Книга: На солнце и в тени
Назад: 46. Коня и всадника его ввергнул в море[182]
Дальше: Эпилог

47. В объятиях ангела

Проснувшись, Кэтрин боялась взглянуть на часы. После стольких дней неустойчивой погоды, чередования дождей и тепла город наконец сдался осени. Воздух был ясным, и слабеющее, но все еще яркое солнце усиливало все цвета, особенно синие. Ветры, мчавшиеся по заливу Кипс, сталкиваясь с Корлирс-Хуком и выступом Бруклина, неуклюже вдвинутым в Ист-Ривер, толкали баржи и буксиры, скользившие по течению в открытое море. Все блестело или терялось в глубокой тени, все находилось в непрерывном движении.
Кэтрин спала в слегка поношенном атласно-кружевном лифчике, и, когда она села, бретельки, спускавшиеся с плеч, туго натянулись, а волосы упали ей на шею более привлекательно, чем если бы она их тщательно уложила. Она не могла дождаться одиннадцати, чтобы явиться на Эспланаду, и при этом все же хотела остановить время, чтобы всегда с нетерпением ждать этого мига и никогда не разочаровываться. Но, в отличие от часов, показывающих только время, часы города невообразимо сложны, их шестеренки установлены под всевозможными углами, и множество их миллионов движутся, пересекаются и изгибаются в разных направлениях, образуя механизм, превосходящий все механизмы на свете. И хотя иногда даже такие часы останавливаются и время стоит на месте, это самые редкие мгновения, и время всегда возобновляет свой ход, вытаскивая тебя из постели.
Ища убежища под душем, она повернулась лицом к сильному потоку и яркому свету и застыла в положении, которое знала как молитвенное, которое каждый художник Возрождения знал как молитвенное и которое ее тело, напряженное в ожидании ответа, знало как молитвенное. Она стояла, обнаженная, великолепная и прямая, и вода стекала по ней, пока она не порозовела, но в конце концов, несмотря на емкость водогрейных котлов, ей пришлось закрутить никелевые краны и остановить поток, который, казалось, сохранял ее в безопасности, пока она в нем стояла.
Завернувшись в полотенце, она открыла дверь ванной и смотрела, как из нее вырвался пар, белый и плотный, как альпийские облака, чтобы раствориться в более холодном воздухе комнаты, словно его никогда и не было. Неуклонно и медленно стала она исполнять ритуал одевания. Каждому движению ее обучила мать, и она каждое из них почитала. Она выбрала элегантный костюм, в котором была во время разговора у камина, когда Гарри не мог оторвать от нее глаз, – жемчужно-серый, плотно прилегающий к телу, необычайно ей идущий. Опять, как в театре, она одевалась торжественно, как тореадор, словно то, что она наденет, защитит и освятит ее. Кэтрин понятия не имела, как и почему возникла у нее такая мысль, но не могла ее отбросить. Она нанесла макияж. Будучи взрослой женщиной, актрисой, она умела краситься гораздо лучше, чем даже женщины на континентах прилавков – настоящих шельфовых ледниках Росса – на первых этажах универмагов. Сцена предоставила ей точное знание, как приспособиться к свету настолько яркому, что он размывает все краски, кроме белой, и как обратить свет чуть ли не в темноту. Мир в целом был более умеренным, чем сцена, но, хотя она накрасилась сильнее обычного, это соответствовало элегантности ее одежды, выражению ее лица и блистательному солнцу нового дня. Макияж всегда был искусством ее матери, а теперь им владела и она.
Слуги ушли, отец уехал куда-то в Азию, мать ждала его в Сан-Франциско. Кэтрин в доме было так одиноко, что она не хотела спускаться: не из страха, а потому что там никого не будет. В детстве она большую часть времени провела в одиночестве и понимала, что, войдя в пустую комнату, услышит далекие отзвуки бесконечной печали.
Прекрасно одетая и подтянутая, двигаясь с грацией и силой прирожденной знатной особы, какой она и была, Кэтрин спустилась по лестнице, шедшей мимо множества окон на улицу. Хейлы собрали некоторые окна из домов, принадлежавших им на протяжении нескольких поколений, тщательно отреставрировали их, и теперь они пропускали повседневный новый свет через старые многоопытные стекла не так послушно и прозрачно, как современное стекло, которого словно бы и нет. Свет, проходивший через них, изменялся; свет, отраженный от них, переосмысливался. Когда она миновала одно из таких окон, взятое из какого-то неведомого ей дома из прошлых времен, ее быстро движущееся отражение походило на порхание птиц, внезапно взлетевших с земли. Она увидела не изображение молодой женщины в расцвете лет, спускающейся по лестнице, но белых голубей, взвивающихся с быстротой облачка от фотовспышки, а затем исчезающих, оставляя лишь неподвижные фасады по ту сторону Саттон-плейса.
В прихожей она посмотрела на высокие напольные часы, не потому, что не могла избежать этого, но потому, что решила этого не избегать: 10:23. О завтраке не могло быть и речи, даже если бы у нее было время.
Солнце казалось таким сильным, что после небольшой прогулки пешком ей уже не понадобится пальто. Она бросила последний взгляд на пустой дом, открыла дверь и вышла на крыльцо. Помедлила там, все еще держась за дверную ручку. В дом врывался вихрящийся воздух. Закрыла дверь и прислушалась к латунному клацанью, с которым встала на место защелка. Спустившись по ступенькам, она оставила позади свое детство. Теперь она была на ветреной улице.

 

Этот ветер прочесывал кварталы Манхэттена, иногда навевая холод, иногда угасая, словно чтобы дать солнцу по-весеннему прогреть тротуары и деревья. Кэтрин знала, что с течением дня даже в тени и на ветру она будет рада, что не надела пальто. Потому что ветер утихнет, а при ходьбе все придет в порядок.
Едва выйдя из дома, она направилась на запад по улицам, на которых, казалось, закон позволял появляться только горничным и старушкам в норке. Горничные шли в два раза медленнее, чем были бы рады, и, казалось, никогда не смотрели вверх, по сторонам или вдаль по улице. Они покупали продукты, из которых им самим достанутся остатки, и цветы, которые не окажутся в их крохотных каморках, пока не завянут. И, как Кэтрин узнала еще маленькой девочкой, когда ела вместе с ними и слушала их рассказы и жалобы, в глубине души им было тяжело совместить подлинную привязанность к работодателям, которых они так хорошо знали и которые относились к ним почти как к членам своей семьи, с естественным желанием украсть их драгоценности и перерезать им глотку или хотя бы просто уйти, громко хлопнув дверью, и бежать к детям и семьям, таким же любимым, священным и заслуживающим внимания, с которыми они не могли быть рядом ради других, тех, кого они обслуживали.
Старушки в мехах, медленно бредшие по улице и смотревшие под ноги, чтобы направлять свои робкие шаги, в равной мере были достойны жалости. Согбенные возрастом, они не могли противостоять холоду жаром своих тел, которые больше не разогревались. Кэтрин ощущала силу своего собственного тела, его необычайную уравновешенность, пронизывавшую ее от макушки до пят, чувствовала, что все ее мышцы, сухожилия и суставы в полном порядке, переполнены энергией и жаждут напряжения и преодоления. Дыхание у нее было медленным и глубоким, шаг – размашистым, зрение – четким, а голос – громким.
Она может постареть, но, как и ее мать, будет плавать, будет напрягаться, будет проходить большие расстояния, поднимать тяжелые вещи и копать землю в саду. Даже если бы из-за физической дисциплины, в которой ее воспитывали, ей пришлось рано умереть, она никогда бы от нее не отказалась. Борьба необходима для самообладания. Даже в инвалидной коляске можно бороться против естественных сил, которые в конечном итоге всегда выигрывают. «Плюнь им в глаза, – говорила Эвелин, весело, но со спокойным принятием собственной судьбы. – Неповиновение, Кэтрин, это дар Божий, который выше природы. Когда к тебе приходит природа, почитай Бога, относясь к ней, как отнесся бы Он Сам, без страха и уважения».
Однажды, когда Кэтрин было восемь или девять лет, они пошли в пляжный клуб на Лонг-Айленде в гости к родительским друзьям, которых она никогда раньше не видела. Они были очень известны, владели киностудией и прибыли в лимузине с водителем, захватив с собой свою дочь. Та была на несколько лет старше Кэтрин и не обратила на нее внимания, проведя часы визита с тренером по гимнастике, который измерил Кэтрин взглядом и отвернулся, словно ее не существовало. Кэтрин плавала, играла в песке и чувствовала себя настолько одинокой, что пошла посидеть со взрослыми. Из их разговора она ничего не запомнила, кроме одной вещи, которая пребудет с ней всю оставшуюся жизнь. Обращаясь к своему другу, или, может, лучше сказать, знакомому, ее отец встал с мягкого плетеного кресла, подошел к матери, сидевшей напротив, и сказал: «Смотри. – Он провел по изящно изогнутой линии между верхней частью шеи Эвелин и ее плечом. – По-моему, это называется трапециевидной мышцей, – сказал он. – У некоторых людей ее почти нет. А у Эвелин, которая плавает, она такая красивая. Верно, Кэтрин?»
В тот миг девочка из другой семьи упражнялась на неподвижной трапеции. Билли знал, как восприняли Кэтрин, и теперь защищал ее. Он говорил ей, что она будет похожа на свою мать, что со временем она вырастет и достигнет великолепия, которое совершенно затмит испытываемые ею сейчас бессилие, неловкость и одиночество. Она вспомнила об этом, когда шла по тихим и тенистым улицам Верхнего Ист-Сайда, потому что Билли, деликатно и вызывающе обозначив силу и красоту Эвелин, следил тогда за Кэтрин, не сводя с нее глаз, он говорил ей, а не несколько ошеломленной паре, к которой обращался, и это было прекрасно исполнено и прекрасно запомнилось. Она в тот день почти как по волшебству получила заряд уверенности на всю жизнь.
С Гарри было иначе. Он изо всех сил старался не обращать внимания на все то, что его ломало и ослабляло, но он рано потерял мать, он потерял отца и не имел возможности его похоронить, он так много раз вынужденно отрывался от учебы, что прекратил ее навсегда – ради бизнеса, для которого он не родился, и ради войны, для которой не родился вообще никто. Она могла только воображать, что он видел и сделал, и она знала, что он вносил в это не только силу мужчины, но и нежность ребенка. Где у нее самой были наблюдения, видения и амбиции, у него были безответные вопросы и печали. Пожалуй, она любила его так сильно именно за то, что он шел вперед через все трудности и вышел оттуда, где на каждом шагу приходится смотреть в лицо смерти, сохранив способность любить.
Она знала, что вся активность мира, его бесконечные механические действия – в городе, в прибое, в молекулах, поднимающихся в свете, в машинах, в речах и облаках искрящейся пыли, в поездах и звуках, в толпах и травинках, танцующих в солнечном свете, – все уходит в безмолвие, оставляя только душу, которая не может быть доказана и увидена. И она знала, что яркость дня и страсти, пылающие в нем, – это всего лишь вспышки света, призванные запечатлеть остаточный образ души, который будет длиться вечно.
Она знала это, не подозревая, что знает, с младенчества. Именно это должна была она видеть в спектакле, когда выходила из вокзала, именно это было источником ее изумленного вздоха. И именно это было тем, к чему она направлялась, – шагая так, что глаза мужчин обращались к ее повелительной красоте, и у некоторых из них на всю жизнь останется в памяти, как она выглядела, верша свой путь к Эспланаде.

 

Перейдя Лексингтон-авеню, перед одной из зеленых будочек, служивших газетными киосками, она увидела разложенные веером газеты, и каждая сообщала о том, что, как она знала, накануне вечером сделал Гарри. Она едва решалась на них смотреть, но не могла не прочесть огромные заголовки в таблоидах. «Гангстерская война», – вот что они подумали. На первой полосе одного из изданий размещалась фотография, которую она увидела краем глаза. Хотя она быстро отвела глаза, увиденное было настолько ужасно, что в Кэтрин воспрянул подавляемый страх, ее походка стала теперь не такой ровной, и, несмотря на то, что тело у нее разогрелось, солнце светило сильнее, а ветер утих, она почувствовала холод, поднимавшийся внутри ее от талии по спине и к плечам.
Нет, конечно, самая невероятная возможность сейчас ее с ног не свалит. Такое могло случиться, но только не с ней. Этого не произойдет. Он будет там, как обещал, а страх и отчаяние, из-за которых она едва не остановилась, из-за которых ей вдруг захотелось броситься на землю, скандально улечься на тротуар где-то в районе 60-х улиц между Парком и Мэдисон-авеню (чего, наверное, никто никогда не делал), послужат только для того, чтобы благословить радость мгновения контрастом и облегчением. Если бы что-то случилось, с ней бы уже связались – если бы это было предусмотрено, если бы они знали, как ее найти, если бы выбрали нужное время. Возможно, в тот самый миг в пустом доме звонил телефон.
Она решила изгнать такие мысли и двигаться вперед. Эспланада была недалеко – и по времени, и по расстоянию. Эспланада, расположенная между замком и городом, некогда служившая полем боя, а теперь ставшая местом отдыха, была местом соединения войны и мира, которые сталкивались друг с другом и опускались, как две волны, в стоячую воду, дрожавшую от их силы. Это была Эспланада, где все собиралось вместе, а история подходила к завершению.
Среди страха и неуверенности она думала о том, как близки они с Гарри в чувствах и в мыслях, и о том, что эта близость никогда не исчезнет. Оба хранили видение паромов в летний день, женщин в белом, мужчин в канотье, шляпок, рассыпанных повсюду, словно бабочки на лугу. Они вместе видели однажды женщину на Центральном вокзале, когда шли через южный зал ожидания, глубоко обеспокоенную, элегантную женщину, опечаленную чем-то, чего они не могли назвать, попавшую в луч света, подпиравшую рукой подбородок и устремившую взгляд куда-то на далекий горизонт за пределами стен. Возможно, из-за какой-то раны или несчастного случая детства, а то и в силу наследственности, случайно или по невыразимому велению, и Гарри и Кэтрин испытывали глубокую и прочную любовь ко всем, кто был и исчез, кто остался в прошлом, ко всем ожидающим и удивленным, запертым во времени, которое не умрет и только потеряно для слепого мира, однако так же полно, как и наше, потому что это и есть наше собственное время или скоро им станет.
В виду парка, на улице с множеством особняков вроде тех, которые сносят чугунной бабой, чтобы высвободить место для более выгодных высотных зданий, Кэтрин миновала маленький сад, который вскоре будет погребен под грудами стали и кирпича, а сейчас прилегал к дому, казавшемуся почти необитаемым, настолько покорным он был и верным красоте и чувствам минувшего века.
Она остановилась как вкопанная, словно налетела на уличный фонарь. В саду, освещенный утренним солнцем, добравшимся до затененного места, стоял бронзовый барельеф почти в натуральную величину, мемориал Первой мировой войны. Солдат, жизнь которого отошла, а винтовка со штыком была отброшена в сторону, неподвижно лежал в объятиях женщины-ангела. Крылатая и сильная, она спокойно смотрела вверх, готовая подняться. Потому что солдатам нужны ангелы, чтобы утешать их и возносить, а если повезет, ангелов им посылают заранее, так что в том или ином виде они знают их на протяжении всей своей жизни.
Это могло быть только плачем и молитвой, вызванными смертью молодого человека, который мальчиком играл в этом саду под бдительным и любящим оком своих родителей. Это была истина, которую не могла преуменьшить никакая деятельность, не могли превзойти или затмить никакие иллюзии и убеждения. Кэтрин едва могла дышать. Какое-то время ей удавались только короткие, прерывистые вздохи, то, что наступает у маленьких детей после плача, бездыханность, у которой нет никакого названия, хотя оно и должно быть.
Она перешла Пятую авеню и проследовала через один из входов в парк. Каменная стена почернела от вековой сажи, потому что дым от сотен миллионов огней, поднимавшийся, чтобы унестись ветром, достаточно долго завивался у земли – возможно, зимней ночью за много лет до рождения Кэтрин, – чтобы оставить на ней часть себя, прежде чем исчезнуть. Со спортивных площадок возле Овечьего Луга, куда строем водили учеников начальных и средних классов частных школ, ветер доносил детские голоса, четкие, далекие и нежные. Когда-то Кэтрин тоже туда водили. Скоро, на Эспланаде, она расскажет мужу, что носит их ребенка.
С южного края протяженность Эспланады предстает как величественной, так и утешительной. Деревья в своей рванине и несовершенном совершенстве гораздо красивее точных колонн храма. Они наклоняются к середине, ветви в вышине тянутся друг к другу, а иногда и соприкасаются, словно сомкнутые ладони, чтобы вскоре разъединиться. Их листья, золотые и красные, падали наземь и играли в завихрениях ветра, которые их иссушили, и, хотя длинный проход был пуст, одиннадцати часов еще не было.
Пока она ждала, ей казалось, что из нее истекает жизнь. Почему на Эспланаде никого не было, кроме нее? Почему не было ни опоздавших, спешащих на работу в центре города, ни полицейских, направляющихся к участку в парке, ни нянь, катающих в колясках младенцев, ни Гарри? На часах, однако, было только пятнадцать минут двенадцатого.
Она напряглась, призывая к себе мужество. Он опаздывал и раньше. И когда он придет, она знала это, он не совсем поймет, почему она плачет. Он будет настроен философски, и она его простит. Он выступит с чем-нибудь вроде того, что однажды ни с того ни с сего сказал ей перед рестораном: «Я на многое оглядываюсь с любовью, но когда я там был, то не вполне все это понимал. Любви мне недоставало», – и она поможет ему счастливо смотреть в будущее. Что они теперь будут делать? Как будут жить до середины века и дальше?
«Увидишь, что будет», – скажет она, совмещая в себе уверенность и спокойствие всех поколений, тянущихся исцелить человека, раненного войной, поднимая его, словно в объятиях ангела, чтобы плыть и скользить чуть выше Эспланады, когда ходьба отойдет в прошлое, и любить, и нести его ввысь.
Она подумала о барельефе на стене сада, о солдате в объятиях ангела. «Будешь делать, что всегда делал, – скажет она. – Будем делать это вместе».
Через одно-два поколения мы исчезаем без следа, и если, несмотря на все трудности, нам удается выгравировать строку в камне, впечатать поступок или деяние в историю, мы становимся этим и больше ничем, а затем убываем в соответствии с исходным предначертанием. Вот почему пение Кэтрин было таким отважным и почему Гарри так сильно ее за это любил. День за днем она выходила на сцену и играла свою роль, посвятив себя песне, которая исчезала, даже когда она ее пела, как след от корабля, блестящий мазок, который светится, поет и мягко погружается обратно в спокойствие моря. Она знала, что он ушел, но он все равно был словно бы с ней, потому что она призывала его всем сердцем, и на драгоценную минуту или две она извлекла его обратно из слепого мира, и он появился, что практические умы могли бы назвать галлюцинацией, а верующие – любовью.
Никто из них ничего не говорил, они даже не называли друг друга по имени. Одни на Эспланаде, они, встретившись, соединили руки, повернулись и пошли на север, откуда он пришел. Это была греза, являвшаяся к ним с детства, в одиночестве и на войне, в лучшие и худшие времена, когда с другими, а когда и нет, при пролете сквозь воздух под опорами Эла или при прыжке с парашютом в гущу битвы за Францию, во время поездки в автомобиле ее родителей, когда не было сил ни на что, кроме грезы, или при пении со сцены в темноту. Именно это давало ему надежду и мужество и помогало ее песне жечь честные сердца, и теперь, получив это, они больше ни в чем не нуждались.
Хотя она этого не знала, мальчиком, качавшимся под Элом, в которого она тогда влюбилась, был Гарри. Большую часть своей жизни она ждала его, даже когда не знала, что ждет. И теперь она это узнала, вспомнила и, поняв, что и тогда, и сейчас она любила его больше всего, когда он улетал от нее, вздрогнула и в изумлении и горе сделала несколько коротких, непроизвольных вздохов, которые делала на сцене.
Если бы эта история прошла полный круг обычным образом, каким заканчиваются все истории, Кэтрин и Гарри тихо вошли бы в оставшуюся часть своей жизни, зная, что в конце концов весь мир не больше, чем то, что ты помнишь и любишь, все мимолетное и беззащитное, легкое и красивое, чему не положено длиться, вечно отдаваясь эхом, – золотые листья, проносящиеся по Эспланаде, продуваемые ветрами мосты, стоящие на зимнем солнце и звук песни Кэтрин.
Назад: 46. Коня и всадника его ввергнул в море[182]
Дальше: Эпилог