсолютное молчание в сочетании с сомневающимся, а порой и презрительным взглядом заставляло богатых клиентов так отчаянно стараться заслужить его одобрение, что они прямо-таки сорили деньгами. В этом и состоял их трюк. Генри был добрым полицейским, а Текстон – злым. Генри жил на Парк-авеню, в Текстон – в Ардсли, в обшитом деревом каменном доме, с бледной и испуганной женой, которая шарахалась, как кошка, если он морщился, и тремя детьми, которые называли его сэр.
Хотя Гарри часто останавливался у этого магазина посмотреть, как идут дела, и хотя в конечном счете все находилось под его контролем, они для компании были тем же, чем – уорент-офицеры для военно-морского флота, – низкого ранга, но адмиралы в их собственном праве.

 

Корнелл знал Гарри с тех пор, как Гарри научился ходить, и всегда был с ним ласково суров, словно дядя.
– Что ж, – сказал он, не поднимая глаз, когда Гарри ворвался в офис в понедельник утром, румяный и пахнущий хлором, – вот и спящая красавица.
– Я не спал, я плавал.
– Знаю. Хлорку чую.
– Что я должен сделать, раскроить кожу по второму разу?
Корнелл повернулся и посмотрел на него прямо.
– Ты должен что-то делать, – сказал он и снова обратился к бумагам у себя на столе.
– Когда я сказал, что мне нужен год, вы не возражали.
– Зачем тебе год? – спросил Корнелл, разворачиваясь в своем почти желтом вращающемся кресле, которое запищало, как мышь. – Я был на Первой мировой. И пошел на работу на другой день, как вернулся. Прямо сюда. – Он сделал паузу и для полной ясности добавил: – Не сюда, тогда мы были в Патерсоне.
– У меня по-другому.
– С чего бы это?
– Как долго вы служили в армии? Как долго пробыли за океаном? И сколько вам было лет? – спросил Гарри, зная, что Корнелл, всегда иезуитски точный, не затруднится с ответом.
– Когда мы вступили в войну, мне было столько же, сколько сейчас тебе. В армии я прослужил чуть больше года, а во Франции был семь месяцев.
– Вот и разница. Когда мы вступили в войну на этот раз, мне было двадцать шесть. Я прослужил четыре года. И больше трех пробыл за океаном. Мне нужно время, потому что я не знаю, как быть с тем, что произошло. Дело не в том, что я этого не понимаю: возможно, я этого никогда не пойму. Дело в том, что я этого еще не усвоил. Мне нужно отдохнуть не потому, что я устал, но из-за того, что я видел, и сейчас нет никакой области, в которой мне хотелось бы чего-то добиться.
– Необходимость покажет тебе эту область, иначе проживешь жизнь впустую.
– Пока что не показала. В деле полный порядок: я не мог бы управлять им так, как это делаете вы. У меня нет никакого желания дублировать вашу работу. Я даже не знаю, хочу ли остаться. Я знаю, что к чему, но чтобы кроить или растягивать так же хорошо, как они, – он имел в виду рабочих по ту сторону стеклянной перегородки, – потребуется двадцать лет, а какой в этом смысл?
– Производительность у нас высокая, – сказал Корнелл, – а вот продажи падают.
– У нас же не механизированное производство, а ручное. Единственный способ конкурировать с людьми, чьи затраты на рабочую силу впятеро меньше наших, – сказал Гарри, – состоит в том, чтобы все мы получали меньше. Рабочие ближе к краю, так что нам с вами действительно придется затянуть пояса, но вдвоем нам со всем этим не управиться. Если мы снизим зарплату, профсоюзы отменят мораторий и разорят нас забастовками. Нам придется выйти из бизнеса или поднять цены, после чего мы все равно разоримся, так же, как можем и теперь, если эта тенденция сохранится. Я не знаю, что делать. Европе потребуются десятилетия, прежде чем она догонит нас и цены выравняются. Может, этого и никогда не случится.
– В Европе может разразиться еще одна война, – сказал Корнелл. – Две мы только что испытали.
– Сталин бы начал, – согласился Гарри, – потому что в России еще не прошла демобилизация. Но, случись еще одна война, когда она кончится, перестав выпускать ремни для генералов, мы окажемся точно там же, где сейчас.
– Если бы у нас был другой бизнес, если бы мы были какой-нибудь индустрией, можно было бы отстегивать Конгрессу, а они повышали бы тарифы, чтобы нас защищать, – сказал Корнелл. – Но мы слишком малы. Не имеем такого значения, как «Дженерал электрик».
– Я бы не хотел быть как «Дженерал электрик».
– Дело не в этом. – Корнелл посмотрел в окно, выходящее на север. – Магазин у нас в порядке.
– Потому что мы заполучили двух единственных служащих в Нью-Йорке, которые не норовят засунуть руку в кассу. Это чудо.
– Можно было бы открыть магазины и в других городах.
– Нет денег, Корнелл. При наших продажах банки откажут нам в кредите, да и все равно мы не можем позволить себе выплачивать проценты. Сейчас нам, вероятно, отказали бы, даже если бы мы преуспевали. У меня есть сто тысяч долларов на мое имя. С этими деньгами мы могли бы открыть магазины в Чикаго и Бостоне. Люди знают «Кожу Коупленда». Дело у нас, наверное, пошло бы. Но это все деньги, что у меня есть, а если мы откроем магазины, то потеряем торговые точки.
– Мы и так их теряем.
– Поэтому, возможно, мы так и сделаем. Но это заставляет меня нервничать, потому что, если ничего не получится, у меня не останется никаких резервов, ни для бизнеса, ни для себя. А где мы сможем заполучить Генри или Такстона? Таких людей больше нет, чтобы с манерами и внешностью председателя правления работать в магазине и вести себя как дворецкий.
– Их производят в Бостоне, – сказал Корнелл, – но нам придется импортировать их в Чикаго. А мы знаем только Нью-Йорк, Гарри, никаких других городов мы не знаем. Мы и впрямь можем быстро пойти ко дну. Может, придется продать дело тому хмырю с Кипра.
– Похоже на название мюзикла, – сказал Гарри. – «Тот хмырь с Кипра».
– Наши проблемы перешли бы к нему, и все сохранили бы работу.
– Вы так думаете?
– Нет, он забрал бы название, магазин, счета – и переместил бы все производство в Европу.
– Жаль, что нет моего отца.
– Вероятно, так лучше для него.
– Думаете, он не знал бы, что делать?
– Может, и знал бы, но вопрос не в этом. Что ты собираешься делать?
– Не знаю.
– Я имею в виду, сегодня.
– А! Сегодня. Сегодня я собираюсь встретиться с одной девушкой.

 

Как только он свернул на Седьмой авеню на север, все вокруг (хотя еще продолжался швейный район, где надо увертываться от высокоскоростных стоек с одеждой) преобразовалось в мир театра – мир, частью которого он не являлся, но, как и многие, знал почти так же хорошо, как свой собственный. Задача театра в том и состоит, чтобы обращать зрителей в близких друзей, и он настолько в этом преуспел, что один лишь поворот за угол и полное предвкушений приближение к Таймс-сквер изменяло зрение Гарри. Во многих уродливых зданиях за кричаще-яркими шатрами на узких малозаметных улочках размещалось производство миров: спектакли, начинаясь, походили на новую жизнь, а заканчиваясь, уподоблялись смерти.
Когда Кэтрин сказала ему по телефону, что она актриса и репетирует в мюзикле, которому уготован Бродвей, он удивился. Знал он о ней немного, но ему казалось, что она не из тех, кто должен идти в актрисы. Хотя она не раз намекала ему, что небогата, он подозревал, что прежде она принадлежала к классу, который на многие вещи может смотреть свысока. А следовательно, ее поступление в театр означало, что ее понимание достоинства происходит не от мира сего и что она руководствуется обостренным чувством подлинной реальности. Ибо поэзия театра состоит в том, что он окольными путями отыскивает верные направления, огнем искусственности и неискренности порождает согласованный свет, выявляющий истины, которые могут ускользать даже при свете дня. Люди, живущие в комфорте, давно обустроенные или стремящиеся к этому, такой поэзии часто не понимают. Но теперь, несмотря на свой прекрасный выговор и аристократическую осанку, она, возможно вынужденно, пришла к этому пониманию. Возможно, во время биржевого краха и Великой депрессии ее семья разорилась. Если он сможет ей помочь, то поможет. Если сможет обеспечить ей безопасность и достаток, то обеспечит. Если сможет дать ей все, то даст. Он ее уже любил.
Он появился у служебного входа на час раньше: время в цеху тянулось слишком медленно, из-за чего он ушел оттуда раньше, чем мог бы.
– Это здесь репетируют «Возвращение домой»? – спросил он у привратника, человека, который смотрел на любого, кто спрашивал о чем-то, на что мог ответить именно он, как на идиота, задающего вопрос, ответ на который и так известен.
– Да.
– Мисс Седли?
Гарри слышал музыку, доносившуюся изнутри. Постепенно обретая очертания, она останавливалась и возобновлялась совершенно непредсказуемым и незнакомым публике образом.
– Да.
– Мне надо с ней встретиться, – сказал он.
– Ну и?
– Просто хотел узнать.
– Зачем?
– Чтобы вы знали, что мне надо здесь быть. Я должен встретиться с ней в шесть.
– Вы пришли рано.
– Знаю.
Ему стало не по себе.
– Собираетесь стоять здесь целый час? Почему бы вам не пройтись, не перехватить хот-дог?
– Я не хочу хот-дог. Мы собираемся пообедать.
– Тогда почему бы вам не войти и не сесть?
– А что, можно войти?
– А это что, Форт-Нокс?
Проходя мимо, Гарри услышал, как привратник бормочет себе под нос «Тупица!». Это было хорошо, потому что теперь привратник получил удовлетворение, которое поможет ему протянуть оставшуюся часть дня и вернуться в свою могилу в Бронксе, а Гарри это ровным счетом ничего не стоило.
Гостиную подняли, чтобы освободить сцену для маневров хора, и в полутьме, которая в отсутствие декораций озарялась только огнями рампы, отражающимися от половиц и музыкантов, он нашел место в конце зала и, никем не замеченный, сел. Через пять минут после того, как он устроился, режиссер велел Кэтрин спеть песню, которую всего за день до этого она исполнила с таким ошеломительным совершенством. Она появилась, нарумяненная и набеленная, словно постановка действительно добралась до Бродвея, как, по сути, и было. Они репетировали в гриме, чтобы он не помешал им потом. Гарри, часто слышавший фразу «тяжело в учении – легко в бою», сразу это понял.
Заиграла музыка. Она началась коротким, глубоким всплеском струнных, который затем перешел в ритмичные волны. Но они убывали, оставляя голос Кэтрин в одиночестве, чтобы он заполнял весь театр и пленял каждого зрителя. Петь она начала через двенадцать тактов после своего вступления. Ее присутствие почти невероятно усиливалось сценическим светом, красками и самой песней. Он знал, что у нее красивый голос, но, разговаривая с ним, она не пела. Голос у нее был разработан настолько, что был в состоянии разносить на весь театр глубочайшие правдивые эмоции, мощно и в то же время мягко, с отчетливой, шелковистой и сильной дикцией. Иногда она понижала четкость и затуманивала артикуляцию, но лишь затем, чтобы вновь вернуться к ясности, что придавало ей диапазон, для которого музыковедам еще только предстоит придумать название, потому что для великолепия, которое способен продемонстрировать только женский голос, термина пока нет.
Это сообщало о ней так много такого, чего нельзя выразить словами, что он был ошеломлен. До сих пор он любил ее, потому что был увлечен, очарован ее манерами и внешностью, взволнован ее присутствием, притянут к ней невидимыми нитями. До сих пор это было совершенно понятно: она была интересна и привлекательна. Но теперь она увела его далеко за пределы какого-либо понимания. Ее голос – богатый, ясный, несмотря на частую затуманенность слегка сдвинутых двойных нот, идущих вместе, как сложные звуки далекого прибоя, – многократно повышал ее ценность и глубину, охватывая, казалось бы, все на свете. Ее голос призывал и сливал тысячи образов: воспоминания, краски, виды, другие песни, меркнущий свет, залитые солнцем цветущие деревья, покачивающиеся на ветру. Он объединял прошлое, настоящее и будущее, выписывая и высвечивая лица и души, долго пронося сквозь время их выражения и черты, сохраняя их до самой последней возможности, пока они не померкнут в разреженном воздухе, оставив лишь едва видимые призраки, подобные дыму, что висит над долиной, пока ветра, проносящиеся выше, не утянут его окончательно за собой. И когда это связывание вместе всего сущего завершилось, осталась только Кэтрин, источник и пружина самой жизни – дочь, жена, мать, – любимая и ценимая превыше всего.
Из-за совершенства ее песни и благодаря голосу, исходившему от нее и произносившему слова на совершенно непривычный для его слуха манер, он теперь полюбил ее так, как даже не мог себе представить. Он мог бы никогда не увидеть ее снова, могли бы пройти десятилетия, но он продолжал бы любить ее все так же неизгладимо, необратимо и вечно. Если через полвека он будет жив, то эта песня будет помниться ему как мгновение, когда раз и навсегда был установлен порядок, которого он никогда не нарушит. Когда под ее пение он понял, что любит ее, как никогда никого в жизни не любил, то едва не испугался, потому что знал, что актрисы и певицы оказывают такое воздействие довольно широко и что чаще всего это просто ни к чему не приводит.
Потом ее голос слился с другими голосами. Вместе с ними она запела в более высоком диапазоне, и, когда хористы стали согласованно поднимать и опускать ноги в ярком свете прожекторов, все на сцене словно наэлектризовалось. При поддержке хора глубокие эмоции ее песни обратились в ликование.
– Стоп! – вскричал режиссер. И они остановились, словно повисли в воздухе, снова смертные, безмолвные. – Шеренгу надо разбить, чтобы не было как у чертовых «Рокеттс». – Он повернулся к хореографу: – Неужели нельзя это сделать?
– Мы можем разделить их на три группы, – сразу отозвался хореограф. – Тогда симметрия пропадет и взгляд не будет застывать. Всем покажется, что здесь нет равновесия, а значит, будет гораздо больше движения.
– Две трети справа, одна слева?
– Придется, ведь колонны вокзала будут на сцене слева.
– Так будет лучше, верно?
– По-моему, да, – сказал хореограф.
– Где стать Кэтрин, в центре средней шеренги?
Хореограф поднялся на сцену. Он был тощий как щепка.
– Разделитесь, – сказал он, указывая, кому куда перейти, а когда расставил всех по местам, посмотрел на Кэтрин, которая оставалась стоять, прямая как столб, ошеломляюще освещенная.
– Кэтрин, попробуй стать слева в средней шеренге.
Она подошла и взяла под руку какого-то молодого человека, который, казалось, этого не заметил.
– Здорово. Ты становишься центральной точкой, сколько бы ни перемещалась. – Он обратился к режиссеру, хотя из-за прожекторов едва его видел: – Как насчет такого варианта?
– Давайте попробуем, – сказал режиссер.
– С песни Кэтрин? – спросил дирижер, изворачиваясь всем телом, чтобы его вопрос прозвучал разборчиво.
– Нет, – сказал режиссер, – сразу после. Песню повторять не надо, с ней все в порядке.
Дирижер поднял палочку, и, омываемые резким белым светом, они продолжили. Как хорошо известно любому актеру, представление может быть совершенным и триумфальным, однако репетиции, менее совершенные, но более близкие к сердцу, все равно лучше.
Назад: 5. Песня Кэтрин
Дальше: 7. А вот и она