Глава семнадцатая
Монмартр. Мой судебный процесс
В тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году истекал срок давности по моему судебному делу. Во Францию я отправился один. Мы не могли оставить наше заведение на кого бы то ни было. Чтобы поддерживать в нем здоровую атмосферу, требовалась сильная рука, мужество и уважение окружающих. Кроме Риты, никто бы не справился. Провожая меня, она сказала:
– Поезжай и обними своих близких, сходи на могилу отца, а потом отправляйся в Израиль и навести мою мать. Она уже совсем стара.
Я въехал во Францию через Ниццу. Несмотря на то что у меня на руках был венесуэльский паспорт и виза французского консульства, я летел рейсом Каракас – Мадрид – Барселона, а затем Барселона – Ницца. Почему Ницца?
Вместе с визой консул выдал мне официальный документ о прекращении дела апелляционным судом Парижа. Но, вручая мне этот документ вместе с визой, консул сказал:
– Подождите, пока я запрошу инструкции из Франции, чтобы выяснить, на каких условиях вы можете вернуться в страну.
Я живо представил себе эту картину. Стоит мне вернуться к консулу, когда он получит ответ из Парижа, как он вручит мне уведомление о пожизненном запрете на пребывание в департаменте Сена. У меня же имелось твердое намерение заехать в Париж.
Таким образом, я избавил себя от подобных уведомлений, ведь, не получив этого документа и не расписавшись в его получении, я ровным счетом ничего не нарушал. Правда, консул, узнав о моем отъезде, мог попросить, чтобы французская полиция вручила мне его по прибытии в парижский аэропорт. Отсюда и два этапа моего путешествия: сначала я прибыл в Ниццу, как если бы летел из Испании.
Тысяча девятьсот тридцатый – тысяча девятьсот шестьдесят седьмой годы. Прошло тридцать семь лет.
Тринадцать из них я провел в сточной канаве, двадцать четыре – на свободе, из них двадцать два – у семейного очага, благодаря которому, став полноправным членом общества, я вел честный образ жизни, хотя и не приучил себя строго соблюдать общепринятую дисциплину.
В тысяча девятьсот пятьдесят шестом я провел со своими родственниками месяц в Испании, затем наступил перерыв в одиннадцать лет, в течение которых благодаря оживленной переписке я поддерживал контакт с моей семьей.
В тысяча девятьсот шестьдесят седьмом я повидался со всеми.
Я вошел в их дом, посидел у них за столом, подержал у себя на коленях их детей и даже внуков. Гренобль, Лион, Канны, Сен-При и, наконец, Сен-Пере, где стоял дом отца и где тетушка Жю, как всегда, была на своем посту. Я заботливо упаковал большие фотографии родителей, с чувством гордости принял отцовские боевые медали, полученные им в тысяча девятьсот четырнадцатом году. Как сокровище я сохранил сберегательную книжку, открытую отцом на мое имя спустя месяц после моего рождения. Там значилось: «Декабрь 1906, Сент-Этьенн-де-Люгдаре, Анри Шарьер, 5 франков». Были вклады в два франка, три франка и даже в один франк. Это был символ любви к своему младенцу, для которого эти франки, пусть он их никогда не снимал, представляли собой миллионы, исчисленные в проявлении нежности к нему.
Я слушал рассказ тетушки Жю о причине безвременной кончины отца. Он сам поливал свой сад и огород, часами таскал воду лейками более чем за двести метров. «Подумать только, дорогой, в его-то возрасте! А мог бы купить резиновый шланг, но куда там! Упрямый, как баран. Соседи никак не хотели платить половину, а он знал, что стоит ему купить шланг – все равно они будут просить разрешения им пользоваться. Вот и таскал свои лейки до последнего дня, пока не сдало сердце».
Я очень живо представлял, как отец несет тяжелые ведра к грядкам с салатом, томатами и зелеными бобами.
Как он упрямится, не желая покупать тот пресловутый шланг, в то время как тетушка Жю каждый день уговаривает его сделать это.
Представлял, как этот сельский учитель останавливается на дороге, чтобы перевести дух и вытереть носовым платком пот со лба, или дать хороший совет соседу, или преподать урок ботаники одному из своих внуков, присланных к нему на период выздоровления после коклюша или свинки.
Представлял, как он раздает часть своего урожая тем, у кого нет огорода, и шлет посылки во все уголки Франции своим близким и друзьям, чтобы помочь им пережить послевоенные трудности с продовольствием.
Перед тем как пойти на кладбище на могилу отца, я попросил тетушку Жю провести меня по тем местам, где он любил прогуливаться.
Мы прошли с ней теми же путями, теми же каменистыми дорожками, вдоль которых поднимается тростник, растут ромашки и цветет мак-самосейка… И вдруг межевой столб, или пчелы, или вспорхнувшая птица напоминали тетушке Жю о каком-нибудь пустяковом случае из прошлого, взволновавшем некогда их обоих. Тогда она, счастливая, принималась описывать мне тот момент, когда мой отец рассказывал ей, как его внука Мишеля ужалила оса: «Вон там, видишь, Анри? Он стоял как раз там».
На глаза наворачивались слезы, мне хотелось узнать как можно больше, хотелось услышать мельчайшие подробности из жизни отца. Я слушал, восхищенный, и он вставал передо мной словно живой.
«Ты знаешь, Жю, когда мой сын был еще маленьким, лет пяти-шести от силы, мы с ним однажды гуляли, его тоже укусила оса, не один раз, как Мишеля, а два. Он даже не заплакал. И никакими силами нельзя было его удержать от того, чтобы не отыскать осиное гнездо и не разорить его. Храбрый он был, мой Рири!»
Я не поехал в Ардеш и дальше Сен-Пере никуда не ездил.
Мне хотелось вернуться в свою деревню с Ритой, а это будет года через два-три, не раньше.
Все еще переполненный воспоминаниями об этих чудесных минутах, я сошел с поезда на Лионском вокзале. Чемоданы оставил в камере хранения, чтобы не заполнять в гостинице регистрационную карточку. И вот я снова шагал по парижскому асфальту, тридцать семь лет спустя.
Но по-настоящему мой асфальт я мог ощутить только в моем квартале, на Монмартре. Разумеется, я пошел туда ночью. Папийон тридцатых годов не признавал другого солнца, кроме солнца электрических лампочек.
Вот и Монмартр, площадь Пигаль, и кафе «Ле-Пьерро», и свет луны, и улица Элизе де Бозар, и гуляки, и смех, и шлюхи, и сутенеры, которых посвященный сразу узнает по повадкам, и битком набитые бары, где люди разговаривают между собой, сидя за стойкой на расстоянии трех метров. Но это лишь мое первое впечатление.
Прошло тридцать семь лет, и никто меня не замечал. Да и кто обратит внимание на почти старого (шестьдесят лет) человека? Шлюхи еще могут пригласить меня подняться в номер, да молодые парни могут бесцеремонно отодвинуть мой стакан или совсем неуважительно оттолкнуть локтем с места за стойкой.
Я для них чужак, случайный клиент, какой-нибудь промышленник из провинции, нелепый господин, хорошо одетый и при галстуке, случайно забредший в столь поздний час в бар сомнительной репутации. Впрочем, сразу видно, что он не частый гость в этих краях, и воспринимают его недружелюбно.
Разумеется, я чувствовал себя не в своей тарелке. Люди здесь были уже не те, да и физиономии тоже. С первого взгляда было заметно, что все тут смешалось и перепуталось. Все не то. И фараоны, и лесбиянки, и шулера, и педерасты, и блатные, и опустившиеся на самое дно, и негры, и арабы. Только несколько марсельцев или корсиканцев с южным выговором напоминали мне о прошлых временах. Словом, все совсем не похоже на то, что было мне знакомо.
Не стало даже тех столов, за которыми в мое время всегда собирались группами от семи до десяти человек поэты, художники, артисты, все с длинными волосами, от которых за версту несло богемой, мятежным духом и авангардизмом. А сегодня каждый сопляк носит длинные волосы.
И я брел, как сомнамбула, от бара к бару, поднимался по лестницам, чтобы посмотреть, по-прежнему ли стоят там, на втором этаже, бильярдные столы. Вежливо отказался от предложений гида познакомить меня с Монмартром. Однако все же спросил у него:
– Вы не считаете, что с тридцатых годов Монмартр потерял ту душу, которая у него была когда-то?
И мне захотелось влепить ему пощечину, когда своим ответом он нанес оскорбление моему Монмартру:
– Но, мсье, Монмартр бессмертен! Я здесь живу уже сорок лет, я приехал сюда десятилетним ребенком. И поверьте мне на слово, площади Пигаль, Бланш, Клиши и все улицы, идущие от них, вечно пребудут неизменными, так же как и атмосфера, что их наполняет.
Я бросился подальше от этого несчастного идиота, под деревья, что растут на бульваре посередине проспекта. Отсюда, когда видны лишь смутные очертания людей, Монмартр казался таким же, как прежде. Я медленно двинулся к тому месту, где в ночь с двадцать пятого на двадцать шестое марта тысяча девятьсот тридцатого года я якобы убил Ролана Леграна.
Та самая скамья, которую перекрашивали каждый год (эта скамья, из таких толстых досок, вполне могла отстоять тридцать семь лет), оказалась на месте, так же как электрический фонарь, и бар, и каменные дома, и полуоткрытые ставни в доме напротив. «Но говорите, говорите же, вы, камни, древесина, деревья и стекло! Вы видели, вы были здесь тогда, поскольку и сегодня вы на прежнем месте, вы первые, единственные, настоящие свидетели разыгравшейся драмы, и вы прекрасно знаете, что той ночью стрелял не я. Так почему же вы ничего не сказали?»
Мимо проходили безучастные люди, они шли и не замечали шестидесятилетнего мужчину, прислонившегося к дереву, к тому самому, что росло здесь и тогда, когда прозвучал револьверный выстрел.
Мужчина гладил кору дерева и просил у него прощения: всего несколько секунд назад он по глупости упрекал его за то, что оно промолчало, как и другие вечные немые, вечные свидетели жизни людей – камни и деревья Монмартра.
В тысяча девятьсот тридцатом году мне было двадцать три, тогда я вприпрыжку сбегал вниз по улице Лепик, но и сегодня я еще в состоянии подняться по ней вверх твердым шагом. К счастью, я пока силен физически и пребываю в добром здравии. Я молод. Да, я молод, и действительно надо всегда быть молодым душой и телом, чтобы в минуту эмоционального потрясения не сдохнуть от сердечного приступа или не впасть в безумие и не закричать от избытка чувств.
Я все-таки вернулся против вашей воли, я сдвинул камень с могилы, в которой вы похоронили меня живьем. «Остановитесь, вы, прохожие, страдающие близорукостью, посмотрите на невинного человека, осужденного за убийство в этом самом месте, в окружении этих самых деревьев, этих самых камней. Остановитесь и спросите этих немых свидетелей, пусть они заговорят сегодня. И если вы им как следует поклонитесь, да хорошенько попросите, чтобы они заговорили, то сможете их услышать, как слышу их я. Они вам прошепчут: «Нет, тридцать семь лет назад, в ночь с двадцать пятого на двадцать шестое марта, в половине четвертого утра, этого человека здесь не было». – «А где же он был тогда?» – воскликнут скептики. Все очень просто. Я был в баре «Ирис», в каких-то ста метрах отсюда, в баре «Ирис», куда вбежал какой-то таксист и выпалил: «На улице только что стреляли из револьвера». – «Не может быть!» – сказали фараоны. «Не может быть!» – повторили хозяин бара и официант по подсказке фараонов.
Я снова вижу весь ход расследования, снова вижу судебный процесс. Я не хочу отказываться от встречи с прошлым. «Ты хочешь снова пережить все это, старина? Ты настаиваешь? Минуло почти сорок лет, и ты хочешь воскресить тот кошмар? Тебе не страшно? Ты не боишься, что возврат в прошлое вновь разожжет в тебе уже потухшую жажду мести? Ты уверен в себе, уверен, что, снова окунувшись в грязь, ты не станешь дожидаться утра, когда откроют магазины, чтобы купить чемоданчик, набить его взрывчаткой и отнести сам знаешь куда? Не станешь листать телефонный справочник, чтобы найти номер прокурора? Не станешь разыскивать Гольдштейна? Нет, я абсолютно уверен: ни тому ни другому меня нечего бояться. Пропади они все пропадом, если сами не сдохли и их не сожрали черви.
Ну что же, старина, оживить эту пьесу, достойную кукольного театра, в которой ты играл роль героя и жертвы, будет несложно. Присядь на зеленую скамью, ту самую, что стала свидетелем убийства, как раз напротив улицы Жермен-Пилон, на бульваре Клиши, недалеко от бара «Клиши», где, согласно расследованию, и разыгралась драма. Уж если ты так упрям, старина Папи, и настаиваешь на том, чтобы двадцатитрехлетний Папийон заново все пережил и рассказал тебе, как это было, – что ж, пожалуйста!»
В ночь с двадцать пятого на двадцать шестое марта, в половине четвертого утра, какой-то человек вошел в бар «Клиши» и спросил мадам Нини.
«Это я», – ответила путана.
«Ваш приятель только что получил пулю в живот. Идемте, он в такси».
Нини спешно последовала за незнакомцем в сопровождении подруги. Она села в такси и увидела на заднем сиденье Ролана Леграна. Нини попросила незнакомца, предупредившего о случившемся, сопровождать ее, но он ответил, что не может, и исчез.
* * *
«Скорее в больницу Ларибуазьер!» – велела путана.
Только в пути шофер, русский, узнал, что его пассажир ранен. До этого он ничего не заметил.
Оставив своего клиента в больнице, он быстро направился в полицию, где заявил о случившемся, а именно: его остановили двое мужчин на бульваре Клиши, 17, один держал другого под руку. В машину сел только Ролан Легран. Другой попросил шофера подъехать к бару «Клиши», а сам последовал за автомобилем пешком. Он зашел в бар и вышел оттуда с двумя женщинами, а потом исчез; женщины велели шоферу ехать в больницу Ларибуазьер.
«Только в дороге я узнал, что мой пассажир ранен».
Полиция все это тщательно записала, а также занесла в протокол показания Нини, которая заявила, что ее друг всю ночь играл в карты в том же баре, где она занималась своим ремеслом, с каким-то незнакомцем; затем он играл в кости и пил за стойкой опять-таки в кругу незнакомых посетителей. Потом все разошлись, а Ролан ушел последним. Он вышел из бара один. Ничто из заявления Нини не указывало на то, что за ним кто-либо приходил. Он вышел один после того, как неизвестные ушли.
Комиссар Жирарден и инспектор Гримальди беседовали с умирающим Роланом Леграном в присутствии его матери. Медсестры им сказали, что его состояние безнадежно. Я привожу здесь дословно их рапорт и хотел бы заверить всех, что ничего не сочиняю, поскольку он был опубликован в книге, где меня разнесли в пух и прах, с предисловием дивизионного комиссара Поля Ромена. Вот что там написано.
«Два фараона допрашивают Леграна:
– Рядом с вами находится комиссар полиции и ваша мать. Мать для нас самое святое на свете. Скажите правду. Кто в вас стрелял?
– Папийон Роже, – отвечает он.
Мы попросили его поклясться, что он говорит правду.
– Да, мсье, я сказал вам правду.
Мы удалились, оставив мать наедине с сыном».
Таким образом, было ясно как божий день, что двадцатитрехлетний парень, стрелявший в ночь с двадцать пятого на двадцать шестое марта, был Папийоном Роже.
Ролан Легран был сутенером. Он эксплуатировал свою подружку Нини, с которой жил на улице Элизе де Бозар, 4. По сути, он даже не был членом преступного мира, но, как и все завсегдатаи Монмартра, как и все, кто соприкасался с преступной средой, он знал нескольких Папийонов. И, опасаясь, что полиция вместо убийцы может арестовать другого Папийона, он вместе с кличкой назвал и его настоящее имя. И хотя он всю жизнь занимался сутенерством, ему, как и всякому французу, хотелось, чтобы полиция наказала его врага. Короче, он назвал не только марку машины, но и точно указал номерной знак. Да, Папийон, но Папийон Роже.
И снова события давних лет навалились на меня в этом злосчастном месте. Они и раньше проворачивались у меня в голове тысячи раз. Мои адвокаты дали мне возможность ознакомиться с делом. Времени в камере было достаточно, и я выучил его наизусть, словно Библию, перед судом присяжных.
Итак, в деле имелось предсмертное заявление Леграна и показания его девчонки Нини. Никто из них не указывал на меня как на убийцу.
На сцене появляются четыре человека. В ту ночь они побывали в больнице Ларибуазьер, чтобы выяснить:
1. Действительно ли был ранен Ролан Легран?
2. В каком состоянии он находился?
Предупрежденная полиция немедленно бросилась их разыскивать. Поскольку они не принадлежали к преступному миру, им незачем было прятаться. Они пришли пешком и так же ушли. Их арестовали на бульваре Рошешуар и доставили в комиссариат.
Вот их имена:
Гольдштейн Жорж, двадцати четырех лет;
Дорен Роже, двадцати четырех лет;
Журмар Роже, двадцати одного года;
Кап Эмиль, восемнадцати лет.
Их показания были взяты по горячим следам и запротоколированы в комиссариате в день убийства. Все четко и ясно.
Гольдштейн заявил, что он услышал разговор в толпе. Говорили, что ранен парень по имени Легран тремя выстрелами из револьвера. Подумав, что им мог оказаться его друг Ролан Легран, бывавший в этих местах, он пошел в больницу пешком, чтобы все разузнать. По дороге ему повстречался Дорен, потом еще двое, и он их попросил пойти вместе с ним. Последние трое ничего не знали об этом деле и не были знакомы с жертвой.
– Вы знаете Папийона? – спрашивает комиссар Гольдштейна.
– Немного. Встречал несколько раз. Он знает Леграна. Это все, что я могу сказать.
– Ну и что из того? Что значит Папийон? На Монмартре их пять или шесть. Не волнуйся, Папи.
Вспоминая все это, я опять представляю себя двадцатитрехлетним парнем. Я сижу в камере тюрьмы Консьержери и перечитываю свое дело.
Показания Дорена:
«Гольдштейн попросил проводить его до больницы Ларибуазьер, чтобы справиться о состоянии его товарища, имени которого он не называл. Мы с Гольдштейном вошли в больницу вместе, и тот спросил, тяжело ли ранен госпитализированный Легран.
– Вы знаете Леграна? Вам что-нибудь говорит имя Папийон Роже? – спрашивает его комиссар.
– Я не знаю Леграна ни по имени, ни в лицо. Знаю одного парня, которого зовут Папийон. Случалось видеть его на бульваре. Его многие хорошо знают и боятся. Мне с ним разговаривать не приходилось. Больше ничего не знаю».
И ни слова о Папийоне Роже.
Журмар заявил, что Гольдштейн по выходе из больницы, куда он заходил вместе с Дореном, сказал ему: «Так и есть, это мой приятель».
Значит, пока он не сходил в больницу, он точно не знал, кто ранен?
«Комиссар:
– Вы знаете Папийона Роже и человека по имени Легран?
– Я знаю одного Папийона. Он часто бывает на площади Пигаль. Но в последний раз я его видел месяца три назад».
То же самое и с четвертым мошенником. Он не знает Леграна. Папийона знает, но так – только в лицо.
Мать Леграна в своих первых показаниях подтвердила, что сын говорил о Папийоне Роже.
Только после этих первых заявлений и закрутилось грязное дело. А до этого все было ясно, честно и точно. Никаких разглагольствований, никаких фараонов. Главные свидетели дали свои показания участковому комиссару полиции откровенно и свободно. Им не подсказывали, не угрожали и не внушали, что и как надо говорить.
Вывод: в баре «Клиши», где находился Ролан перед началом драмы, не было никого, кроме незнакомых посетителей. Будь то картежники или игроки в кости, они знакомые Ролана. Для остальных они неизвестные люди. И вот что было странно и очень настораживало: они так и остались неизвестными до самого конца.
Второй момент: Ролан Легран, согласно заявлению его девчонки, вышел из бара последним и в одиночестве. Никто за ним не приходил. Почти сразу же после выхода его ранил какой-то неизвестный, которого он совершенно точно называл на смертном одре Папийоном Роже. Тот, кто приходил предупредить Нини, – еще один неизвестный, и он тоже остался неизвестным до конца. Однако это он помог Леграну сесть в такси сразу же после выстрела. Сам неизвестный не стал садиться в машину, а шел следом до бара, где он собирался предупредить Нини. И этот ключевой свидетель так и остался неизвестным, хотя все его действия доказывали, что он из преступного мира, с Монмартра, и, следовательно, известен полиции. Поразительно!
Третий момент: Гольдштейн, который впоследствии станет главным свидетелем обвинения, не знал, кого именно ранили. Он пошел в больницу Ларибуазьер, чтобы выяснить, не его ли это друг Легран.
Единственным ключом к тому Папийону было то, что его звали Роже и его боялись.
«В двадцать три года, Папи, ты был грозен и опасен? Нет еще, но, пожалуй, вполне мог таким стать». То, что я был тогда «плохим мальчиком», это определенно, но верно и то, что в двадцать три года (пусть задумаются те, у кого есть сыновья такого возраста) из меня еще не мог сложиться раз и навсегда определенный тип человека. За два года пребывания на Монмартре я, конечно же, не мог стать ни главарем банды, ни пугалом площади Пигаль. Правда, я нарушал общественный порядок, меня подозревали, что я принимал участие в некоторых крутых делах, но на этот счет не было никаких доказательств. Верно и то, что меня несколько раз «приводили» на набережную Орфевр, 36, но вытянуть из меня ничего не удавалось – никаких признаний, никаких имен. Верно и то, что после трагедии моего детства, после «красивой» службы на флоте, после того, как администрация отказала мне в нормальной гражданской карьере, я решил жить вне общества марионеток и хотел, чтобы оно об этом знало. Верно и то, что каждый раз, когда меня приволакивали на набережную Орфевр и устраивали мне «жаркий прием» по поводу какого-нибудь серьезного преступления, полагая, что в нем замешан и я, своих мучителей я оскорблял и унижал любым возможным способом, говоря им, что придет день и я стану таким же позорником, как и они, и тогда уж они от меня не уйдут. Разумеется, оскорбленные до глубины души и униженные полицейские могли говорить: «Этому Папийону надо подрезать крылья при первом удобном случае».
И все же мне было всего двадцать три! Моя жизнь складывалась не только из негодования и затаенной злобы против общества, против обывателей, подчиняющихся дурацким правилам, но также из постоянных озорных забав, смешных похождений, искрометного веселья. Правда, совершались и серьезные проказы, но совсем незлые. Кроме того, когда меня замели, в досье, заведенном на меня полицией, значился единственный судебный приговор: четыре месяца условно за хранение краденых вещей. Неужели я заслуживал быть вычеркнутым из жизни только за то, что издевался над полицейскими и однажды мог стать опасным? Мыслимое ли это дело!
Если бы Венесуэла отнеслась ко мне подобным образом, я бы никогда не получил там убежище и тем более гражданство. Ведь мне тогда уже стукнуло тридцать восемь, я был уже посильнее и покруче, а моя визитная карточка выглядела весьма непривлекательно: в двадцать четыре года приговорен к пожизненной каторге за убийство, два побега, опасен.
Все неприятности для меня начались, когда за дело взялась криминальная полиция. Бросились искать Папийонов. А меня звали Папийоном с двадцати лет. С этой кличкой я расстался только в Венесуэле. Быть может, она еще вернется ко мне.
В общем, по всему Монмартру пополз слух, что ищут Папийонов: Малыша Папийона, Пуссини Папийона, Папийона Доходягу, Папийона Роже и так далее.
Меня звали просто Папийон или, чтобы не перепутать, Папийон Оторванный Палец, хотя мое настоящее имя было Анри Антуан. Но, несмотря на это, мне не захотелось вступать в какие-либо отношения с полицией, и я быстро смотался. Рванул без оглядки.
«А почему ты сбежал, Папи, ведь не ты же стрелял?»
Только сейчас задаешь себе этот вопрос? В шестьдесят лет поглупел? Или ты забыл, сколько раз тебя таскали на набережную Орфевр и там пытали? Помнишь, ты ведь не испытывал никакого удовольствия, когда по тебе прохаживались кулаки полицейских. Тебе очень не нравилась их изобретательность в области пыток: «лохань», куда запихивали твою голову и держали под водой до тех пор, пока ты не начинал задыхаться, а потом даже не понимал, жив ты или мертв; «крутые яйца», когда твою мошонку закручивали пять-шесть раз и ты неделями ходил враскорячку с распухшими колоколами, как аргентинский пастух из пампас, долго не слезавший с лошади; «зажим для бумаг», когда так прижмут тебе ногти, что из кончиков пальцев брызжет кровь, а сами ногти совсем отваливаются; «пляска резиновых дубинок», когда тебе так отбивали легкие, что ты начинал харкать кровью; «трамплин» – когда эти хряки под восемьдесят – сто килограммов так прыгали на твоем животе, что прямо дух вон. Может, хватит? Или у тебя с годами совсем отшибло память? У меня была не одна, а целых сто причин, чтобы бежать. Правда, бежать недалеко, потому что я не был виноват. Не было никакой необходимости удирать за границу. Чуть подальше от Парижа – и вполне достаточно. Пройдет время, кого надо арестуют или, во всяком случае, выяснят, кто такой Папийон Роже, тогда можно будет взять такси – и ты снова в Париже! И все! Твои яйца, ногти и другие части тела – в безопасности.
Только полиции не удалось установить, кто такой этот Папийон Роже. Виновного не нашли.
И вдруг он появился, словно из волшебного ящика фокусника. Тот самый Папийон Роже? Зачем такие сложности? Просто Папийон! Вычеркнули Роже – и получился Папийон, Мотылек – кличка Анри Шарьера. Игра сыграна, осталось только собрать доказательства. Побоку честное дознание в поисках истины, к чертям беспристрастность, охотникам нужна картина, которую они желают видеть. Началась фабрикация, подтасовка фактов, и на свет родился преступник.
Представим себя на месте полицейских. Что им нужно было для того, чтобы заслужить продвижение в нашей благородной и честной карьере? Раскрытие убийства! А клиент подходил по всем статьям. И для начальства, которое им доверяло, и для судебного следователя, который вел дело, и для дюжины присяжных вонючек, которые дадут ему от силы червонец. Он был молод, смахивал на сутенера. Да и девица его сошла бы за шлюху. Вор. Имел несколько приводов. Но его либо отпускали за отсутствием улик, либо оправдывали по суду. Только раз влепили четыре месяца за сокрытие краденого, да и то условно.
Вдобавок ко всему этот парень доставлял им много хлопот, посылал их куда подальше, когда его арестовывали, насмехался, оскорблял, звал своего щенка Кьяпом (фамилия тогдашнего префекта парижской полиции) и угрожал: «Вы бы полегче со своей „обработкой“, если хотите дотянуть до пенсии». Эти угрозы с намеком на возмездие за применение «современных» и «продуманных» средств при допросах не могли их не беспокоить.
«Так что милости просим к нам, голубчик. Так-то будет лучше, и нам спокойнее».
Тут для Папи началось самое печальное. В апреле, десятого числа, через три недели после убийства, в Сен-Клу, на него как снег на голову свалились два паршивых фараона, в то время как он спокойно поедал устрицы.
Поспели в самый раз, ничего не скажешь! Сколько энергии, настойчивости, напора, страсти, сколько дьявольской хитрости, чтобы однажды нагрянуть и подвести его под суд присяжных, чтобы нанести ему хлесткий удар, от которого он сможет оправиться только через тринадцать лет!
Что это – схватили убийцу, пристукнувшего другого мерзавца из преступного мира? Да нет же! Попался громила, угробивший банкира или честного отца семейства. А если и не так, то дело надо сфабриковать!
Ох, как же нелегко им было превратить Папи в преступника! Но инспектор криминальной полиции Мэйзо, который вел дело, специалист по Монмартру, так ожесточился против него, что повел открытую войну с его защитниками и воевал с ними даже в суде, о чем писали тогда газеты. Оскорбления, жалобы, удары ниже пояса. Проклятый Мэйзо старался вовсю, у него под рукой был толстячок Гольдштейн, сын суконщика, сопляк, готовый лизать подметки у настоящих преступников в надежде, что однажды его могут принять за своего. До чего ж послушный этот Гольдштейн! Мэйзо (он сам скажет об этом на суде) не раз случайно встречался с ним во время следствия. И этот ценный свидетель заявил, что в день убийства он слышал, как в толпе говорили, будто некий Ролан получил три пули в живот, и что он пошел в больницу, чтобы выяснить, кто был жертвой и насколько опасна рана. Соответственно перекроили свои заявления и три его приятеля, не имевших к делу никакого отношения. Тот же Гольдштейн, после неоднократных контактов с Мэйзо, более чем через три недели после преступления, а именно восемнадцатого апреля, заявил, что в ночь с двадцать пятого на двадцать шестое марта, до убийства, он встретил Папийона (меня) в сопровождений двух неизвестных (опять неизвестных?). Папийон спросил его, где находится Легран. Гольдштейн: «В „Клиши“». Папийон ушел, а Гольдштейн тут же помчался предупредить Леграна. Пока он разговаривал с Леграном, один из сопровождавших Папийона парней вошел в бар и попросил Леграна выйти на улицу. Он тоже вскоре вышел и увидел, что Папийон и Легран спокойно беседуют. Но Гольдштейн не стал задерживаться и ушел. Затем он снова вернулся на площадь Пигаль и опять встретил Папийона, который ему сказал, что он только что уложил Леграна и попросил его сходить в больницу Ларибуазьер и выяснить, в каком тот состоянии, и, если еще жив, посоветовать ему держать язык за зубами.
Да уж, Папи представили в суде как очень опасного человека, умного и хитрого, а значит тем более опасного, сделали из него чуть ли не главаря преступного мира. На самом деле выходило, что он настоящий мудак: стреляет в парня прямо на бульваре и остается на месте преступления, возле площади Пигаль, поджидая, когда мимо снова прошествует Гольдштейн. Нет, он даже не отправился в другой квартал перевести дух, не уехал за город. Он остался стоять на месте, как верстовой столб на проселочной дороге в Ардеше, делая все возможное, чтобы поскорее объявилась полиция и спросила у него, как идут дела.
Сам же Гольдштейн, утверждавший, что хорошо меня знает, вовсе не был дураком. На следующий день после своего заявления он смотался в Англию.
А я тем временем твердо стоял на своем и защищался как сущий дьявол: «Гольдштейн? Не знаю такого. Вполне допускаю, что мог его видеть, даже перекинуться с ним парой слов, как это бывает между людьми, часто посещающими одно и то же место, но в то же время не ведающими, с кем они разговаривают». И действительно, мне никак не удавалось приладить рыло к этому имени вплоть до первой очной ставки, когда я едва-едва его опознал. Я был настолько поражен, что какой-то незнакомый мне сопляк выдвигает против меня такое аргументированное обвинение, что невольно задался вопросом: какое же преступление он мог совершить – мелочь, разумеется, судя по его ничтожеству, – что полиция вертит им как хочет? Я до сих пор задаю себе этот вопрос. Сексуальные извращения или наркомания?
Без него самого, без его последующих показаний, каждый раз добавлявших новые кирпичики в здание, что воздвигалось полицией, без тех заявлений, которые широко распахивали двери для всякого рода «знаете, говорят, что…», ничего не вышло бы. Ровным счетом ничего.
Он говорил: «Я слышал, что мадам такая-то сказала…» Идут к мадам такой-то, а та в свою очередь заявляет, что вполне могло быть, что… и так далее. Из всех этих «может быть» и «возможно», сказанных людьми, которым докучали фараоны, складывалась бо́льшая часть моего дела.
И тут произошло нечто такое, что поначалу могло показаться просто чудом, но что впоследствии обернулось чрезвычайно опасным событием, прямо-таки фатальным. Полиция провернула дьявольскую махинацию, поставив волчий капкан, куда я и влетел со всего размаху вместе со своими адвокатами. Помышляя о спасении, я рыл себе могилу. Поскольку в досье ничего неопровержимого против меня не было, то и дальнейшие показания Гольдштейна выглядели неправдоподобными. Настолько все было шатко, что для приписываемого мне убийства не хватало даже такого пустяка, как мотив преступления. Не имея причины для неприязни к жертве и будучи в здравом уме, я оказался в этом деле столь же уместным, как, скажем, волос в супе. Любой суд, составленный даже из самых последних тупиц, не мог этого не заметить.
И тогда полиция изобрела мотив. Его предоставил свинья в полицейской форме, инспектор Мазилье, утюживший Монмартр уже десять лет.
Один из моих защитников, мэтр Беффе, часто посещал Монмартр в часы досуга. И вот однажды он встретил там этого фараона, который заявил, будто ему доподлинно известно, что́ произошло на самом деле в ночь с двадцать пятого на двадцать шестое марта и что он готов дать на суде соответствующие показания, которые, несомненно, будут в мою пользу. Мы обсудили этот вопрос и пришли к выводу: либо Мазилье заела профессиональная честность, либо, что более вероятно, между ним и Мэйзо существует некое соперничество.
И мы заявили его свидетелем. Сами.
Но такого заявления от Мазилье мы никак не ожидали. Он сообщил, что хорошо меня знает, что я оказал ему немало услуг, и добавил: «Благодаря информации, которой снабжал меня Шарьер, мне удалось провести ряд арестов. Обстоятельства, относящиеся к убийству, мне неизвестны. Однако я слышал (боже, сколько таких вот „я слышал“, „мне говорили“ было на моем процессе!), что Шарьер был на ножах с некоторыми неизвестными мне лицами (так-так, дальше!), упрекавшими его за связи с полицией».
Вот вам и причина убийства! Я «замочил» Ролана Леграна во время разборки за то, что тот разнес по всему Монмартру о моем стукачестве.
И когда же выступил со своим заявлением инспектор Мазилье? Четырнадцатого апреля. А когда Гольдштейн дал другие показания, полностью перечеркнувшие те, что были даны в день убийства? Восемнадцатого апреля, через четыре дня после Мазилье.
Но в отличие от судебного следователя Роббе, сидевшего с самого начала в кармане у полиции, другие члены суда не были готовы проглотить месиво, приготовленное фараонами. Оно оказалось настолько несъедобным, что разразился первый скандал.
Когда суд первой инстанции ознакомился со всей этой стряпней, массой слухов, лжи, показаний, сделанных по подсказке или под давлением, он почувствовал, что в деле не все гладко. Так что, Папи, хотя ты часто сваливаешь всех в одну кучу: судей, фараонов, присяжных заседателей, администрацию тюрем и лагерей как одного поля ягоды – ты должен все же признать и порадоваться тому, что среди них попадались в высшей степени порядочные служители правосудия.
В результате суд первой инстанции отказался отправить мое дело в суд присяжных и вернул его на доследование.
Ярость полиции не знала границ. Везде искали свидетелей. В тюрьме – среди тех, кто вот-вот должен был выйти на волю, а также среди только что освободившихся. Прибавьте сюда разного рода «мне сказали», «я слышал», «кажется, что…». И так до бесконечности. Но доследование ничего не дало, абсолютно ничего, ни малейшего намека на новую и серьезную улику.
Наконец, так и не приготовив ничего свежего, кроме скверной рыбной похлебки, в которой мелкая речная рыба, выловленная в мутной воде, должна была сойти за первоклассную средиземноморскую, они отправили мое дело в суд присяжных.
И тут раздался второй удар грома. Такое крайне редко происходит в судебном мире: прокурор, государственный обвинитель, роль которого и личная заинтересованность состоят в том, чтобы защищать общество, продвигаться по службе, отправляя как можно больше обвиняемых за решетку, этот прокурор, которому передали мое дело, чтобы выступить с обвинением против меня, поднял его со стола, словно пинцетом, кончиками пальцев и положил обратно со словами: «Я не собираюсь выступать обвинителем по этому делу. Оно с душком и шито белыми нитками. Поручите это кому-нибудь другому».
В тот день лицо мэтра Раймона Юбера светилось от удовольствия, когда он сообщил мне в Консьержери эту сногсшибательную новость!
– Представьте себе, Шарьер, ваше дело настолько хлипкое, что в суде разразился настоящий скандал: прокурор, заметьте, отказался выдвигать против вас обвинение и предложил передать дело другому!
…Сегодня вечером на скамье бульвара Клиши было свежо. Я сделал несколько шагов взад и вперед под сенью деревьев. Не хотел выходить на свет, опасаясь потерять луч волшебного фонаря, доносящего до меня картины и образы тридцатисемилетней давности. Я поднял воротник плаща, чуть сдвинул шляпу на затылок, чтобы проветрился череп, разгоряченный и вспотевший от воспоминаний. Затем я снова сел, закинул полы плаща на колени и, повернувшись спиной к проспекту, взялся за спинку скамьи обеими руками. Точно так же держался я руками за барьер заграждения для подсудимых на своем первом процессе в июле тысяча девятьсот тридцать первого года.
Ведь у меня был не один процесс. Их было два.
Как же они отличались друг от друга! Первый состоялся в июле, второй – в октябре.
Все шло слишком хорошо, Папи! И зал суда поначалу не был кроваво-красным. Ничего похожего на скотобойню, скорее – огромный будуар. В свете чудесного июльского дня занавеси, ковры, мантии судей выглядели почти бледно-розовыми. И улыбающийся председатель суда, добрый, как ребенок, и слегка скептичный. Не очень-то доверял он тому, что было написано в деле. Это следовало из его вступительного слова на открытии заседания:
– Шарьер Анри, поскольку обвинительное заключение ни в коей мере не отвечает тому, что мы желали бы в нем найти, будьте добры сами изложить свое дело членам суда и присяжным заседателям.
«Потрясающий случай, неслыханный, неожиданный. Такой выпадает один раз на тысячу, и вот он представился тебе, Папи. Воспользуйся им! Председатель суда просит обвиняемого изложить свое дело! Хорошо ли запомнился тебе тот щедрый на солнце июльский суд, те замечательные судьи? Это было чересчур хорошо, Папи. Судьи вели процесс беспристрастно, председатель спокойно и честно занимался поиском истины, задавал обескураживающие вопросы полицейским и свидетелям, заставляя Гольдштейна вертеться словно угорь на сковородке, в результате чего обнажались противоречия в его показаниях. Председатель разрешил мне и моим защитникам по ходу разбирательства задавать самые щекотливые вопросы противной стороне. Это было слишком хорошо! Я не устану повторять тебе, Папи, что это было правосудие, освещенное солнцем, как если бы судьи решили провести праздничное судебное заседание, приняв мою сторону из-за несуразиц в сомнительных показаниях еще более сомнительных полицейских.
Тогда ты мог бороться и защищаться, Папи. Бороться с кем? Таких хватало, их было в избытке».
Мой главный свидетель – мать потерпевшего – уже обработан фараонами. Не думаю, что она сделала это из злого умысла, она поступила так бессознательно, принявшись выдавать инсинуации полиции за свои собственные.
Мать уже не заявляла, что слышала в присутствии комиссара полиции: «Папийон Роже». Теперь она утверждала, будто Легран добавил (когда?), что один из его друзей, Гольдштейн, хорошо знает Папийона. Сегодня она показывала, что слышала: «Это Папийон, Гольдштейн его знает». Она забыла про «Роже» и добавила: «Гольдштейн его знает». Таких слов не слышали ни комиссар Жерарден, ни инспектор Гримальди. Очень странно, когда комиссар полиции не замечает и не записывает столь важные вещи, не так ли?
Мэтр Готра, представлявший интересы потерпевшей стороны, предложил мне попросить прощения у матери жертвы. И я сказал ей:
– Мадам, мне не за что просить у вас прощения, поскольку я не убивал вашего сына. Единственное, что я могу сделать, – это посочувствовать вашему горю.
Но комиссар Жирарден с инспектором Гримальди не изменили своих первоначальных показаний. Легран сказал: «Это Папийон Роже». И все.
И тогда появился вечный свидетель, который был хорош под любым соусом, Гольдштейн. Этот свидетель – настоящая патефонная пластинка, сработанная на набережной Орфевр, 36. Он давал пять или шесть показаний, обвинение строилось на трех. Каждое его заявление усиливало выдвинутое против меня обвинение, и неважно, что они противоречивы. По сути каждое из них являлось новым кирпичиком в том здании, которое сооружала полиция. Я снова вижу этого свидетеля, как если бы все происходило сегодня. Он говорит тихо и едва поднимает руку, произнося «я клянусь». Когда он заканчивает давать показания, мэтр Беффе сразу же переходит в атаку:
– Прежде всего, скажите, Гольдштейн, сколько раз вы «случайно» встречали инспектора Мэйзо, который сам заявляет, что «случайно» встречался и разговаривал с вами об этом деле много раз? Странно, Гольдштейн. Сначала вы утверждаете, что вам ничего не известно о деле, затем – что вы знаете Папийона, потом – что вы встречались с ним в ночь преступления перед совершением преступления, далее – что он послал вас в больницу Ларибуазьер узнать, как обстоят дела у Леграна. Как вы сами объясните столь разные показания?
Ответ Гольдштейна свелся к повторению:
– Я боялся, потому что Папийон на Монмартре был крайне опасен.
Я сделал протестующий жест, и председатель обратился ко мне:
– Обвиняемый, у вас есть вопросы к свидетелю?
– Да, мсье председатель.
Я посмотрел прямо на Гольдштейна:
– Гольдштейн, повернитесь ко мне, посмотрите мне в лицо. Что это за мотив, который заставляет вас врать и возводить на меня напраслину? Какое преступление, известное Мэйзо, вы отрабатываете, выдвигая против меня эти лживые обвинения?
Негодяй посмотрел мне в глаза, весь дрожа, но все-таки внятно произнес:
– Я говорю правду.
Жаль, что я не мог тогда убить этого мерзавца! Я повернулся к суду:
– Господа судьи! Господа присяжные! Прокурор утверждает, что я находчив, умен и хитер, но показания свидетеля говорят об обратном. В свете его заявлений я выгляжу полным идиотом, что и собираюсь вам доказать. Если ты признаешься кому-то в том, что совершил тягчайшее преступление, скажем только что убил его друга, и если ты умный человек, то такое признание можно сделать только тому, кого ты хорошо знаешь. И нужно быть круглым идиотом, чтобы признаться в содеянном незнакомому человеку. А Гольдштейн мне незнаком. – И, повернувшись к Гольдштейну, я продолжаю: – Пожалуйста, Гольдштейн, назовите кого-то в Париже или во Франции, кто может сказать, что он хотя бы раз видел нас с вами за беседой.
– Я не знаю никого, кто бы это засвидетельствовал.
– Правильно. Назовите, пожалуйста, хотя бы один ресторан, бар или бистро на Монмартре, в Париже, в целой Франции, где мы ели или пили хотя бы однажды.
– Я никогда не ел и не пил с вами.
– Очень хорошо. Вы говорите, что, когда встретили меня первый раз той злополучной ночью, со мной были еще двое. Кто они такие?
– Я их не знаю.
– И я не знаю, между прочим. Скажите, только быстро и не раздумывая, куда я вас просил прийти с ответом, когда давал вам поручение сходить в больницу, и называли ли вы то место тем, кто вас сопровождал? Если нет, то почему?
Ответа нет.
– Отвечайте, Гольдштейн. Почему вы не отвечаете?
– Я не знал, где вас искать.
Мэтр Раймон Юбер:
– Значит, мой клиент посылает вас с очень важным поручением – узнать, в каком состоянии находится Ролан Легран, – и вы не знаете, куда вам идти с ответом? Это так же смешно, как и неправдоподобно.
«Да, Папи, это было совершенно неправдоподобно; и тем более прискорбно, что все обвинение позволялось строить на последовательных и с каждым разом все более отягчающих мою вину показаниях этого несчастного подонка, к тому же совсем не умного и не способного, даже при всей натасканности в полиции, быстро отвечать на вопросы».
Председатель суда:
– Шарьер, полиция утверждает, что вы убили Леграна, потому что он называл вас осведомителем. Что вы можете сказать на это?
– Я шесть раз имел дело с полицией, и каждый раз меня освобождали за отсутствием улик или состава преступления. И только однажды меня осудили на четыре месяца условно. Никогда меня не арестовывали вдвоем с кем-нибудь, и никогда никого не арестовывали из-за меня. Вряд ли можно предположить, что, будучи в руках полиции, я молчу, а когда оказываюсь на свободе, доношу на своих друзей.
– Инспектор полиции утверждает, что вы ходите у него в осведомителях. Попросите войти инспектора Мазилье.
– Я заявляю, что Шарьер был моим осведомителем и помог мне арестовать многих весьма опасных лиц. Об этом были разговоры на Монмартре. Что касается дела Леграна, то мне о нем ничего не известно.
– Что вы на это скажете, Шарьер?
– По совету моего адвоката мэтра Беффе, который сказал мне, что инспектор знает правду об убийстве Леграна, я заявил его в качестве свидетеля. Но теперь я вижу, что мы вместе с моим защитником угодили в страшную ловушку. Когда инспектор Мазилье предложил свои услуги мэтру Беффе, он утверждал, что знает все по делу об убийстве. Мой защитник ему поверил, так же как и я. Мы полагали, что либо он честный полицейский, либо между ним и Мэйзо существует какое-то соперничество, что побуждает его дать показания о преступлении. А теперь, как вы видите сами, этот полицейский говорит, что ничего не знает о драме.
Зато стало совершенно очевидно, что показания инспектора предоставили наконец мотив, столь необходимый моему предполагаемому преступлению, – мотива как раз явно не хватало. В самом деле, заявление полицейского, словно манна с небес, упало на здание обвинения и спасло его от разрушения. Кроме того, оно придало обвинительному заключению некоторое основание, без которого оно бы непременно рассыпалось.
Не было никаких сомнений, что без помощи Мазилье обвинительное заключение развалилось бы на части, несмотря на все усилия инспектора Мэйзо. Маневр казался настолько очевидным, что приходилось удивляться, как еще обвинение может за него цепляться.
Я продолжал сражаться:
– Господа судьи, господа присяжные, окажись я на самом деле доносчиком полиции, получилось бы одно из двух: или я вовсе не убивал бы Леграна за то, что он назвал меня стукачом, ибо человек, павший так низко, проглатывает подобные оскорбления не моргнув глазом, или если бы, придя в ярость, я стрелял в Леграна, то будьте уверены, что тогда полиция сыграла бы свою игру: она воздержалась бы от столь яростного и неуклюжего преследования стукача, потому что я был бы ей весьма полезен. Более того, полиция закрыла бы глаза, представив все это дело как сведение счетов между двумя шишкобоями из известного мира, даже пошла бы на трюк, выставив меня обороняющейся стороной в пределах допустимой самозащиты. Можно привести множество примеров такого рода, но, к счастью, это не мой случай. Мсье председатель, могу я задать вопрос свидетелю?
– Да.
Зная, к чему я клоню, мэтр Раймон Юбер обратился к суду с просьбой освободить инспектора Мазилье от необходимости соблюдения профессиональной тайны, без чего он не мог бы мне отвечать.
Председатель:
– Суд силой своей дискреционной власти освобождает инспектора Мазилье от соблюдения профессиональной тайны и просит его в интересах истины и правосудия ответить на вопрос, который собирается задать ему обвиняемый.
– Мазилье, назовите, пожалуйста, хотя бы одного человека во Франции, в ее колониях или за границей, которого вы арестовали по моей наводке.
– Я не могу отвечать.
– Вы лжец, инспектор! Вы не можете отвечать, потому что такого никогда не было!
– Шарьер, будьте сдержанны в выражениях, – сказал мне председатель суда.
– Мсье председатель, я защищаю здесь две вещи – мою жизнь и мою честь.
Но инцидент не получил дальнейшего развития. Мазилье удалился.
И пошли-поехали другие свидетели! Одежонка на всех из одного куска ткани, скроена и сшита по одной мерке и одному фасону в ателье «Фараоны и компания» по адресу: Париж, набережная Орфевр, 36, криминальная полиция, тысяча девятьсот тридцатый год. Хочется надеяться, что с тех пор там все изменилось. Надеяться надейся, да не очень-то доверяй.
«А твое последнее объяснение, Папи, последнее и самое логичное? Разве ты его не помнишь?» – «Помню ли я его? Я его, как сейчас, слышу»:
– Мсье, будьте ко мне справедливы и выслушайте меня: Легран получил только одну пулю, в него стреляли всего один раз. Он остался жив, стоял на ногах, и ему дали возможность сесть в такси. Следовательно, стрелявший человек не хотел его убивать, иначе он сделал бы четыре, пять, шесть выстрелов из пистолета, как это принято в той среде. На Монмартре каждый об этом знает. Так или нет?
Итак, предположим, что это был я и что я в этом сознаюсь и говорю: «Мсье, этот человек, мотивируя тем-то и тем-то, справедливо или нет, затеял со мной ссору и обвинил меня в том-то. Во время ссоры он опустил руку в карман, и, поскольку я знаю, в какой среде мы общаемся, я испугался и в целях самозащиты выстрелил один раз». Если я вам так заявлю, то одновременно дам в руки доказательство, что я не хотел убивать и отпустил его живым на такси. Тогда в заключение я скажу: «Поскольку инспектор утверждает, что я очень полезен полиции, то прошу вас принять то, что я вам только что сказал, за чистую правду, как мое признание, и впредь трактовать это дело как нанесение огнестрельного ранения, повлекшего за собой смерть, то есть как дело о непреднамеренном убийстве».
Суд слушал меня в полной тишине и, по-моему, начал задумываться. Я продолжал:
– Десять раз, сто раз мэтр Юбер и мэтр Беффе задавали мне вопрос: «Это вы стреляли? Если да, то скажите. Вам дадут от силы лет пять, а то и меньше. Вас не могут приговорить к большому сроку. При аресте вам было двадцать три, и вы выйдете на свободу еще очень молодым».
Но, господа судьи, господа присяжные заседатели, я не могу идти этим путем, даже спасаясь от гильотины или каторги, потому что я невиновен и являюсь жертвой полицейской махинации.
В залитом солнцем зале суда мне была предоставлена возможность полностью объясниться. «Что ни говори, Папи, все шло слишком хорошо, просто прекрасно. Ты чувствовал, как забеспокоился суд, и победа была возможна. Бедный самонадеянный ребенок, ты просто не отдавал себе отчета, что это „хорошо“ не может продолжаться вечно».
И тут произошел каверзный инцидент, срочно подстроенный Мэйзо, в котором ясно и без всякого сомнения проявилась его дьявольская натура. Понимая, что партия для него проиграна и что все усилия, предпринятые им в течение пятнадцати месяцев, будут сведены к нулю, Мэйзо пошел на противоправное действие. Во время перерыва в слушании дела он нашел меня в зале, где я находился один под охраной республиканских гвардейцев и куда он не имел права входить. И там, приблизившись ко мне, он спросил с откровенной наглостью:
– А почему бы тебе не сказать, что это Роже Корсиканец?
Совершенно ошарашенный, я ему ответил:
– Но я не знаю Роже Корсиканца.
Он поговорил со мной еще с минуту, быстро вышел и направился к прокурору.
– Папийон только что мне признался, что это был Роже Корсиканец.
Случилось то, чего и добивался злосчастный Мэйзо. Судебное разбирательство было приостановлено, несмотря на мои протесты, и все же я пытался защищаться:
– В течение пятнадцати месяцев инспектор Мэйзо говорит, что в этом деле есть только один Папийон, то есть я, что я убийца Леграна и в этом нет никакого сомнения, что он не только утверждает это, но и представил суду свидетелей честных, неопровержимо и однозначно доказывающих мою вину.
Уж если полицейские нашли всех свидетелей и необходимые против меня доказательства, то почему же рушится их сооружение?
А не потому ли, что в этом деле, кроме лжи, ничего нет? Неужто достаточно появления нового имени, чтобы посеять сомнения в невиновности Папийона?
И поскольку вы говорите, что у вас имеются все доказательства моей вины, то неужели призрака Роже Корсиканца, выдуманного Мэйзо, если вы верите мне, или придуманного мной, если вы снова верите ему, достаточно, чтобы приостановить судебное разбирательство и начать все сначала?
Это невозможно. Я требую продолжения прений сторон и вынесения приговора.
Я вас убедительно прошу, господа присяжные заседатели и господин председатель!
«Ты выигрывал, Папи, ты почти выиграл, и только честность прокурора обратила победу в поражение». Потому что прокурор Кассаньо встал и сказал:
– Господа присяжные, господа судьи, я не могу поддержать обвинение… Я не знаю… Последнему заявлению следует дать оценку. Прошу суд отложить разбирательство и вернуть дело на доследование.
«Вот и все, Папи. Три фразы прокурора Кассаньо доказывают, что тебя осудили по сфабрикованному делу».
Окажись в руках этого честного прокурора нечто неопровержимое и ясное, в чем он был бы совершенно уверен, он бы не заявил: «…Я не могу поддержать обвинение».
Он бы сказал: «Еще одна выдумка Шарьера. Обвиняемому очень хочется сбить нас с толку этим Роже Корсиканцем, я не верю ни одному его слову. У меня в руках имеется все необходимое, чтобы доказать виновность Шарьера, и я не премину это сделать».
Но он так не сказал, он этого не сделал, а почему? Да потому, что, поступая по велению совести, прокурор сильно засомневался в объективности собранного материала и наверняка стал задавать вопросы о честности фараонов, состряпавших дело.
«И вот так, двадцатитрехлетний мальчишка, фараоны, начав позорно проигрывать, заделали тебе козу на финише. Они-то прекрасно знали, что Роже Корсиканец – туфта чистой воды, и надеялись, что до следующего суда присяжных успеют придумать еще какую-нибудь грязную комбинацию. Они определенно рассчитывали, при всей извращенности их сознания, что следующий суд, другой председатель, новый прокурор, хмурый и дождливый октябрь, настрой новых присяжных заседателей не будут ко мне так благосклонны и что для меня зал суда превратится из будуара в скотобойню».
Суд отложили, и дело послали на доследование, на повторное доследование!
Кто-то из журналистов потом напишет:
«Редко приходится наблюдать такую неуверенность в ходе судебного процесса».
Конечно же, доследование не привнесет ни одного нового факта. Роже Корсиканец? Его так и не найдут.
Во время доследования республиканские гвардейцы, когда их спросили об июльском инциденте, честно засвидетельствовали против Мэйзо. Да и как человек, кричавший о своей невиновности, логично ее доказавший и понимавший, что суд склоняется в его пользу, как же этот человек мог пустить все по́ ветру и с бухты-барахты сказать: «Я был там, но стрелял не я, а Роже Корсиканец»?
«А что скажешь о другом процессе, Папи? О последнем и решающем, когда пришла в действие бездушная гильотина, когда твоей молодости и вере в жизнь был нанесен страшнейший удар, запомнившийся навсегда, когда Мэйзо, снова обретший уверенность в себе, извинился перед прокурором за июльский инцидент, а ты крикнул ему: „Я сорву с тебя маску честного человека, Мэйзо!“ …Ты действительно хочешь пережить его заново?
Ты действительно хочешь снова увидеть тот зал суда, тот хмурый осенний день? Тридцать семь лет прошло с тех пор, дружище, сколько раз тебе надо это повторять? Ты снова желаешь прочувствовать тот удар-скуловорот, который тебя потряс, который вынудил тебя бороться долгих тридцать семь лет за право приехать сюда и сесть на эту скамью на бульваре Клиши, на твоем Монмартре? Да, истинно так. Я хочу снова спуститься по первым ступеням лестницы, приведшей меня на самое дно человеческого бесчестья, ступенька за ступенькой, чтобы лучше и взвешеннее прочувствовать тот путь, который мне довелось пройти.
Ты помнишь? Помнишь, как красивым парнем, которому по физиономии не дашь больше двадцати, в прекрасно скроенном двубортном костюме ты вошел в зал суда и заметил, как разительно он отличался от прежнего! Хотя это был тот самый зал».
Прежде всего, было облачно и шел дождь, так что пришлось даже зажечь люстры. На этот раз все было одето в кроваво-красный цвет: ковры, занавеси, мантии судей, как если бы все это было пропитано кровью в корзине с человеческими головами, отрубленными на гильотине. На этот раз и судьи не собирались в летние отпуска, они, наоборот, только что вернулись. Не то что в июле! А потом, кому приятно приступать к своим судебным обязанностям, начиная с ничтожного дельца о разборках между юнцами с Монмартра, да притом так надоедливо затянувшегося? Ведь есть куда более серьезные дела.
Старые волки из дворцов правосудия, адвокаты и судьи знают лучше, чем кто бы то ни было, как влияют иногда на весы Фемиды погода, время года, личность председателя и его настроение в день слушания, прокурор, присяжные заседатели, вид подсудимого и его защитника.
На этот раз председатель не потрафил мне и не попросил рассказать самому о своем деле, он вполне удовольствовался монотонным чтением обвинительного заключения секретарем суда.
У дюжины присяжных вонючек мозги были разжижены под стать погоде, о чем говорили их невыразительные, дебильные глаза. Они проглотили за милую душу обвинительное заключение в жанре литературного бреда.
У прокурора – первого фуражира гильотины – не было ничего человеческого. Это не Кассаньо. Такой не скажет: «Я не могу дальше поддерживать обвинение…»
Когда я вошел в зал, достаточно было одного беглого взгляда на сборище, чтобы прочувствовать все это. «Берегись, Папийон, в таком суде присяжных ты не сможешь защищаться». И я не ошибся: в течение двух дней разбирательства мне почти не давали слова. Ничего похожего на июльский процесс. Тот был слишком хорош.
И пошли-поехали те же самые показания, те же свидетельства, те же «говорят, что…» или «я слышал, что…» и т. п., что и в июле. Нет надобности описывать это в деталях – тот же самый цирк, с той только разницей, что, если я негодовал и взрывался, меня тут же лишали слова.
Единственным новым фактом стало появление в суде свидетеля, подтвердившего мое алиби. Это был таксист Леллю Фернан, не имевший возможности дать показания в июле, перед приостановлением процесса. Единственного свидетеля, которого полицейские так и не смогли отыскать, а потому окрестили его мифическим свидетелем.
И все же для меня это был очень важный свидетель, поскольку именно он заявил, что, когда он вошел в бар «Ирис» со словами: «На улице только что стреляли из револьвера», я находился в баре.
Прелюбопытная история. Во время следствия фараоны никак не могли обнаружить Леллю, зато каким-то образом отыскали свидетеля, давшего показания против моего будущего свидетеля. Им оказался рецидивист с десятью отсроченными судимостями, который, ничтоже сумняшеся, заявил, что свидетель, который однажды явится давать показания в мою пользу, будет подставным лицом.
А инспектор Мэйзо, который в своем длинном рапорте отрицал существование Леллю и категорически заявлял, что он все нашел и все доказал, так и не смог разыскать свидетеля, которого выставляли мы. Знал ли он, что этот свидетель, несмотря на то что полиция никак не могла его найти, был полон решимости явиться в суд по своей воле? Свидетель, о котором участковый комиссар отзывался как о честном труженике?
Леллю подтвердил свои показания, а его обвинили в том, что он подставное лицо. Мэтр Раймон Юбер воздевает руки к небесам:
– После этого вам ничего не остается, как продолжать честно платить свои налоги, мсье Леллю!
И вновь меня охватила ярость на этой зеленой скамье. Я не чувствовал ни холода, ни мелкого дождика, который стал накрапывать.
Снова вижу хозяина бара «Ирис», заявляющего в суде, что я не мог находиться у него в тот момент, когда в бар вошел таксист и сказал, что на улице стреляли, так как за две недели до того он сам запретил мне появляться в его заведении.
А это значит, что я такой дуралей, что в столь серьезной переделке, когда на карте стояла не только моя свобода, но и жизнь, в качестве своего алиби назвал именно то место, куда входить мне было строго заказано! И официант подтвердил показания хозяина. Только оба забыли добавить, что работать до пяти утра им благосклонно разрешила полиция. Скажешь правду – выступишь против нее. Значит, и заведение придется закрывать в два ночи. Хозяин отстаивал свой кассовый сбор, официант – свои чаевые.
Мэтр Раймон Юбер и мэтр Беффе делали все, что могли. Мэтр Беффе был крайне возмущен безобразными выходками Мэйзо и дошел почти до открытой войны с ним. Последний в конфиденциальных донесениях (не столь уж конфиденциальных, если некий журналист их опубликовал при содействии одного полицейского) пытался очернить профессиональную репутацию моего защитника, копаясь в его любовных связях, не имевших никакого отношения к делу.
Заседание подошло к концу. Мне предоставили последнее слово. Что я мог сказать?
– Я невиновен. Я жертва полицейской махинации. Это все.
Судьи и присяжные удалились на совещание. Спустя час они вернулись в зал суда. Я встал, ожидая, пока они займут свои места. Снова сел. Затем в свою очередь поднялся с места председатель и собрался зачитать приговор.
– Подсудимый, встаньте!
У меня полное ощущение, что я нахожусь в зале суда, пусть даже под деревьями бульвара Клиши, так что я мигом вскакиваю на ноги, забыв, что они продеты между сиденьем и спинкой скамьи, и тут же снова брякаюсь на задницу.
И так, сидя, а не стоя, как полагается, в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году под деревьями бульвара я слушаю невыразительный голос председателя суда, объявляющего мне приговор в октябре тысяча девятьсот тридцать первого года.
– Вы приговариваетесь к каторжным работам пожизненно. Стража, уведите осужденного!
Я уже готов протянуть руки, но некому надеть на них наручники. И нет рядом жандармов. Совсем никого, кроме старушки, прикорнувшей на краешке скамьи. Чтобы защититься от холода и мороси, она прикрыла голову газетами.
Я высвобождаю ноги, встаю наконец и жду, когда пройдет онемелость. Приподнимаю газеты и просовываю в ладонь приговоренной к пожизненной нищете старухи стофранковую бумажку.
Мой пожизненный срок длился только тринадцать лет.
Все так же под деревьями, я брел посередине бульвара Клиши и дошел до площади Бланш, преследуемый последней сценой суда, когда я, стоя, получил невероятный по силе удар, стерший меня с лица Монмартра, моего Монмартра, почти на сорок лет.
Едва только свет этой чудесной площади окутал меня, как волшебный фонарь потух, и я уже никого не видел, кроме нескольких клошаров, сидящих на корточках у выхода из метро и дремлющих, уткнув голову в колени.
Скорее бы отыскать такси. Ничто больше меня не привлекало: ни тень деревьев, скрывающая меня от лучей искусственного света, ни блеск площади Бланш с кабаре «Мулен Руж», сверкающего всеми огнями. Одно живо напоминало мне прошлое, другое кричало: «Ты уже не здешний!» Все, да-да, все изменилось. Надо было поскорее убираться оттуда, чтобы не видеть собственными глазами, как все, что напоминало мне о моей молодости, умерло и похоронено.
– Эй! Такси! Лионский вокзал, пожалуйста.
Уже сидя в пригородном поезде, увозящем меня к племяннику, я вспоминал все статьи из газет, которые дал мне почитать мэтр Раймон Юбер после вынесения приговора. Ни одна из них, будь то «Депеш», «Франс», «Матэн», «Энтрасижан», «Юманите», «Журналь», не обошлась без того, чтобы высказать свои сомнения, каковых по ходу судебного разбирательства накопилось полным-полно. Последняя дала такой заголовок: «Сомнительное дело».
Вернувшись во Францию, я снова отыскал эти газеты. Вот несколько цитат, для примера:
«Депеш» от 07.10.31. Устами моего защитника: «Три возврата дела на доследование – из прокуратуры и с судебного слушания – говорят о его шаткости».
«Матэн» от 27.10.31. «Суд вызвал тридцать свидетелей, хотя достаточно было бы одного – неизвестного, усадившего раненого в такси, предупредившего его „жену“ и затем бесследно исчезнувшего. Но этот неизвестный так и остается неизвестным, и тридцать последовавших одно за другим свидетельств вряд ли помогут установить его личность…» Стражники: «Инспектор Мэйзо подошел к Шарьеру и сказал: „Ты знаешь, кто это сделал“».
«Франс» от 28.10.31. «Обвиняемый отвечает спокойно и твердо… Обвиняемый: „Мне больно это слышать. У Гольдштейна нет никаких причин желать мне зла, но он в руках инспектора Мэйзо, как, впрочем, и другие, у кого совесть нечиста. Вот правда“. Вызывают инспектора Мэйзо для дачи показаний. Он сразу же протестует: „В течение десяти лет я „курирую Пигаль“ и знаю, что Гольдштейн не из преступного мира. Если бы он был из преступного мира, он бы никогда не заговорил“ (sic)».
«Юманите» от 28.10.31. Статья заслуживает того, чтобы процитировать ее полностью. Заголовок: «Шарьер – Папийон приговорен к пожизненной каторге».
«Несмотря на серьезные сомнения в том, что установлена личность настоящего Папийона, которому приписывается убийство Ролана Леграна в мартовскую ночь на Монмартре, суд присяжных департамента Сена приговорил Шарьера.
В начале вчерашнего слушания свидетель Гольдштейн, на чьих заявлениях полностью строится обвинение, продолжал давать показания. Свидетель, который находился в постоянном контакте с полицией – а, по словам инспектора Мэйзо, таких встреч с момента трагедии было больше сотни, – сделал три заявления, причем каждое последующее было серьезнее предыдущего. Ясно, что данный свидетель является верным помощником криминальной полиции.
Когда он высказывает свои обвинения, Шарьер внимательно его слушает. Когда он заканчивает последнее, Шарьер восклицает:
– Не понимаю, я не понимаю этого Гольдштейна! Я не сделал ему ничего плохого, но он приходит в суд и изливает подобные потоки лжи с единственной целью – отправить меня на каторгу!
Вызывается инспектор Мэйзо. На этот раз он заявляет, что Гольдштейн дает показания без всякой подсказки. Это замечание вызывает кое у кого скептическую улыбку.
Прокурор Сирами в своем бессвязном выступлении констатирует, что на Монмартре много Папийонов, как и по всей стране. Однако он настаивает на осуждении, хотя не уточняет тяжести наказания, оставляя это на усмотрение присяжных.
Мэтр Готра, гражданский истец, насмешил всех, назвав каторгу школой „нравственного совершенствования“, и потребовал отправить туда Шарьера ему же во благо, чтобы там из него сделали „честного человека“.
Адвокаты – мэтр Беффе и Раймон Юбер – настаивают на оправдании своего подзащитного, поскольку тот факт, что полиции не удалось найти Роже Корсиканца, по прозвищу Папийон, вовсе не означает, что виновен Шарьер, имеющий такое же прозвище.
Но присяжные после длительного совещания возвращаются в зал суда с вердиктом „виновен“, и суд приговаривает Анри Шарьера к пожизненным каторжным работам с возмещением ущерба в один франк пострадавшей стороне».
В течение многих лет я задавал себе вопрос: почему полиция с таким остервенением набросилась на двадцатитрехлетнего мелкого уголовника, которого она сама же называла одним из лучших своих помощников? Я нашел единственный логичный ответ: она прикрывала кого-то другого – настоящего осведомителя.
* * *
На следующий день светило солнце, и я снова пришел на Монмартр. Вот он, мой квартал между улицей Толозе и улицей Дюрантен, вот рынок на улице Лепик. Но где же столь милые мне рожи?
Я вошел в дом двадцать шесть по улице Толозе, чтобы повидать консьержку, притворяясь, будто кого-то ищу. Моя консьержка была добродушной толстухой с ужасной, поросшей волосами родинкой на щеке. Она исчезла. Ее место занимала бретонка. Я был настолько раздосадован, что не стал даже спрашивать, видела ли она большую волосатую родинку, когда приехала сюда.
Нет, Монмартр моей юности не украли, все было на своем месте, но все изменилось. Молочная лавка стала прачечной-автоматом, угловой бар – аптекой, фруктовый магазин – магазином самообслуживания. Ну и ну, это уж слишком!
Бар «Бандеве» на пересечении улиц Толозе и Дюрантен – место встречи девушек из почтового отделения на площади Аббатис, забегавших сюда пропустить стаканчик черносмородинной наливки. И мы, бывало, тут как тут. Чтобы их подзавести, подходим с самым серьезным видом и начинаем выговаривать, что вот-де смачиваете горлышко, в то время как бедные мужья вкалывают на работе. Да, бар никуда не подевался, но стойка уже с другой стороны, и два стола, какого-то хрена, не на своем месте. Более того, хозяйка-негритянка из Алжира, а посетители – арабы, испанцы или португальцы. Куда же мог деться прежний хозяин, выходец из Оверни?
Я поднялся вверх по ступенькам, ведущим от улицы Толозе к Мулен-де-ла-Галет. Перила, по крайней мере, не поменяли, они по-прежнему резко обрываются. Тут я как-то помог подняться на ноги одному бедному старикашке, который, не заметив, как под рукой исчезли перила, полетел вниз и прочертил носом землю. Я погладил их рукой и снова перед глазами возникла та сценка, и я услышал голос старичка, рассыпавшегося в благодарностях: «Молодой человек, вы очень любезны и хорошо воспитаны, с чем я вас поздравляю и благодарю». Эта простая фраза настолько меня тронула, что я не знал, как мне изловчиться и незаметно для старика поднять наган, выпавший из кармана, когда я наклонился ему помочь. Мне не хотелось, чтобы он увидел, что молодой человек может быть не таким милым, каким кажется.
Да, мой Монмартр пока здесь, его у меня не украли, просто украли людей, дружеские лица и улыбки тех, кто мне говорил когда-то: «Привет, Папийон, как дела?» И от этого страшно защемило сердце.
Наступил вечер. Я вошел в какой-то крутой бар. Среди пожилых посетителей выбрал самого старого и спросил его:
– Прости, знаешь такого-то?
– Да.
– А где он?
– Здесь.
– А такого?
– Умер.
– А такого?
– Не знаю. Но, извини, ты задаешь много вопросов. Ты кто?
Он нарочно повысил голос, чтобы привлечь внимание других. На всякий случай. А то пришел тут какой-то тип в мужской бар, совершенно один, и не представился. Непонятно, чего он хочет.
– Меня зовут Анри, я из Авиньона, а приехал из Колумбии. Поэтому вы меня и не знаете, до свидания.
Я не стал задерживаться и быстро ушел, торопясь сесть на поезд, чтобы переночевать за пределами департамента Сена. Все эти меры предосторожности я принимал ради того, чтобы ни в коем случае не услышать, что мое пребывание здесь запрещено.
Но все-таки я был в Париже! Я ходил танцевать на маленьких площадках вокруг площади Бастилии. Сдвигал шляпу на затылок, снимал галстук. Рискнул даже предложить одной крошке пройтись со мной в танце, как делал это в двадцать лет. Мы вальсировали под звуки аккордеона, как это бывало в дни молодости. На вопрос моей цыпочки, чем занимаюсь, я ответил, что содержу притон в провинции, после чего она уже смотрела на меня с большим уважением.
Я пообедал в ресторане «Куполь». Явившись из другого мира, я наивно поинтересовался у официанта, по-прежнему ли здесь играют в петанк на крыше-террасе. Гарсон служил в этом заведении уже четверть века, но даже его мой вопрос привел в недоумение.
И в «Ротонде» я тщетно пытался отыскать уголок художника Фуджиты, напрасно обводил взглядом мебель, расстановку столов, бар в надежде встретиться с предметами прошлого. С отвращением и неудовольствием я заметил, что все перевернуто с ног на голову, разрушено то, что я знал и любил. Не в силах это вынести, я резко поднялся из-за стола и направился к выходу, забыв даже заплатить. Уже у входа в метро на станции «Вавен» меня догнал официант и грубо схватил за руку. Очевидно, во Франции забыли о хороших манерах. Он орал мне прямо в лицо, требовал немедленно оплатить счет, иначе грозил позвать полицейского. Разумеется, я расплатился, но дал ему такие жалкие чаевые, что он, уходя, бросил их мне обратно:
– Приберегите их лучше для своей тещи, ей больше пригодятся ваши чаевые!
Но Париж есть Париж! С молодым задором я гулял по Елисейским Полям, залитым тысячами огней. Огни Парижа согревают вас, передают вам свое чудесное очарование и заставляют петь ваше сердце. Ах, как сладко жить в Париже!
Ни у ворот Сен-Дени, ни в предместье Монмартра, рядом с офисом старейшей газеты «Ото», где Ригуло, тогдашний чемпион мира по тяжелой атлетике, поднимал огромный рулон газетной бумаги, я не чувствовал никакого раздражения. Со спокойным сердцем я прошел мимо клуба, где когда-то играл в баккара со Стависким. Тихо и мирно в одиночестве посмотрел спектакль в «Лидо». Так же спокойно в течение нескольких часов толкался в толпе на Центральном рынке. Все выглядело почти как раньше.
И только на Монмартре мое сердце исходило горечью.
Я пробыл восемь дней в Париже. Восемь раз возвращался к месту пресловутого убийства.
Восемь раз гладил кору дерева и потом садился на скамью.
Восемь раз, с закрытыми глазами, стыковал события, связанные с расследованием дела и с двумя судебными процессами.
Восемь раз снова видел мерзкие рожи подлых ублюдков, авторов приговора.
Восемь раз шептал: «Вот где началось то, из-за чего у тебя украли тринадцать лет юности».
Восемь раз повторял: «Ты оставил помыслы о мести, это хорошо. Но простить ты не сможешь никогда».
Восемь раз просил Господа сделать так, чтобы ни с кем больше такого не случилось. И пусть это будет воздаянием за то, что я оставил помыслы о мести.
Восемь раз спрашивал у скамьи, не сидели ли на ней «случайный» лжесвидетель и лицемерный фараон, обсуждая дальнейшие показания во время своих многочисленных «случайных» встреч.
Восемь раз уходил отсюда, с каждым разом все больше и больше выпрямляя спину, а в последний раз ушел прямым и гибким, словно юноша, шепотом повторяя про себя: «И все же ты победил, дружище. Ты здесь, ты на свободе, ты в добром здравии, ты любим, и твое будущее в твоих руках. Не поддавайся искушению узнать, что случилось с теми, кто остался в прошлом. Ты здесь, и это почти чудо. А такие чудеса Господь творит не каждый день. Так будь уверен, что из всех ты самый счастливый».